Текст книги "Михаил Тверской: Крыло голубиное"
Автор книги: Андрей Косенкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Волхвов схватили.
Даниил Александрович самолично дознавал у них истину. Но немного смог добиться.
– Пошто клевету несете?
– По небесному знамению…
– Пошто тверской поджог приплели?
– Про то не ведаем, а потому не судим…
Трех чудских старцев и одного мужика князь приказал утопить на реке при стечении народа.
Но и тем дело не кончилось. Ни дождь не грянул, ни звездища оттого не угасла.
Тут на княжьем дворе какой-то злокозник грамотку обронил. В грамотке той доказывалось, что тверской пожар и впрямь случился по московской вине. Но учинил его не князь, а сын его Юрий, дабы избавиться от Михаила Ярославича на тот, мол, случай, если Даниил Александрович, спаси его Бог и помилуй, вдруг прежде времени умрет, не успев на владимирском столе заместить брата Андрея…
Хитрая грамотка пришлась под руку тем, кто имел зуб на Юрия. К удивлению Даниила Александровича, местников и злопыхателей как среди бояр, так и среди прочих людей у старшего сына оказалось достаточно. Будто обрадовались, требовали расправы.
Даниил Александрович грамотке не поверил: больно уж дальним и чересчур предусмотрительным был тот расчет для Юрия. Но, главное, Даниил Александрович даже и мысли не допускал, что сын без его воли мог на такое решиться. Скорее такого можно было ожидать от Ивана, хотя Иван на тот год был вовсе отрок годами – всего-то шестнадцати лет.
Так или иначе, однако делать было нечего, и, скрепя сердце, Даниил Александрович велел сыну держать ответ перед людьми.
Юрий божился, что он и в мыслях не замышлял подобного, да так рьяно и истово, что даже и обиженные им когда-либо бояре согласились с князем в том, что на Юрия зломысленно возвели напраслину. Да и никаких доказательств обратного не было.
А спустя день или два звездища та страшная сгинула, и пролились благостные дожди. Тут же вся злоба съехала, и многие потом сами винились и перед Юрием, и перед князем, что поддались на навет.
Правда, та грамотка долго еще не давала покоя Даниилу Александровичу. Много бы он заплатил, чтобы взглянуть на того, кто ее начирикал. Однако зело хитромудр оказался писака и следов не оставил. В конце концов, не в силах понять загадку, Даниил Александрович остановился на простом, решив, что и слух пустил, и грамотку обронил, воспользовавшись общим брожением, один человек, по-видимому, кто-то из тех, кому княжич досадил ненароком, а было таких, как выяснилось, немало. Зачем? Да чтобы лишить сына отцовской милости. Ан не вышло…
Однако все на пользу идет: Юрий с тех пор поумерился, стал пооглядистей. А может, уж и наскучил он пустым баловством и тем усерднее взялся за дело. Вот уж два года, как посадил Даниил Александрович Юрия на Переяславль, и, как доносили ему о том надежные бояре, переяславцы души не чаяли в молодом князе.
То-то: есть на кого опереться, есть и Москву кому передать, а там и всю-то Русь на долгие веки. Однако и то не скоро, благо руки покуда не слабы.
Чувствуя в груди великое умиление перед благодатью Господней, которую вымолил и трудами упрочил ради любезной ему Москвы, Даниил Александрович опустился на колени перед золоченым иконостасом, поднял ко лбу осеняющую длань и вдруг, задыхаясь и хрипя, повалился на левый бок. Будто сзади стальным прутом проткнули его под лопаткой…
«Иного хочу!..» – хотел крикнуть он и не смог. Рот его, ловя воздух, стукал зубами, грудь распирало под ребра огромной разбухшей жабой, подкатившейся склизким, холодным боком под самое горло. Сердце колотилось так, что должно было бы разорваться. Потом вдруг сладко опало в затишье, и стало страшно, что более оно не забьется. А жаба в груди росла, отнимая место у сердца. И все же, борясь с той жабой, оседлавшей его, сердце сначала слабо и медленно, потом все быстрее и громче опять застучало. Сильнее, сильнее! И опять до разрыва, и вновь опало и затихло до смерти.
