Текст книги "Первый удар. Книга 1. У водонапорной башни"
Автор книги: Андрэ Стиль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Улица, идущая через весь поселок, упирается в бетонированное шоссе, по которому непрерывно снуют грузовики и легковые машины. По обе стороны шоссе лежат развалины домов, виднеются беспорядочные груды камня, обломки бетонных перекрытий, исковерканные куски железа – руины двух рабочих городков, снесенных с лица земли в 1943 году «летающими крепостями». Прежде чем пересечь шоссе, Леон оглядывается направо и налево и потом быстро трусит на противоположную сторону. Оттуда тянется между высокими откосами узкая дорога, где еще грязней, чем на их главной улице. Старик проходит с десяток метров и останавливается у канавы. Этой дорогой возвращаются из школы ребятишки. Каждый день Леон встречает их тут, у первого поворота. Отсюда ему видно, как спешат домой мальчики и девочки, которых он всех знает по именам; уже пять лет подряд он является сюда, как на дежурство, дважды в день, за исключением четвергов, воскресений и каникул, с тех самых пор, когда одного из малышей Ролланда задавило на шоссе военной машиной. Никто Леона об этом не просил: это стало у старика привычкой. А ребятишек в рабочем поселке немало, в каждом бараке по двое, по трое. Леон задерживает их на краю шоссе, воинственно подняв палку, и когда все соберутся, выбирает подходящий момент, потому что, откровенно говоря, сам до смерти боится машин, становится посреди шоссе и, залов палку между колен, крестообразно раскидывает руки, громогласно командуя:
– Проходи, дурьи головы! Живо, живо!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В недрах Атлантического вала
Дедушка Леон, конечно, хороший, но зачем он всегда грозится палкой? Значит, если его не послушаться, он возьмет да ударит? Поль, самый старший из трех приемышей Гиттона, сегодня отстал от товарищей, по обыкновению задумался на ходу, не замечая ни холода, ни снега. Леон замахнулся на него палкой, чтобы мальчик шел скорее. Поль не сразу послушался, но потом перебежал через шоссе, правда, неохотно. Неужели дедушка Леон может его ударить?
Полю одиннадцать лет. Очень многое в жизни кажется ему странным. Он задает себе десятки вопросов и старается разрешить каждый. Поль очень любит Гиттонов, ведь они стали ему настоящими родителями уже давно, очень давно, раньше даже, чем Поль начал себя помнить. Он теперь уж не знает, когда и как ему стало известно, что Гиттоны не его папа и мама, что Клодетта и малышка Жан не его родные брат и сестра, а такие же приемыши, как и он сам. Однако иной раз из самой глубины детства к нему приходят туманные, но сладостные воспоминания: ему кажется, да, да, очевидно, только кажется, что было такое время, быть может, в самые первые месяцы его жизни, когда его ласкала и баюкала родная мама. А вдруг он ошибается? Или это была уже мама Гиттон? Поль не знает. Это незнание, эта неуверенность живет в нем как незаживающая рана, и потому он так непостоянен в своих детских симпатиях, в своих играх и чувствителен, как девочка: достаточно пустяка – косого взгляда или взмаха палки Леона, – чтобы взволновать и горько обидеть Поля…
На его глазах в дом Гиттона входила нищета, как непрошенный гость, и Поль всеми силами, всем своим мальчишеским существом отказывался с нею мириться. Он боялся нищеты, не хотел ее принимать, говорил ей – нет! Никогда он никого так не любил, как ее ненавидел. Ни на час его не покидает щемящее чувство голода, а ведь Поль уже большой мальчик и понимает, что голод не единственная угроза, нависшая над ними. Примерно год тому назад, в октябре, когда начались занятия в школе, Поль о многом догадался. Однажды директор школы велел вызвать для разговора папу Гиттона. Он торжественно заявил докеру, что его сын, ну, одним словом, его мальчик, может выбиться в люди, если, конечно, будет учиться и дальше. С самого начала ученья Поль шел вторым; первым учеником был Пьеро, закадычный друг Поля, докторский сын.
