Текст книги "Цепь в парке"
Автор книги: Андре Ланжевен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Открывайте хотя бы окна, – настаивает мама Пуф.
– Тогда я не увижу лампадку, а это стыдно. Хорошо, что хоть кошка остается дома, когда я хожу в церковь. А Мяу у вас очень спокойный, его совсем и не слышно.
– Еще бы! Сосет без передыху. Ему и кричать-то некогда.
– У вас такая хорошая семья. Эдуард будет рад снова увидеть всех вас.
Она поднимается, слегка кивает под вуалью и медленно идет к подворотне.
– Ну что, дети, пора вам и баиньки, идите, пока еще светло. Проводи их до дому, Анри.
Дядина квартира для него совсем чужая, и он даже удивляется, что его отсылают туда как домой. Он мог бы каждую ночь ночевать на новом месте или пожить где-то недельку – ему все равно. Но главное, ему не хочется, чтобы его лишили удовольствия возвратиться домой вдвоем с Джейн. Маленькая черная дама напомнила ему церковь и утро этого бесконечно длинного дня. Вчера его вручили, словно посылку на почте, теткам и дяде, которые не знают, что с ним делать и стоит ли вообще оставлять его у себя; и поначалу он был совсем одинок в с ума сводящем огромном мире, полном улиц, никуда не ведущих, а потом свершилось чудо – Джейн скорчила рожицу, и это было самое драгоценное, что принес нынешний день, и он не желает ни с кем этим делиться.
– Не надо нас провожать, мы ведь живем совсем рядом.
Не сдержав порыва, он почти выкрикнул эти слова. Джейн вздрагивает спросонья и теперь смотрит на него, словно не узнавая, прищурив глаза, в которых мелькает страх, и ему делается смешно.
– Вот оно чудище! Съест тебя за то, что спишь на улице.
– Бедный мышонок, до чего ж ей не хочется возвращаться к себе, вечно она у нас засыпает. Иногда даже не помнит, как потом добралась до дому. Ладно, раз ты у нас мужчина, идите одни. Если Джейн не боится…
– С ним ничуточки! У него есть огромный белый волк по имени Балибу, – сообщает принцесса, которая никак не может проснуться, несмотря на все свои ужимки и гримаски.
– Ну и фантазерка же ты! Давайте попрощаемся, и отправляйтесь прямо по улице Дорчестер. Она лучше освещена, и там больше народу – сейчас все идут в церковь.
Джейн еле передвигает ногами и не без труда дотягивается до доброй щеки мамы Пуф. Он тоже целует маму Пуф, и его обдает запахом простокваши.
– Завтра мы вас ждем, даже если будет дождь.
Она машет дряблой рукой и улыбается, как полная луна.
Сапожник провожает их через арку, темную, как сама ночь. Выведя их на тротуар, он наклоняется, чтобы поцеловать Джейн, и говорит:
– Спасибо за корову.
– За корову? За какую корову, дядя?
– За то, что не проговорилась.
– А-а, я и забыла. Я хочу показать ее Пьеро. Она уже вернулась домой?
– Да, но папаша Эжен, если только он не спит, наверняка в скверном настроении.
И он идет по улице без деревьев, где все фонари зажжены словно в праздник, только справляют этот праздник, должно быть, где-нибудь не здесь.
– А на что ему корова?
– Чтоб молоко продавать.
– Тогда почему только одна?
– Потому что он и сам один.
Джейн останавливается у подворотни, где так темно, что кажется, будто за ней сплошная черная стена.
– Вот здесь. Она живет в том конце двора, в загончике, как в деревне. Но я еще никогда не была здесь ночью.
– Идем, не то я отдам тебя индейцам: они точат ножи и смотрят, как поблескивают в темноте твои волосы.
– А вдруг Балибу съест корову?
– Даже когда он превращается в белого волка, он ест только то, что едят обыкновенные кошки.
– А для чего он вообще нужен?
– Чтобы мышат пугать.
Он тащит ее сквозь черную стену, и они попадают во двор, почти вдвое меньший, чем у мамы Пуф, где сильно пахнет навозом. В темноте они натыкаются на колючую проволоку и слышат, как совсем рядом, за низенькой загородкой с навесом, шевелится кто-то очень большой.
– Она красная.
– Красных коров не бывает.