«Иного хочу!..» Одной своей волей Даниил Александрович заставлял его биться снова и снова…
«Верую, Господи! Молюсь Тебе, помилуй мя и прости мне прегрешения мои вольные и невольные… Сподоби мне неосужденно причаститься пречистых Твоих Таинств во оставление грехов и жизнь вечную… Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем…»
Ласковое августовское солнце склонялось в зените, благостно проникая теплом и светом и в ближние боры, и в синий блеск речных вод, на переправе у торгового посада сновали от берега к берегу мелкие баркасы и плоскодонные лодки, развозя от кремника после базарного дня многочисленный люд, по Остожью – верховым москворецким лугам – лениво перемещались стада городских коров, нарядные купола церквей хвастали друг перед другом кровлей, но не видел того Даниил Александрович. На княжьем дворе, деля подсолнечную лузгу и переругиваясь, чирикали воробьи; видно, под самой оконницей, дуя горло, голубь ярился перед голубкой; злая муха, чуя осень, билась под потолком; кони стучали копытами в деревянный настил перед церковью Святого Михаила; какая-то баба звала Пашутку… И еще безмерные тысячи разных звуков доносились с уличной стороны сквозь растворенные настежь оконницы в княжеские покои. Князь их слышал, умилялся им и радовался последнему. Одни лишь слезы беззвучно скатывались по щекам Даниила.
«Вот плоды Твои… И не хочу иного…»
Бессильный, но благостный, будто в последней молитве оборотясь к иконостасу, лежал на вощеном полу князь всей этой пышной, звучной, чудной и обильной земли.
На дальней звоннице Данилова монастыря звонарь неуверенно, робко тронул билом колокола. Тут же ему откликнулись с церкви Спаса на Бору, с Николы Льняного… И стозвон сорока сороков Божиих московских храмов будто с неба сошел к Даниилу и наполнил сердце прощением и миром.
Бог был милостив.
Прежде чем окончательно помереть, Даниил Александрович как христианин принял схиму, причастился Святых Таинств, хоть одними глазами, молчаливо, но покаялся, в чем был грешен, и преставился на постного Ивана, в день Усекновения главы Господня Крестителя.
То ли боясь без присмотра оставить Переяславль, то ли по какой иной причине Юрий хоронить отца не приехал.
Еще недавно сам сподобившись загадать отцу загадку, которую тот так и не отгадал, Иван, наверное впервые, у гроба неотрывно глядел на упокоившееся лицо родителя, словно пытаясь проникнуть в великую тайну его преждевременной смерти. Тайну, которую ему предстояло разгадывать целую жизнь.
Шел одна тысяча триста третий год. Открывшись небесным знамением, новый век сулил неведомые и ужасные потрясения. Скорбь на Москве стояла великая. И грядущее было дико.
6
– «Батюшка, а батюшка, дозволь княжат ловчих взять на охоту!» – просит Иван у Даниила Лександрыча. «Каких княжат?» – Даниил-то Лександрыч любопытствует. «Моих, чай, батюшка», – Иван ему отвечает… – Покрывая застолье густым, как волосы в его бороде, голосом, боярин Акинф Ботря [77]77
Акинф Ботрин, личность историческая, боярин московский и тверской. После ссоры с Иваном Даниловичем отъехал в Тверь. Решив отомстить московским князьям, три дня с тверским войском держал в осаде Переяславль, где заперся Иван, но на четвертый день явился на выручку Родион Несторович из Москвы, зашел тверичам в тыл. Иван Данилович сделал вылазку, и тверичи потерпели сокрушительное поражение.
Родион собственноручно убил Акинфа и преподнес его голову на копье князю Ивану.
[Закрыть]с серьезным видом рассказывает московскую байку. – «А коли ловчие-то твои, пошто ж ты у меня дозволения просишь?» – спрашивает у Ивана князь. «А ну как, батюшка, они и тебе понадобятся?..»
Смех скрадывает последние слова боярина.
Довольный весельем, шевеля бровями и быстро взглядывая на князя, Акинф замечает:
– Во как приязнь-то родительскую заслуживают!..
Обеими руками он оглаживает окладистую иссиня-черную, вольно и пышно упавшую на грудь бородищу.
– А Юрий-то, говорят, не таков? – то ли спрашивает, то ли доказывает Святослав Яловег.