Нетрудно угадать, что произошло потом. Вернувшись домой, папа Гиттон сначала о чем-то тихо разговаривал с мамой, потом уселся у печки, взял на колени Поля и был с ним ласков, как еще никогда в жизни. Папа смотрел на Поля глазами, полными слез, и, должно быть, думал про себя: «Хорошо, очень хорошо, но как же бы я радовался, если бы ты был моим родным сыном и если бы жизнь у тебя пошла хоть немного получше, чем у нас». И он тогда же объяснил Полю: наступили очень тяжелые дни, сынок, но мы как-нибудь выкрутимся. Обязательно выкрутимся, и если Поль будет по-прежнему хорошо учиться, папа Гиттон сделает все, чтобы его мальчик мог продолжать учение и дальше. Папа заговорил об экзаменах, о стипендиях, он веселился в этот вечер, впервые с тех пор, как они поселились в доте, он потащил танцевать маму, а сам пел и присвистывал:
А ну-ка, Поль, дружок,
Налей еще разок.
Поль понял не все. Однако он крепко поцеловал папу Гиттона в колючий подбородок, покрытый жесткими, как наждачная бумага, волосками. А вот теперь, в нынешнем году, когда все должно было решиться, папа Гиттон не заводит больше разговоров о дальнейшем учении. На сей раз Поль понял все, он понимал даже, что ни о чем не нужно спрашивать. Учитель тоже молчал. А ведь Поль по-прежнему шел вторым, после своего друга Пьеро, который все так же оставался первым учеником. Очевидно, тяжелые дни проходили не так быстро, как предполагал папа.
Поль делал все, чтобы убежать от нищеты, всеми силами старался ускользнуть от нее. С каждым днем он все неохотнее возвращался в дот. Если бы только стояла хорошая погода, уж он нашел бы предлог, чтобы побродить по берегу моря, или удрал бы в поле. Но зимой, хочешь не хочешь, приходится сидеть дома, и только по четвергам и воскресеньям он уступал настояниям Пьеро и шел к нему в гости. Там в темной маленькой комнате всегда сидели и ждали приема хорошо одетые бледные люди и, делая вид, что читают, беспокойно листали толстые книги с красивыми картинками, которые Поль жадно разглядывал, когда в приемной не было пациентов. Была там и мама Пьеро, всегда в белом халате с высоким тугим воротничком, отчего ее лицо казалось еще круглее и симпатичней, а руки она мыла сто раз на день. Сначала Поль ничего не смел трогать. Он считал, что сюда его приглашают из жалости, – конечно, доктор с женой, а не Пьеро, потому что с Пьеро они, как-никак, дружки, ровня. Но мало-помалу он привык к докторскому дому и перестал стесняться. Приглашали его сюда и даже сажали иногда обедать не потому, что он бедный, а потому, что они с Пьеро любили друг друга. Поль чувствовал себя у доктора свободно, как дома. Теперь, когда ему давали конфеты и пирожные, он уже не откусывал их маленькими кусочками двумя передними зубами. Только одно щемило сердце, одно отдаляло от Пьеро, который беззаботно съедал все, что накладывала на тарелку мама, – Поль при каждом куске думал: «Это нехорошо, я должен хоть немножко отнести Клодетте и Жану». И он украдкой совал в карман яблоко или конфету, а потом мучился, что все за столом видели. Само собой разумеется, что в эту минуту Поль не чувствовал себя ровней Пьеро… Его охватывало какое-то страшное и печальное чувство. Однако приятные четверги и воскресенья, дружба с умненьким Пьеро, всякие планы, которые они строили вместе, – все это было так не похоже на вечный полумрак дота.
…Если бы дедушка Леон ударил Поля, даже чуть-чуть, ему бы это так не прошло! Поль запустил бы в него комком грязи, бросил бы камень. А потом папа Гиттон сходил бы к Леону и велел бы ему не трогать чужих детей! Но, должно быть, дедушка Леон вовсе не злой. И грозится палкой так, от доброго сердца.
Когда Поль открыл дверь дота, на него пахнуло привычным запахом вареной картошки. Обед был уже подан. Впрочем, приготовление его особых хлопот не требовало. Маленький Жан получит полстакана снятого, голубовато-серого молока, но папа Гиттон не получит вина. Посредине стола красовалась пивная бутылка, однако в нее налита вода, просто вода.