– А ты хоть когда-нибудь видел корову?
– Нет, но я знаю.
Корова, которая уже прилегла, становится на колени, потом на ноги; услышав стук ее копыт по настилу, Джейн шарахается в сторону.
– Как она громко топает! Пошли отсюда.
Но он не двигается с места, и ей ничего не остается, как стоять рядом, вцепившись в его руку.
Корова тянет морду из-за загородки: во рту у нее клочок сена, и челюсти медленно ходят взад и вперед.
– Странно она жует, как будто шиворот-навыворот. У нее, наверно, нет зубов. И потом, она вовсе не красная, а светло-коричневая. Нельзя тебе верить.
– Пошли, Пьеро. Папаша Эжен рассердится, ведь мы ее разбудили.
– Да она вовсе не спала. Смотри, какие у нее большие красивые глаза, совсем как твои!
Он видит, что Джейн на самом деле страшно, быстро проводит рукой по коровьей морде, чувствуя под ладонью жесткую шерсть, и говорит:
– Я ее потрогал. Теперь можно идти.
Обернувшись, он видит, что прямо перед ними, в арке, стоит человек, закутанный в длинный старый плащ, на голове у него дырявая соломенная шляпа, а на ногах башмаки, почти такие же, как у него самого, только без шнурков.
– Это и есть папаша Эжен?
– Ой, это пакостник, – бормочет Джейн, дрожа больше от отвращения, чем от страха. – Он вечно гадости делает. Пошли скорей, не смотри на него.
Этот человек в своем длинном рваном балахоне в его глазах настоящий бедняк, таких он сотни раз видел на картинках; он безуспешно шарит по карманам в поисках теткиных монет, и ему непонятно, почему этот оборванец вызывает у Джейн такое омерзение.
– Это же просто нищий, он не виноват, что он такой.
– Нет, бежим, он сейчас пакости будет делать.
Но тут нищий распахивает плащ и подзывает их, скуля, как пес. Он видит, что под плащом тот совершенно голый, а эта штуковина, выставленная напоказ, у него невероятно огромная и отвратительная, в тысячу раз отвратительнее любой гниющей раны, и он словно цепенеет, не в силах сдвинуться с места. А Джейн уже успела выскочить на тротуар.
– Потрогай, мне больно, – стонет нищий, сделав несколько шагов в его сторону.
В нем вскипает слепая ярость и ненависть, как тогда, когда он после многих месяцев унижений набросился на Жюстена; пальцы его до боли в ногтях царапают гравий, и он изо всех сил, пригоршнями швыряет гальку в это кошмарное видение, пока тот не сползает бесформенным мешком по стене, а он все швыряет и швыряет, не замечая струек крови, не обращая внимания на звериные стоны. И когда руки в конце концов отказываются ему повиноваться, он пинает его ногой куда попало, колотит по обмякшему телу, которое с каждым ударом оседает все больше.
– Скотина! Скотина поганая!
Он все молотит и молотит, и до его слуха еле доносится плач Джейн с тротуара, мычание коровы, крики папаши Эжена, высунувшегося из окна. Наконец кто-то оттаскивает его за плечи и выволакивает на тротуар. Его бьет дрожь, он с трудом втягивает воздух сквозь зубы. И чей-то голос говорит ему:
– А ну спокойно, парень! Ты чуть не убил его, ведь он пьян в стельку.
Джейн гладит его прохладной ладонью по щеке, судорожно всхлипывая.
– Пьеро, зачем ты так? Он же совсем не злой.
– Ну, мышонок, и вояку ты себе нашла! Теперь мне незачем тебя провожать.
Это голос сапожника. А с ним двойняшки, они восхищенно гогочут.
– Когда будем сражаться с ирландцами, непременно возьмем его с собой.
– Он еще почище их дерется!
Папаша Эжен тоже притащился, впопыхах натянув штаны на ночную рубашку.
– Ну, что теперь прикажете с ним делать?
– Да пусть себе здесь дрыхнет! Не подохнет, не бойся. А если к утру не протрезвеет, напусти на него корову. А вы быстренько марш домой!
Близнецы медленно отступают, не торопясь выполнять отцовское приказание.
– Я же говорила тебе: не смотри! Его здесь все знают. А тебе, когда ты разозлишься, лучше под руку не попадаться!