– Зело сильно разнятся! – важно подтверждает Акинф, со значением подняв большой корявый палец с черным перстнем, но тут же и опровергает себя, решительно свидетельствуя: – Хотя оба вороны.
– А как думаешь, Акинф Ботрич, промеж собой-то скоро они размирятся? – не отстает Яловег от боярина, а тому, видать, только того и надобно: любит Акинф почтение.
– Нет, – помедлив, с сомнением качает он большой головой. – Хоть и псы они, а покуда, поди, не полаются. Я так думаю, а там кто их ведает… – Акинф беспокойно подвинулся и обратился к князю, глядевшему молча то ли на него, то ли мимо: – Юрий хоть и кичится своим старшинством, а без Ивана шагу не делает. Тот всему закавыка, слышь, Михаил Ярославич?
– Не глухой, слышу… – отвечает Михаил Ярославич, но глаз с точки не переводит, и по глазам его видно, что думает он о другом. – Да псами-то их, Акинф Ботрич, боле при мне не кличь. Они мне племянники… – И умолкает отсутствующе, будто его и нет на этом пиру.
Акинф обиженно умолкает. Лишь пуще шевелит бровями, что грозными пиками раскинулись над глазами в разные стороны.
Большой боярин Акинф Ботря по прозвищу Великий, по смерти Даниила Александровича вдрызг рассорившись с молодым Иваном, пришел на Тверь почти год назад. Иван отчего-то, видно, за громогласность и своевольный норов, невзлюбил Ботрю, ведавшего при отце многими доходными путями. Как водится, он всячески начал его задвигать, отставляя от дел и советов. А вместо него приветил нового милостника – боярина Родиона Несторовича.
Этот Родион Несторович и без того был богат. Пришел он в Москву то ли из Чернигова, то ли из Киева лет пять тому назад с изрядной дружиной, более чем в полторы тысячи всадников. Но, видно, и как-то иначе сумел отличиться перед Иваном новый боярин – больно уж резко, вопреки московским обычаям, возвысился он над другими.
Будучи человеком гордым и даже заносчивым, Акинф обиды и унижения терпеть не стал. Он открыто, как это водится, полаялся с Родионом Несторовичем, затем – опять же как водится – поклонился князю, хотя не сдержался, и его попрекнул презрением к отцовскому благочестию, и собрался уж было со всем двором, дружиной и челядью покинуть Москву, но не успел. В нарушение всех честных договоров Иван решил удержать его силой да еще и наказать, якобы за измену.
Где это видано, чтобы князь свободного человека силой удерживал? В каких это грамотах писано, что боярин не волен сам выбирать себе князя, ежели прежний перестал держать его, как положено? Смерд и тот волен, если он не обельный холоп [78]78
Обельными называли полных холопов в Древней Руси. Такими холопами становились в результате купли, женитьбы на рабыне или закупа в наказание за побег.
[Закрыть], искать себе хозяина по душе…
Благо нашлись добрые люди, предупредили Акинфа о злоумышлении. Пришлось ему с кровью из Москвы выбиваться. Вывел лишь старших сыновей – Бориса и Федора – и малую часть дружины, всего человек полтораста. Да не то жаль, что в Тверь прибежал гол как сокол, а то, что в отбитом москвичами обозе осталась молодая жена Акинфа и последний, грудной еще сын.
Жену, сказывали, насильно постригли в монахини, а сына Мишаню отдали в челядинскую на княжьем дворе. Такого Акинф простить не мог. Со всей злобой, на какую способна душа, он жадно надеялся когда-нибудь отомстить обидчикам с помощью тверского князя. Затем к нему и пришел, оттого и не упускал случая поклепать на московских князей, все уши Михаилу пропел про ненависть, какую с тех пор, как умер их батюшка, оставив без права наследования великого княжения, лелеют к нему братья Даниловичи.
«Да, батюшка-то их сильно обезнадежил. Только при чем же здесь я?..» Все понимает Михаил Ярославич, знает, как клянут его теперь на Москве, однако, покуда он с московскими племянниками держит мир, не пристало ему за общим столом хаять их за глаза. Или слушать, как другие их хают при нем, что в общем-то одно и то же. Да и устал он от боярских наветов, а особенно от Акинфовых. У злобы известно какая мера: чего ни скажи – все мало кажется…
– А так ли у нас говорили, Акинф Ботрич, что Князев терем, мол, по московской указке пожгли? – полюбопытствовал кто-то неосмотрительно.