Вскоре явился и сам папа Гиттон. Слышно было, как он положил велосипед на крышу дота. Странное дело – потолок толстенный, бетона, должно быть, метра два, а иногда внутри слышен даже самый тихий звук…
Перешагнув через большую лужу у двери, папа весело сказал:
– Здо́рово они промахнулись с нашим дотом! Сейчас все бараки водой позаливало. У нас хоть не роскошно, зато, по крайней мере, сухо, верно?
– Верно-то верно. Только перед дверью вся глина оползла. По ведь ты ее уберешь, правда?
– Уберу, не беспокойся. В сто раз больше убрали, когда вход расчистили. А это что… пустяки!..
Надо сказать, что папе Гиттону потребовалось немало отваги, чтобы устроить жилье в заброшенном доте. Но его к этому принудила нищета. Иного выхода не оставалось. До переселения в дот семейство Гиттонов ютилось в уродливой халупе; деревянными в ней были только стропила да четыре боковые столба, обшитые… но чем обшитые? – толем. Об окнах и говорить не приходилось, только над дверью имелась застекленная узкая прорезь. Зато на отсутствие свежего воздуха грех было бы жаловаться – дуло изо всех щелей. И вот в один прекрасный день буря взялась за жилище Гиттонов. Для начала она сорвала один лист толя. Целых четверть часа его мотало под ливнем, как разбитый руль, потом он вдруг оторвался и улетел. Родителей не было дома. Когда первый лист унесло бурей, дети облегченно вздохнули, потому что ветер, игравший с листом, сотрясал и всю лачугу. Буря словно задалась целью уничтожить их домик до основания и унести прочь – так упрямо она шатала его, как больной зуб, то вправо, то влево. Затем улетел второй лист; но вот и третий лист, который был прибит снизу, тоже оторвался, с минуту бился и хлопал на ветру, а потом улетел вслед за первыми; вихрь подхватил его, нес несколько мгновений плашмя и пришлепнул затем с размаху к водокачке, как афишу. Потом все началось сызнова. Ветер снимал с домика лист за листом, как с какого-нибудь артишока. Мало-помалу во все углы комнаты проник дневной свет, показывая всю меру случившегося несчастья. Особенно досталось жалким постелям Гиттонов. Дети все еще не решались позвать на помощь. С той стороны, откуда дул ветер, уцелело немного толя; детишки забились в этот защищенный уголок. Но вскоре прятаться стало негде. Осталось лишь несколько досок снизу да скелет домика, нелепый и бесполезный остов, через который беспрепятственно проходили дождь и ветер. Вдоль брусьев, к которым были прибиты улетевшие теперь стены, еще висели, раскачиваясь на ветру, толстые, а где уже и совсем тонкие многослойные обрывки толя, похожие на корешок растрепанного блокнота. И посреди всего этого разгрома на тюфяки, соломенные стулья, на стол лились потоки воды. Зеркальный шкаф омывало дождем, словно осенью оконные стекла в школе. Над головой еще оставалась картонная крыша, выпиравшая наподобие гриба, потому что папа Гиттон время от времени клал на края крыши два-три камня для того, чтобы ее не унесло при первом же шторме, – долго ли до греха? Но к чему крыша, раз нету стен? Да и камни при каждом порыве ветра начинали подпрыгивать – вот-вот провалятся вниз и придавят детей.
Надо сказать, что дети отнеслись к происшествию довольно спокойно. Но папа с мамой, вернувшись домой, остолбенели и в первую минуту не могли понять, что же произошло. Тем более, что к этому времени буря уже утихла. В воздухе не было ни ветерка. Солнце мирно спускалось за море. В голубом небе висел жаворонок, подчеркивая своим трепетным тельцем немыслимую высоту небосвода. В мягких лучах заката разрушенная лачуга выглядела просто неправдоподобно.