Оттеснив близнецов к самому дому, сапожник идет провожать его и Джейн до улицы Дорчестер. На прощание он целует Джейн.
– Вам теперь все прямо, никуда не сворачивайте. И не забывайте здороваться с дамами, которые идут в церковь.
Сапожник хлопает его по спине:
– А тебе, петушок, я еще голову намылю, дерись со своими сверстниками, а к взрослым не лезь.
Через несколько шагов они оглядываются: сапожник все еще машет им вслед.
Постепенно он успокаивается, но его так мучает жажда, что он, кажется, выпил бы целое ведро.
– Я даже не знал, что такое бывает.
– Он просто несчастный, больной. А ты, Пьеро, и правда не боишься ничего на свете!
Ее восхищенный тон слегка коробит его.
– Да тут дело не в страхе! Меня словно обожгло.
И они молча идут до улицы Плесси. Он изо всех сил пытается забыть случившееся, но ярость еще бурлит где-то на дне его души, ярость против чего-то, чего он и сам толком не сознает: против этих таких непонятных взрослых, против самой жизни, оказавшейся вовсе не продолжением детских грез, не обещанием чуда, вечно откладываемого на потом, а каким-то странным спектаклем, где все предстает вперемежку – и большим, и маленьким; и память удерживает не столько аромат сирени, сколько запах простокваши, исходящий от мамы Пуф, и думает он не о Джейн, идущей рядом, держа его за руку, а о кошке, которая сторожит лампадку в доме мадам Пэман перед фотографией ее сына, чьи двадцать лет не просто загублены, нет, гораздо хуже – они развеяны где-то, исчезли неведомо куда, далеко-далеко за океаном. И каким-то новым взглядом, почти с подозрением поглядывает он на маленькую фигурку рыжей феи, которая одной своей гримаской подарила ему столько радости.
– А что с нами будет дальше, ведь на поляне индейцы?
– Ты же сказала, что хочешь вернуться.
– А сейчас уже не хочу. Я вижу, что ты большой и с тобой можно отправляться в кругосветное путешествие.
– Ну ладно, только сейчас ночь и ничего не происходит: мы просто спим.
– Как же мы спим, раз индейцы точат ножи?
– Вот видишь, какая ты трусиха! Я сказал нарочно, чтобы обмануть тебя. Никакие это не индейцы, а самые обыкновенные лягушки, они точат зубы о камни.
– У лягушек зубов не бывает.
– До чего же скучно путешествовать с тем, кто все на свете знает! Почему где-то на земле не может быть зубастых лягушек? Ты что, всех лягушек перевидала?
– Верно, верно, Пьеро. И потом, я ведь никогда не заглядывала лягушкам в рот. А как же красные глазищи, которые смотрят из темноты на мои волосы?
– Здрасьте! С чего это ты взяла, что у индейцев глаза красные? Ты видела у кого-нибудь красные глаза, ну, красные, как краска?
– Нет, не видела.
– Ну вот, и вовсе это светлячки, подумаешь, больно нужны им твои волосы, так же, как мои башмаки. Тоже мне невидаль! В лесу белок полно. На что им твои волосы!
Они дошли до своего дома, который был самый новый и самый высокий на всей улице. Оба они живут на верхнем, четвертом этаже. Теперь они всегда будут жить рядышком, и они уже знакомы. И когда они скажут «пошли домой», они будут говорить про один и тот же дом, правда, здесь они не будут вместе, как у мамы Пуф: здесь между ними стены, дядя, тетки, ее мать, которую он в глаза не видел.
– Почему ты сердишься, Пьеро? Я ведь не виновата.
Они поднимаются не спеша, но не только потому, что устали, оба стараются вернуть что-то, чего уже нет больше между ними.
– Я не сержусь. Ты тут ни при чем. Просто денек такой выдался!
– Ничего, завтра ты привыкнешь. Ведь сегодня тебе все было в новинку.
Дверь приоткрывается, и кто-то невидимый хватает Джейн за руку и втаскивает в квартиру. Но она успевает вытянуть шею и чмокнуть его в щеку.
– Пока!
Она исчезает, дверь захлопывается.
Весь вечер у мамы Пуф он предвкушал минуту, когда они окажутся одни на лестничной площадке и будут разговаривать долго-долго, сидя вдвоем на холодных каменных ступеньках, а потом незаметно уснут и даже не узнают, когда расстались.