Во-первых, спросить о таком у Ботри все равно что сухих веток в костер подбросить, во-вторых, о том пожаре уж думать забыли, а в-третьих, князь не любил, когда о нем поминали.
Акинф оживился, потянулся одной рукой за чашей, другой начал вытирать сальные, влажные губы, при этом важно закивал головой, обещая поведать чрезвычайное и спеша протолкнуть через горло обильный мясной кусок.
– Ум… эм… – Густо-утробно пробурчал он и начал было глаголить при полном внимании: – Вестимо, оне! Однако то не Юрий пожегщика посылал, а Ванька, ну, Иван то бишь, – поправился Акинф, быстро взглянув на князя, – Он, змей ядомудрый, удумал то…
– Доказано? – усмехнулся Михаил Ярославич.
– Не доказано, а чую я! – будто озлившись, выкрикнул Акинф. – Более некому!..
– Не уму ты ныне подвержен, Акинф Ботрич, а злобе. Молчи! – махнув рукой, оборвал его Михаил Ярославич и обратился к боярам: – Что это, бояре, вы все про Москву любопытствуете? Чай, мы на Твери живем. И нынче у нас не Тризна, а пир во крещение младенца Василия, – пошутил он и, весело взглянув на жену, сидевшую от него по левую руку, будто бы закручинился: – Чтой-то нам с княгиней давно славы не пели родителевой? Ох, скучно мне…
За лавками возле столов, выставленных в больших горных сенях буквицей «паки», зашумели, задвигались, потянулись к братинам с медами и разными винами, девки да виночерпии засуетились, забегали, оживляя стол новыми сосудами и блюдами с яствами.
Наконец полные чаши заплескались в руках, теряя изрядные капли, и ближние бояре да окольные, собравшиеся в этот праздничный день у князя, закричали славу и здравицы Михаилу Ярославичу, княгине. Анне и новокрещеному их сыну младенцу Василию. Правда, Василий того не ведал, а спал покуда праведным сном в плетенной из лыка зыбке, оберегаемый от залетных мух заботливой молодой и грудастой мамкой. Однако славу кричали так долго и громко, что ближним ответили дальние, а дальних оказалось гораздо больше: почитай, вся Тверь стеклась на княжий двор поздравить князя с крестинами. Кто не поленился – всяк пришел. Известное дело, чего людям надо: выпить в веселый день да поорать от душевной полноты и любви к своему государю, коли она есть – та любовь. Так что славу пели хоть нестройно, но громко, не жалея глоток и сил.
От медуш и бретьяниц [79]79
То есть от хранилищ пивных и съестных припасов.
[Закрыть]катили новые бочки, от поварен взамен опустелым тащили дымные, парные котлы с разваристым мясом и кашами.
А там грянули накрачеи в бубны, на разные лады задудели в рожки да свирельки трубники, заиграли девки песни, завел игру высокий и чистый, будто белая голубица на синем небе, бабий голос:
Окол города, окол города
Ходит княжев сын, ходит княжев сын…
Кичи, гуси, домой,
Кичи, лебеди, домой,
Со ржавенки,
Со болотники,
Со свежие воды,
Со Тверды со реки,
Этот наш, этот наш,
Этот наш гусенок.
Гусь серенькой,
Гусь беленькой…
Грустно, надрывно летят голоса молодух. Но здесь вперебив наступают на девок парни:
Наваримте, братцы, пива
На целую нидилю,
Лели, лели, лели, лели, лели…
«Лели, лели, лели…» – хотел бы петь и князь пустые, привязчивые слова, но он лишь едва заметно улыбается, пощипывает губами мягкий темно-ржаной ус, да вдруг ненароком накроет своей рукой послушную руку Анны. Анна на него и не взглянет, а, напротив, смущенно опустит глаза и зардеется скулами, как румянцем спелое яблоко. Кожа у нее на запястье суха, шелковиста, а ладонь потайна, горяча, когда в ответ на его тихую ласку внезапно Анна ловит его пальцы в сомкнутый кулачок.