Вот тогда-то папа Гиттон повел правильную атаку на дот. Дот целиком уходил в землю. Только на уровне ее выглядывала крыша в виде небольшой круглой площадки, где ребятишки докеров любили играть «в дом». Весьма кстати кто-то вспомнил, что раньше здесь была лестница, выводившая к двери и к зацементированной дорожке, которая на глубине примерно двух метров обегала дот. Для начала соседи помогли пробиться к входу, – ведь, что ни говори, дверь важнее всего, а со всякими удобствами можно и подождать, не правда ли? Глины вывезли две, а может быть, и три сотни тачек. Подступы к дверям были расчищены довольно быстро. Но выяснилось, что земля засыпала и коридорчик-проход, примерно метра на два; расчистили и его, а затем, вооружившись фонарем, проникли в дот. В нем оказалось так холодно и сыро, что на многих нашло сомнение: да можно ли тут вообще жить? К счастью, когда окончательно освободили вход и высокую бойницу, устроенную для стрельбы, а главное, отбросили от нее в виде наклонного откоса желтую глинистую землю, в дот, освобожденный от завала, проник свет, и когда мало-помалу обсохли сырые стены, оказалось, что здесь гораздо светлее, чем в их прежней картонной хижине. Но зато и воняло же тут! До того, как дот засыпало землей, он служил всему поселку, понятно, чем служил… не говоря уже о том, что сюда заглядывали случайные прохожие и туристы, охотно съезжавшиеся в городок на лето и разбивавшие свои палатки прямо на берегу. Их, конечно, привлекало в эти края море. Мама Гиттон не поскупилась на жавель, лила его целыми бутылями. И как пузырилась, пенилась вся эта затвердевшая, как камень, дрянь, а ее приходилось еще скрести, собирать в кучу и, зажав нос, тащить на лопате к выходу. Да еще немало помучились с надписями на стенах и соответствующими рисунками. Даже написанное мелом не так-то легко оказалось смыть. Некоторые непристойные изображения так и не удалось уничтожить, потому что они были глубоко выцарапаны гвоздем на бетонной стене. Пришлось загородить их мебелью – какие кроватью, какие шкафом. Но что ни говори, все лучше, чем ветер и дождь! В дот перетащили весь свой скарб. Кое-как разместились. На вмазанных в стены скобах папа Гиттон повесил полки, а где и просто дощечки. Соорудил он и дверь и даже самое настоящее окно с деревянной рамой и стеклом – раму вмазал цементом в бойницу, и окно вышло прочное, на славу. К тому же у супругов Гиттон неплохой вкус… Если наступит такой день, когда у них будет настоящий дом, они сумеют его обставить, не сомневайтесь! Даже с освещением устроились, приспособив аккумулятор с автомобиля. Конечно, его требовалось часто заряжать и давал он чахлый, тусклый свет, но все-таки свет; папа Гиттон не терял надежды, что рано или поздно он радиофицирует свой дот, тоже с помощью аккумулятора.
– Нас бросает из одной крайности в другую, – не раз говорил папа Гиттон. – Там у нас совсем не было стен. А здесь к нам никакой ветер не прорвется. Теперь если кому насчет Атлантического вала – просим обращаться к нам!
Вначале не обошлось без неприятностей. В один прекрасный день явились полицейские и с ними какие-то господа с портфелями… Вы, дескать, не имели права…
– Какого права? А что вы, позвольте вас спросить, называете правом? Да и дот этот никому не нужен. На что он годился? Ясно, как его привели в порядок, так он сразу всем понадобился. Ну ладно, вы сейчас у меня увидите! – Перепрыгивая через две ступеньки, Гиттон выбрался из дота, залез на самую высокую кучу глины и закричал во весь голос, делая обеими руками широкие округлые жесты. Как раз был полдень. Из порта шли докеры, те, которым не нашлось работы. Они сбежались, обступили Гиттона. – Значит, по-вашему, люди должны спать под открытым небом? Куда же им прикажете деваться?
– Но дот является собственностью морского министерства, – заявил один из полицейских.
– Я же не отказываюсь платить за квартиру, – кричал Гиттон.
Тут уж крыть было нечем. Докеры не могли прийти в себя от негодования. А чиновники растерянно переглядывались с таким видом, словно спрашивали друг друга, не пора ли отступить на заранее подготовленные позиции. Ясно было, что если они посмеют настаивать, им того и гляди дадут по шее.