Он звонит в дядину дверь.
Накрапывает дождик и окутывает серой пеленой свечи тополей за высокими стенами богадельни по ту сторону улицы, закрытые ставни Джейн, неподалеку от которых он сидит, какого-то размытого темно-зеленого цвета, и школьную тетрадку в его мокрых руках, где буквы расплываются в дымке воспоминаний, таких еще близких и уже таких далеких, как тот старый каменный дом, где он прожил столько дней, которых забвение лишило всякой реальности, и осталась от них лишь сорванная раковина да ванна, полная земли.
Когда он вышел на галерею, ему почудилось, будто в квартире напротив шумит пылесос, но потом все стихло – никаких признаков жизни, хоть бы тень, хоть бы взгляд мелькнули сквозь планки ставен!
После того как они с тетей Розой вернулись из магазина, он без толку слонялся по квартире, но то и дело натыкался на тетю Марию и наконец нашел себе убежище здесь, прихватив маленький сверток, который вручила ему Святая Сабина, объявившая, что он стал теперь почти взрослым и перед ним широко распахнулась жизнь. Кто-то развернул этот сверток и оставил на книжной полке в дядином кабинете, возле дивана, где он спит, и он с возмущением и со стыдом обнаружил там свою черную тетрадку, которой когда-то завладело воронье, а он считал, что ее давно уже не существует. Эта тетрадь, три открытки и два письма от Марселя – вот все, что осталось у него от сотен и сотен дней, прожитых среди этого безликого стада, под стук колотушек и хлопки линейкой, за стенами, которые окружили его плотным кольцом, когда память его только-только зарождалась.
Галерея поворачивает под прямым углом и чуть дальше упирается в крытую лестницу, крутую и темную, откуда идет черный ход в квартиру Джейн, – лестница спускается вниз, на улочку; а галерея такая узкая, что от дождя не спрячешься, и открытая наугад тетрадь размокает у него на коленях; он перечитывает написанное с удивлением: оказывается, слова могут удержать мгновения, которые никогда не бывают такими отчетливыми и обособленными, как предложения с точками и занятыми. От дождя намокли и его новые штаны, и свитер, в которых он похож на обыкновенного мальчика, и ему это приятно, потому что по его виду можно подумать, что ему иногда разрешают играть и дома.
Вся вторая половина дня ушла на эти покупки: для тети Розы это была настоящая пытка, она без конца что-то прикидывала в уме и поминутно повторяла:
– Да, как ни крути, сударь мой, так все дядино наследство на тебя уйдет!
Раза два-три он удирал от нее побродить по другим отделам, но потом никак не мог оттуда выбраться. Что за гигантский магазин и какое здесь множество разной одежды! Там их каждые две недели выстраивали перед дверью бельевой и, на глазок прикинув размер, выдавали рубаху, чулки и комбинезон: всякий раз вроде бы другие, но рано или поздно к каждому возвращалась уже знакомая рубаха – разве что на ней прибавлялась новая заплата, – но узнать ее можно было хотя бы по тому, в каком месте она была сильнее выношена. Бельевую они звали там магазином, но никаких сюрпризов в этом магазине не бывало. Зато сегодня он был ошеломлен пестротой и разнообразием товаров, не просто ошеломлен, а обескуражен, а потом даже разозлился, потому что надо было примерять одну пару штанов за другой, и с каждой повой парой тетя Роза становилась все нерешительнее и нерешительнее. Наконец, обалдев от всей этой толчеи, он улизнул из магазина подышать воздухом. Тетя Роза отыскала его и ткнула зонтиком в зад:
– Ах ты, бессердечный, настоящий дикарь! Дядя разоряется на тебя, я потеряла целый день, а ты еще удираешь, даже спасибо не сказал! Ведь пока что не решено, останешься ты у нас или нет…
Наконец она остановила свой выбор на темно-синем костюме и нарядных ботинках, от чего пришла в еще большую ярость. Шел дождь, и он впервые в жизни ехал на трамвае, правда без всякого удовольствия, потому что трамвай больше стоял, чем двигался, и был битком набит женщинами, от которых несло потом; за всю дорогу ему так и не удалось сесть и он ничего не увидел в окошко.