Тесаное дерево, из которого срублен наново Князев дворец, все еще хранит в себе крепкий смоляной дух, хоть искусные древоделы и морили его, и сушили, и выдерживали, как положено. Да ради одного того духа и срубил себе князь взамен сгоревшего опять деревянный дворец, а не каменный, как советовали ему бояре. Что проку в камне – только что не горит. Однако не станет на то Его воли, и в камне не упасешься… Много есть Божьих чудес на свете: бывает, что и на одной улице во время пожара каменная церковь дотла выгорает, а деревянная жива остается. На людской век и дерева хватит, и деревянным смолистым духом дышать и не надышаться. И каждая плаха, попробуй тронь, поет по-своему.
«Эх, лели, лели, лели…»
Всякий в жизни бывает счастлив. Только не всякому Господь дает счастье свое сейчас узнать, как раз в тот миг, когда оно и приходит. Иной проморгнет его, иной не заметит, а как спохватится – уж нет его, будто и вовсе не было. Чаще-то человек счастья не видит, но вспоминает о нем спустя годы, в лихую минуту или уж вовсе на смертном одре. Оказывается, вот оно – было! Чего же я маялся по свету, иного искал? А то и вспомнить не может, будто стороной прошел мимо жизни. Но каждому дана Его милость. Только чтобы понять ее, надобно не пропустить один лишь короткий миг, который потом и называем мы счастьем.
Ныне Михаил Ярославич был счастлив. Не испитые меды туманили глаза Михаила, но сладкая горечь пронзительного понимания своего счастливого мига…
Даже пожар тот вспоминался сегодня не бедой, не тем, что унес жизни привычных, милых людей и бессчетное тверское богатство: золото, серебро, каменья, иконы, писаные книги, меха, – одним словом, то, что определяет величие князя и благоденствие его подданных, но тем, что вопреки всему и он, и Аннушка, и первенец их Дмитрий, которого жена носила еще в утробе, единой Божией волей и милостью остались спасены для нужной жизни. Да разве это не счастье?..
А то, что сам впервые посадил на коня сына Дмитрия и увидел в его блескучих глазенках сначала потаенный ужас, а затем такое победное ликование, какого и сам, поди, никогда не испытывал, разве это не счастье?
А то, что второй сын Александр вот уж достиг возраста первого пострига, разве это не счастье?
А то, что сегодня вверил в Божии руки судьбу и третьего своего сына Василия, разве это не счастье?
А то, что Аннушка по-прежнему ему люба, здорова и каждыми родами будто еще расцветает заново, разве это не счастье?
А то, что матушка жива и здорова и ныне по своей воле обрела наконец долгожданный покой и утешение в молитве во Владимире, за монастырскими стенами, разве это не счастье?
А то, что за пиршественным столом он преломляет хлеба и пьет вино из одной братины с лучшими из лучших тверских мужей, которым во всем он может довериться, разве это не счастье?
А знать, что те многие люди, кои сейчас на твоем дворе шумны и пьяны, назавтра, коли будет то надо, по первому слову пойдут за тобой хоть на смерть, разве это не счастье?
А то, что дожди мокры, а солнце сухо и горячо и трава в заливных лугах такая, что не промнешь, и то не великое счастье?
«Господи, благословенно имя Твое, благословенно и то, что счастья и горестей Ты отсыпаешь каждому полною мерою, сколько по силам ему принять…»
Жизнь князя, будто река, вошла в русло, определив берега. Один берег низовой, где Тверь, Анна, матушка, сыновья; другой – крутоярый, на котором вся Русь. Низовой берег как оберег, что хранит от беды; плесы его с вечно горячим песком желты и золотисты от солнца, лужайки мягки и зелены от травы, приманчивы и укромны опушки и рощи, вода возле него и та синей и прозрачней. Крутоярый берег угрюм, неприступен, обрывист и ветропродувен, издали кажущиеся безобидными кустья вблизи непролазны и колючи, как тернии, вечная на нем тень и тьма, в коей люди теряют друг друга, и даже вода у крутоярого берега черна от омутов и пенна от бездонных круговоронок… Как ни приветлив один и ни мрачен другой, однако и реке всей водой к одному берегу не прибиться. Михаилу Ярославичу уже не уйти из них, куда бы ни привели они бегучую воду его жизни.
Скоро уж год, как свершилось тайное его упование. Умер Даниил Александрович, открыв ему путь к большому великокняжескому столу.