– Завтра же, – сказал Анри, – все это будет опубликовано в газете. Можете не беспокоиться.
А папа Гиттон уже не мог сдержать свои расходившиеся руки. Он схватил за пуговицу господина с портфелем и яростно крутил ее.
– Послушай-ка, дружок любезный! Забирай себе мой погреб, сделай милость. Только при одном условии. Ты будешь в нем жить, а я в твоем доме поселюсь, дурья голова. Идет?
Короче говоря, чиновники отступили. И больше не возвращались. Впрочем, в скором времени Гиттоны получили бумажку, в которой сообщалось, что плата за помещение взиматься не будет, но квартиранту вменяется в обязанность вносить поквартально определенную сумму за пользование участком, прилегающим к доту.
Вопрос с жильем был улажен. От окна отбросили еще немного глины, и теперь прямо из комнаты был виден океан, а налево так называемый пляж, где полукругом тянулись дачи, утопавшие в зелени по самые крыши из красной черепицы. Словом, вид открывался довольно приятный.
Плохо одно – когда шел дождь, вся земля вокруг раскисала, глина снова оползала, загромождая, как сегодня, окно и лестницу.
– Понятно, я быстро все в порядок приведу, – подтвердил папа Гиттон.
– А что, сегодня опять не было работы?
Гиттон молча посмотрел на жену, ему хотелось узнать, с какой целью она задала вдруг этот вопрос. Жена опустила глаза.
– Я ведь не в упрек спросила, – добавила она.
– Нет, не было работы, – сказал Гиттон. – А сколько у нас осталось гарантийных?
– Думаю, дней на пять, от силы на неделю хватит.
Гиттон – докер. Когда он не имеет работы, из ЦБРС[1]1
Центральное бюро найма рабочей силы, организованное профсоюзом докеров. – Прим. ред.
[Закрыть] ему выплачивают гарантийный заработок в размере трехсот пятидесяти франков в день, но не больше чем за пятьдесят дней в полгода. Сейчас как раз все ресурсы подошли к концу.
Жена подняла крышку кастрюли.
– Смотри, вот все, что у меня осталось. А тут мы с курами прогадали, да еще как…
– Опять ты о курах!
Гиттон чуть было не прикрикнул на жену, но удержался. Вокруг стола, терпеливо ожидая обеда, сидели трое детей и смотрели на отца; особенно пристально смотрел Поль.
– Ну, ладно, – сказал Гиттон, – что сделано, то сделано. Сколько раз уже об этом говорили. Сама сообрази, откуда бы мы тогда денег взяли?
– Не знаю откуда, а все-таки жалко очень…
Как и все докеры, Гиттоны до наступившей сейчас нищеты держали птицу. Корма были вольные, всегда можно было набрать несколько килограммов зерна, которое рассыпалось во время разгрузки или погрузки. У Гиттона жило за дотом кур шестьдесят и даже несколько уток. Но полгода тому назад, когда гарантийный заработок подошел к концу, Клодетта серьезно заболела, и ее пришлось уложить в постель. Понадобились деньги на лекарства. К тому времени осталось всего двадцать кур. Всех остальных поели; сначала готовили их на разные лады, потом стали просто варить, без всякого соуса, без приправы, словом, зря переводили добро, и от этого долгого куроядения всех членов семейства Гиттон начинало мутить при виде любого пернатого. Тогда папа Гиттон продал всех кур оптом лавочнику; тот, конечно, не преминул воспользоваться бедственным положением семьи и дал всего шесть тысяч франков с небольшим; этих денег давно и в помине нет.
– Не может же это длиться вечно! – с сердцем сказал папа Гиттон.
Он взглянул на троих детей, смирно сидевших за столом и ожидавших своей порции вареной картошки, которую и помаслить-то даже нечем. Гиттону было еще тяжелее, чем если бы они были его родные дети… Особенно жалко Поля, сегодня ему явно не по себе, это прямо бросается в глаза.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чудесные белокурые волосы
Чем ближе время шло к полудню, тем все яснее и яснее Жоржетта понимала, что теперь уж ничего не изменишь. При каждом взгляде на будильник сердце мучительно ныло, и боль, словно круги по воде, расходилась по всему телу, руки почему-то начинали дрожать. В это утро все вещи, которых она касалась, собирая дочь в дорогу, – бельишко девочки и школьные ее принадлежности, зубная щетка и паста, разные пустячки – вдруг странно тяжелели, словно на них грузом ложилось ее горе. Но сама Жоржетта пока еще чувствовала только какую-то смутную неловкость во всем теле, и ее словно била лихорадка. До отъезда оставалось несколько часов, а ей вдруг начинало казаться, что ничего еще не решено, что можно еще избежать разлуки. Но каждая минута неотвратимо несла свою крупицу тоски. Перед уходом в школу братья и сестры попрощались с Жинеттой, которая еще не подымалась с постели. Девочка хотела было встать, но мать крикнула ей:
– Поспи еще немножко! Перед дорогой надо хорошенько отдохнуть. Семь часов в вагоне – не шутка. Еще намаешься.
Дети со смехом тормошили сестру.
– Ты мне к рождеству непременно подарок привези, – крикнул с порога Жерар. – Скажи, привезешь?
Жинетта засмеялась, она радовалась предстоящему путешествию. А когда ребенок очень доволен, что покидает родительский дом, для матери это нелегко…
Ребята ушли в школу, и в доме вдруг воцарилась долгая тишина. Их оставалось всего трое: мать, Жинетта, которая честно пыталась уснуть, но все время ворочалась в постели, да младший сынишка, – он спал в кухне на трех стульях, составленных в углу у самой печки, и даже не проснулся от шума, поднятого детьми; в комнату доносилось его учащенное дыхание и тихие стоны. Неслышно переходя из кухни, где спал больной мальчик, в комнату, где лежала старшая дочка, которой предстояло уехать, Жоржетта укладывала вещи в большую корзину для голубей, заменявшую чемодан. Как противно скрипят плетеные корзины. Эта корзина попала к ним три года тому назад, осталась еще с тех времен, когда у Жоржетты жил сын шахтера; потом во время отпуска за мальчиком приехали родители; больше Жоржетта с ними не виделась, только изредка обменивались письмами, да вот осталась от них на память корзина. Все-таки куда легче взять к себе чужого ребенка, чем посылать к чужим людям своего…
Вдруг Жинетта проснулась и села на постели.
– Мама! – позвала она.
– Что тебе?
– Мама, ты здесь?
– Ну, конечно, здесь, разве не слышишь?
– А я, мама, какой сон видела! Будто я уже там. Проснулась – и не знаю, где я.
Жоржетта подбежала к постели, в сердце ее вдруг ожила смутная надежда, будто сон, приснившийся ребенку, мог что-то изменить…
– Ну, как там тебе было? Хорошо?
– Очень, очень. А ты, мама, будешь ко мне приезжать?
– Ну, конечно, – храбро солгала Жоржетта.
Маленький проснулся от крика сестры. Увидев, что она лежит в постели, он изумленно спросил:
– Ты тоже заболела, да?
Бак с водой для последнего домашнего омовения грелся на огне, и жестяное его дно время от времени глухо щелкало от жара. С улицы доносился вой ветра. Начиналась буря.
– Я сейчас принесу со двора половик, поставлю ведра в чулан, а кроличью клетку накрою клеенкой, – пояснила Жоржетта. – Значит, тебе выходить не за чем. Горе-то какое, что ты в такую погоду уезжаешь.
Все затихло и на улице и в доме. Мать принялась тереть и скрести Жинетту. В маленькой кирпичной кухоньке было жарко. Девочка голая стояла в корыте. Младший братишка повернулся к стене. Как никак, а Жинетте уже двенадцатый год. Особенно тщательно мать занялась волосами Жинетты, она всегда мыла ей первым делом голову, потому что у девчурки были чудесные белокурые волосы, падавшие локонами на плечи. Такая шевелюра стоит самых роскошных нарядов. Жаль, что в доме было только «зеленое мыло». А этим мылом разве промоешь волосы, от него еще посекутся, потускнеют кудри Жинетты, такие нежные, шелковистые, такие мягкие.
– Мама, больно делаешь!
– Сейчас кончаю, дочка, только еще раз хорошенько ополосну волосы. Никак мыло не смоешь!