Теперь до обретения законной и полноправной власти над Русью ждать оставалось недолго: великий князь Андрей Александрович плох был на Городце, как сказывали о том.
…А пир тем временем своим чередом и плавно катился к концу. На дворе еще топотали самые старательные и усердные в празднике, однако запевки слышались уж издали и сразу со всех улиц, которые разбегались от княжьего терема на все стороны. Долгий, счастливый день, обежав солнцем круг, завершался, и на душе князя было покойно и радостно, как редко бывает у тех, кто мудр и под ношей.
– Спаси Бог вас, бояре, что не погнушались хлебом моим, что со мной да с княгиней разделили, как свою, нашу радость, – поднявшись, поблагодарил князь бояр и неожиданно для самого себя добавил: – Братья! Знаю, за меня жизни не пощадите.
– Так! – закричали в ответ.
– Но и вы знайте, что и я не токмо ради себя живу, жены своей и детей, а и для вас.
– Так! – согласились бояре.
– Знайте, как вы жизни для меня не жалеете, так и я не пожалею ее за вас и за Тверь!
– Знамо! Ведаем! – ответили ему.
А боярин Шубин, выступив вперед, бойко поправил князя:
– Поди уж, за Русь, Михаил Ярославич!
Михаил Ярославич недовольно дернул плечом:
– Живых прежде времени не хоронят. – Но увидев, как искренно смутился Шубин, не сдержался и улыбнулся: – Али нам за Русь жизни жалко?!
Проводив бояр, отпустив княгиню, заспешившую к сыновьям, Михаил Ярославич вместе с Ефремом Тверитином и Помогай Андреичем спустился во двор. Некоторые из оставшихся заядлых опивников все еще толклись во дворе, не в силах поверить, что дарованный праздник кончился. Но столы были уже пусты, да и их разносили. При виде князя мужики закланялись в пояс, нестройно, но истово попытались вновь его славить, однако Тверитин их усовестил и велел идти по домам. Воодушевленные, они покинули княжий двор.
Сам не ведая для чего, видно уж, чтобы завершить этот день особенно, Михаил Ярославич направился к голубятне.
Новая голубятня, поставленная для сыновней забавы, была выше и краше прежней. Будто золотистой свечечкой тянулась она в небеса и горела под солнцем чешуйчатой, выкрашенной в разноцветье, нарядной кровелькой. По лесенке с резными балясинами, с узкими, ухватистыми перильцами, со ступенями, рассчитанными под детский шаг, князь поднялся в верхнюю клеть, покоившуюся на высоких резных сосновых столбцах. За ним, кряхтя, полез и Помога. Двинулся было к лесенке и Ефрем, но князь уже сверху остановил Тверитина:
– Внизу останься. С земли гнать будешь. Умеешь ли? – засомневался Михаил Ярославич.
– Как не уметь, – обиженно ответил Ефрем.
Как и на всякой голубятне, на княжеской было пыльно от той мельчайшей, будто толченой, пыльцы, какую, перелетая с места на место, то и дело гоняют птицы. Пыль та клубилась переливчатыми, радужными искринками в розовых косых лучах уже закатного солнца, проникавших через единственное окно. От той пыльцы засвербило в носу. Однако чихнуть все не удавалось, и князь, подобрав с полу сброшенное перышко из подкрылка, пощекотал им в носу. Чох потряс и саму голубятню, и голубей, забивших крыльями, – как глухари, схваченные на лове петлей.
– На здоровье, Михаил Ярославич! – откликнулся снизу Тверитин.
Нагретая за день кровля дышала жаром. Горько пахло иной, не человеческой жизнью, в которой были и свой порядок, и свой уют, и своя чистота. Несмотря на жару, дышалось на голубятне вольно. А когда Помога распахнул оконце и растворил дверцу на выгул, и вовсе будто проняло сквозняком, хотя на дворе стояла ласковая жарынь.
Потревоженные голуби, наладившиеся было на сон, недовольно, обеспокоенно запорхали по всей голубятне, задевая крылами людей.