Жоржетта не сказала вслух того, что она думала:
«Вот я мо́ю Жинетту в последний раз перед долгой разлукой». Быть может, потому и медлила она, сама того не сознавая, потому еще и еще раз споласкивала волосы, отжимала пряди, перебирала, гладила их.
Вдруг крупными хлопьями повалил снег. Когда пришло время вытирать Жинетту, всю розовую, блестевшую после купанья, Жоржетта спохватилась, что забыла выстиранное полотенце во дворе, где сама повесила его на толстую стальную проволоку. Должно быть, оно уже насквозь промокло. Мать обтерла девочку фартуком, чтобы та не замерзла, а сама вышла во двор за полотенцем – надо торопиться, небо такое, что снег до вечера будет идти. Какая она, Жоржетта, стала рассеянная, все делает сегодня как-то машинально.
Отворив кухонную дверь, которая по обыкновению громко скрипнула, Жоржетта отшатнулась, и сердце ее бешено застучало от страха: из угла двора вдруг что-то выскочило, что именно, она и не разобрала в первую минуту – нынче у нее голова не работает. Оказалось, что старый пес рылся в разбитой лоханке, куда теперь сваливали мусор, – придется, видно, самим отнести ее на берег, на свалку, раз из города второй месяц не приезжают очищать помойки. Все одно к одному. Но через минуту она уже забыла о своем страхе – около сарайчика прямо на земле валялась кукла Жинетты, завернутая в шерстяной лоскут, заменявший ей одеяло, насквозь промокшая тряпичная кукла… и ее тоже забыли здесь. Странно было видеть, что снег, сразу же таявший, едва только он касался крыш и земли, не таял в волосах куклы. Пожалуй, даже не стоило теперь ее и подбирать. Но Жоржетта все-таки взяла куклу, сильно ее встряхнула и положила на выступ окна, куда не залетали снежинки. Забытое полотенце еще не залубенело, но подмерзло и стало тяжелым.
– Мама, что же ты не идешь? Вытри меня, мне холодно стало.
Верно ведь!.. Жоржетта так упорно думала о дочери, что в конце концов забыла о ней. Каково-то ей будет там, в Париже? Ведь, можно сказать, Жинетта и сейчас уже не здесь, не с ними.
Больной мальчик завозился на стульях:
– Можно мне уже повернуться или нет?
Все так же без мысли Жоржетта одела девочку – еще с вечера она приготовила белье и платье, которые более или менее годились для носки. За последний год Жинетта очень выросла и хоть не потолстела, но раздалась в кости. Все ей стало узко, пуговицы вырывались «с мясом», пояс приходился выше талии, из-под короткой юбки выглядывали покрасневшие от холода коленки. Особенно пальто – в плечах жмет, верхнюю пуговицу не застегнешь. Зато уж можно было поручиться, что все вещи чистые, аккуратно подштопаны, отутюжены.
Но по-настоящему Жоржетта осознала все только тогда, когда в порту пробило двенадцать. Оставалось всего лишь четверть часа. Слишком, слишком мало. Настолько мало, что теперь уже не было никакой надежды. Жоржетта поспешила отвернуться, чтобы девочка не увидела ее лицо. Слезы сами навертывались на глаза, это было сильнее ее воли, сильнее ее самой. У Жоржетты не хватило духу даже приготовить завтрак. Она только поставила на плиту спитой кофе, который варили еще накануне, – попьем с хлебом, и ладно. Девочка, как было условлено, позавтракает с Жоржем перед отъездом. Жорж, депутат-коммунист, обещал отвезти Жинетту в Париж, в семью одной учительницы, выразившей желание взять на время девочку лет двенадцати, дочь безработного докера. Что ни говорите, а выходит, что не родители выбрали людей, к которым посылают своего ребенка, а те, незнакомые парижане, сами все решили по своему усмотрению. Конечно, Жоржетта верила этим людям, раз им верил Жорж, но, все равно, эта мысль непереносима для материнского сердца… Девочке там, наверно, будет неплохо… А впрочем, как сказать, – поручиться заранее тоже нельзя. Так или иначе, Жоржетта предчувствовала, что ей не совладать с затаенной и острой материнской ревностью к той славной женщине, далекому другу, которая берет к себе ее ребенка, берет надолго.