Оглядев птиц, Михаил Ярославич выбрал белую голубицу, поймал ее и привычно, пропустив тонкие сиреневые лапки с ласково-колючими коготками меж мизинным и безымянным пальцами, сжал ее в ладони. Тельце ее было жарко и трепетно, сердце колотилось бойко и скоро, попадая ударами прямо в ладошку. Голубица недоверчиво поворачивала, отстраняла головку набок, будто разглядывая и оценивая того, кто ее словил. По руке-то хозяина она не признала.
И то: уж и не вспомнить, сколь лет не поднимался Михаил Ярославич на голубятню. А на новой-то и вовсе ни разу не был.
Голубка затихла в руке и даже уютно, по-свойски приклонилась головкой на край ладони. Зато на полу, у самых ног князя, заходил, выписывая круги и ярясь, тоже белый разлапистый голубь, будто звал человека с собою сразиться. Кружа, он распускал то одно крыло, то другое, закидывал голову и грозно раздувал мягкую шейку.
– Ишь ты, ишь ты, рьяный какой голубок! – засмеялся Помога и поймал его широкой ладонью. Голубь не смирился, но, крепко сжатый, не имея возможности как следует клюнуть, люто щипал клювом руку Помоги, – Ишь ты… – не переставал дивиться ему Помога.
Иные голуби: сизые, белые, крапчатые, разномастные, коротколапые, мохноногие, голенастые, сорокистые – с длинными клювами и острыми крыльями, с хохолками и без, уже не обращали на людей никакого внимания, о чем-то своем, вечернем перекликались серебряными горлами, в которых словно катались зернышки: грл-угл, грл-угл, грл…
– Хорошо, – тихо сказал Михаил Ярославич.
– А то… – тихо откликнулся Помога Андреич.
Опустившись на низенькие скамейки, еще посидели средь голубей, неспешно говоря о житейском.
Помога Андреич за эти годы успел еще оплешиветь, так что волос у него осталось лишь на то, чтобы выглядывать им из-под шапки, успел еще раздаться телом и еще подобреть лицом – морщины и те не прямо, а волнисто резали его лоб, успел и высветлиться когда-то синими, будто у девки, глазами… Да много чего успел за эти годы Помога Андреич. Не раз водил он тверские полки на литвинов и многие в том успехи имел; вместе с новгородцами и великим князем Андреем три года тому назад ходил к устью Охты воевать у шведов неприступную крепость Ландскрону… Между походами успел овдоветь и успел же в другой раз жениться. Одно было скверно: и с первой, и со второй женой оставался Помога бездетен. Отчего-то Господь не давал ему милости быть отцом. Хотя, наверное, во всей Твери более чадолюбивого мужа и не сыскать.
Князь часто видел, как в послеобедешний час, когда жизнь на княжьем дворе, да и на Твери, до того замирает, что и собаки не брешут, дабы не тревожить хозяйский сон, Помога не уходит к себе, а соберет ватажку дворских боярчат да княжат и забавится с ними. То за конюшней бьется с ними в потешном сражении, то иначе как уму-разуму учит, всему, чему сам научился. Он хоть среди равных молчальник, но многое знает. А уж сколько умеет, тому не враз и обучишься. Вот и наставляет он отроков с оружием и конем обходиться, тенета плесть, силки ставить, ямы под зверя копать, засеки на чужие дружины валить, как волком выть, как вороной кричать, всему, что ненароком может сгодиться… Коли видят, что воевода свободен, отроки от него на шаг не отходят. А уж мелюзга, та и вовсе хвостом за ним вьется, будто он сахарными орехами приманивает. Коли бы сподобил Бог отцом ему стать, каких бы сыновей он княжеству дал!
Аннушка-то и та печалуется о нем, сама для него и невесту высматривала, пока он к шведам ходил. Дочку Федора Полового ему сосватала – не девка, а молоко! Но и ее чрево пусто.
– Так что, Андреич, я эту пару с собой вниз забираю, а ты остальных засылай.
– Не поздно ли, Михаил Ярославич? – засомневался Помога. – Солнце на закат, голубка на сон. Вот уж глазки затягивают.
– Ничего, засветло облетаются.
Держа в каждой руке по голубю, чертыхаясь и путаясь в длинной ферязи, Михаил Ярославич спустился по лесенке наземь.
Тверитин, прислонившись спиной к опорному столбцу, будто дремал.
– Али умаялся, Ефрем, пировать?
Ефрем, смущенный упреком князя, быстро поднялся, отряхнул порты, но ответил задиристо:
– А по чести сознаться, Михаил Ярославич, умаялся. Ить как получается: чем больше пируешь, тем больше спать хочется. Да и на пиру как во сне. Как бы нам не проспать чего, Михаил Ярославич…
Князь пристально, но коротко взглянул на окольного.
– Али воевать захотелось? – спросил он, усмехнувшись.
– А что ж не воевать, коли война не в убыток, – хитро прищурившись, ответил Ефрем и серьезно, со вздохом добавил: – Акинф-то много чего болтает, однако и правду, бывает, сказывает. Москва-то готовится Юрия прокричать…
– Знаю… – недовольно поморщился князь и отмахнулся от Тверитина. – Завтра о делах говорить начнем.
На выгульный намост, смешно кивая головками и семеня лапками, выпархивали потревоженные Помогой голуби. На помосте они теснились, жались к краю, толкали друг друга, однако взлетать не хотели.
Обрадованные еще одной забавой, которыми и без того полон был день, к голубятне спешили дворские, гридни, отроки, малые ребятишки и даже сенные девушки. Даже княгиня, ненароком выглянув из светелки, так и припала к оконнице, подперев кулачком скулу.
Ефрем замахал шестом с привязанной к нему яркой тряпицей, засвистал, но голуби ленились летать, хитрили, вспархивали накоротко и вновь умащивались на выгульную площадку.
– Эх ты, вояка!.. – засмеялся Михаил Ярославич над Ефремом и из-под низу, как в землю бросают пахари семя, бросил в небо белую голубицу.
Голубица взвилась и, забирая все выше, белым пламенем полетела прямо на закатное солнце, которое из последних сил палило во все лучи. Смотреть, как летит голубица, глазам было больно. Люди одинаково задрали вверх головы, подняли козырями ко лбам ладони. А голубица, растерявшись ли в небе от одиночества, по какой ли иной причине, улетала от голубятни все дальше. Что ее вдруг повлекло?
– Ну! – вскрикнул Михаил Ярославич.
Тверитин так оглушительно свистнул, что вся стая одним махом ударила крыльями и сорвалась с голубятни.
Однако, покуда голуби, набирая круги, поднялись над землей, белая голубица умахала так далеко, что ее почти не было видно.
– Ах, уйдет, уйдет, Михаил Ярославич! – сверху запричитал-заплакал Помога Андреич.
–. Не уйдет!
Тем же движением князь бросил вслед голубице и стае ярого голубя.
Голубь почти без единого круга взмыл в вышину, будто сокол, и стая, мгновенно признав в нем вожака, повернула было к нему. Однако стаи он дожидаться не стал, а устремился за голубицей. Как и догадался-то, куда она полетела?
Стая же, не догнав его, качнулась назад, низким облаком пролетела над голубятней и вновь взвилась вверх.
– Эх, к ночи-то оне ошалелые… – горестно вздохнул Помога Андреич.
– Эх, Помога Андреич, к ночи-то мы все ошалелые, – эхом передразнил его Ефрем, и княгинины сенные девушки, что тоже были у голубятни, весело прыснули в кулачки.
– Ну!.. – прошептал князь самому себе, неотрывно глядя на небо. Словно от того, достигнет голубь голубки, вернет ее или нет, зависела его жизнь.
А уже и от других дворов несся свист. Завидя княжью стаю да отбившихся от нее голубку и одинокого голубя, прорезавших вдруг вечернее небо, всяк, кто держал голубей (а кто же их не держал?), поспешил поднять в небо и свои летные выводки. Каждому лестно чужого голубя на своем дворе заземлить. А коли еще голубь тот княжий? Почет и слава тому голубятнику…
То над одним двором, то над другим рассыпались небесными охапками сизые, белые, палевые цветы птиц. И скоро все небо над Тверью закружилось единым летящим венцом.
Княжья стая без вожака летала вяло, просто висела в небе на одной глубине, подставляя солнцу то левый, то правый бок. Но князь глядел не на стаю, а вдаль, туда, где скрылись голубка и голубь.
– Летят! Летят! – раздался крик какого-то востроглазого отрока. И хотя в небе было не менее двух сотен птиц, все поняли, о ком кричит отрок.