Когда Жоржетта услышала, что вернулся Люсьен, вернее, услышала, как он поставил свой велосипед в чулан, она громко высморкалась, утерла глаза и встретила мужа со спокойным лицом; но он заговорил первый, даже пытался пошутить:
– Ну как, распрощались?
Жоржетта сразу поняла, что все утро ее муж думал ту же невеселую думу. Такой натянутой вышла у него эта шутка, что ей стало жаль мужа и она почти забыла свою собственную боль. Она пристально поглядела на Люсьена и испугалась. Таким она еще никогда не видела его за все тридцать лет их совместной жизни – лицо замкнутое, на скулах и в углах рта ходят желваки.
Люсьен, в свою очередь, посмотрел на жену. Он почувствовал, что она ждет от него каких-то слов, хоть самых пустячных, и тогда им обоим станет легче.
– Ты зачем ей в волосы бант нацепила? Может быть, в Париже уже не носят таких штук, а?..
– Снять, значит?..
Девочка утвердительно кивнула головой.
– Смотри сама – так гораздо красивее, проще.
Отец взвесил на ладони вьющиеся у шейки чудесные локоны, словно пропуская сквозь загрубелые пальцы позолоченные солнцем зерна пшеницы. Целое богатство!
Он привлек к себе дочку и крепко поцеловал ее.
– Расстегни пока пальтишко. Время еще есть. А то тебе на улице холодно станет.
– Неудобно задерживать Анри, – вмешалась мать. – Он обещал отвезти Жинетту к Жоржу на велосипеде. Ну, теперь пора прощаться…
Воцарилось молчание. Никто не знал, что сказать, час разлуки приближался. С минуты на минуту подъедет Анри и они услышат, как стукнет о стену руль его велосипеда.
Люсьен взглянул на жену и повторил:
– Ну, пора. Ничего не поделаешь. Так надо… Мы не можем иначе поступить, жена.
Давно уж Люсьен не называл так Жоржетту. Они молча глядели друг на друга, да и что говорить, особенно при ребенке? Правда, Жинетта привыкла к разговорам старших, при ней не очень-то скрытничали: к чему рисовать девочке мир в розовом свете? Мальчик снова задремал. Он спал целые дни. Он был такой слабенький. Но раз он спит, значит, хоть не мучается. У отца и матери нервы были натянуты, оба не знали, что им сейчас предпринять, как все это произойдет. Сразу стало заметно, как постарел Люсьен. Он часто повторял: «Мне уже пятьдесят один год, ты, дочка, будешь к старости моей опорой». Вдруг он резко поднялся со стула. Жоржетта сказала первое, что пришло ей в голову:
– Нелли уже получила бумагу. Пишут, что перережут провода, потому что за электричество не плачено. Через неделю свет выключат.
– Вот видишь, как оно все идет.
– Я ничего не приготовила поесть.
– Ну, сегодня это не важно.
Люсьен снова сел и притянул к себе девочку.
– Слушай меня, Жинетта. Там у тебя будет елка. Я хочу, чтобы ты все знала, дочка, нам-то не на что елку устроить.
– Да не нужно, папа, я ведь понимаю, не нужно, – сказала девочка.
Отец слегка потряс Жинетту за плечи, как бы желая поблагодарить ее; снова потрогал ее волосы и стал рассеянно играть ими, словно перекатывал в пальцах бусинку.
– Не забывай причесывать волосы каждое утро щеткой, – сказала мать, – тогда они еще лучше будут.
Люсьен деланно засмеялся.
– Ты у нас настоящая путешественница, верно ведь? Францию увидишь.
Вдруг ему в голову пришла новая мысль. И он повторил, глядя на Жоржетту:
– …Францию… А тут у нас, Жинетта, по правде говоря, наступили тяжелые времена. В твои годы не годится голодать.
Трудно было выговорить эти слова. Но Люсьен считал, что обязан сказать дочери все; надо, чтобы она поняла. Не должен ребенок уехать из родного дома, не зная причины отъезда, иначе он нивесть что может вообразить.