В черную тетрадь он записывал приключения Балибу: со страницы на страницу тянулись серии рисунков наподобие комиксов, а под ними текст, порой без начала и без конца и даже не соответствовавший картинкам, потому что рисунки чаще всего не слишком ему удавались, и он рисовал их снова и снова, стараясь сделать покрасивее, а история тем временем шла своим чередом. Даже Балибу никогда не получался у него одинаковым: то толстел, то худел в самом неожиданном месте – особенно неудачной выходила голова, да и лапы вечно были разной длины.
Но главное, черная тетрадь была единственным проявлением его слабости там, какой-то противоестественной, унизительной слабости, недостойной мужчины, почти граничащей с малодушием. Зря он доверился бумаге, потому, что если бы все это осталось лишь у него в голове, то тайна оберегла бы эти мгновения, которыми он мог бы наслаждаться один, не стыдясь, потому что он в любой момент мог бы скрыть от чужих глаз ту нежность, которая была ему заказана. Ведь в тот раз впервые живой человек раздвоился в его сознании не настолько, чтобы его нельзя было признать. Но когда слова попали на бумагу, их прочли другие, и в первую очередь – главное заинтересованное лицо; живой персонаж разрушил воображаемого, а сам он долго мучился от стыда, не мог простить себе отступление от мужских законов чести.
Святая Агнесса! В тетради она называлась не иначе как «принцесса», но даже Свиное Копыто сразу догадалась, кого он имел в виду. Вдобавок он там объяснял для самого себя, как будто в том была нужда, почему Свиное Копыто прозвали именно так: если она собиралась отвесить пощечину кому-нибудь из старших, то сначала стукала его каблуком по косточке на ноге, чтобы он потерял равновесие и не мог удрать. И хотя все отлично знали этот ее прием, он ей почти всегда удавался. В тетради у него не получилось даже связной истории: между записями зияют огромные пустоты, самое важное утрачено, а то, что не утрачено, невозможно понять без объяснений, и проще было бы все прочесть у него в голове, но этого не может никто, даже он сам, через день или уже даже через час, потому что в часе столько минут, а за минуту успевает пробежать столько мыслей, а мысли – это нечто неосязаемое, невидимое, подобно каплям, каждая из которых – еще не вода, и ни одна из них не знает о той, что капнет за ней вслед или капнула секунду назад.
Первые слова в тетрадке совершенно бессмысленные: «Сквозь красную пелену в глазах я сначала увидел ее белую руку, которая тоже была красной, и, когда она дотронулась до моего лба, я ничего не почувствовал, словно рука прошла его насквозь, но это прикосновение показалось мне таким нежным, точно ее пальцы были шелковые».
Дело в том, что тогда он болел корью, лежал в темной комнате, веки у него отяжелели, поэтому рука, даже самая белоснежная, казалась красной. У него был такой сильный жар, что лоб, вернее, вся голова казалась какой-то непомерно огромной, будто заполняла собой всю комнату, от стены до стены, и неудивительно, что ее рука должна была пройти сквозь толщу этого тумана, прежде чем он ощутил нежность прикосновения.
– Это еще ничего, это горячечный бред! – бросила во время судилища Святая Агнесса, но она-то никогда не болела корью и не могла знать, что для него все так и было на самом деле и что сквозь обыденные слова, даже если они плохо вяжутся между собой, порой прорывается правда.
Он начал так потому, что самым первым, самым важным мгновением было именно это неожиданное открытие в разгар его болезни – собственно говоря, болел не он один, корь подхватили сразу десятки мальчиков, словно на них обрушилась некая коллективная кара; и вот тогда, в изоляторе, внезапное открытие – вместо привычной враждебности столь непосредственная дружеская теплота, что это выглядело сказочно-неправдоподобным. То, чего он ожидал, не смея признаться себе в этом даже в самых своих сокровенных мечтах, вдруг стало явью от прикосновения живой женщины.
Попасть в изолятор означало терпеть ежедневные посещения Святой Сабины, выслушивать в мельчайших подробностях рассказы о страданиях Христа или мученичестве какой-нибудь святой вороны и быть под неусыпным надзором глухонемой ключницы, поминутно злобно тявкающей, но главное, это означало лежать целый день в постели; конечно же, в изолятор ему не хотелось, и он изо всех сил старался на утренних осмотрах обмануть бдительность Свиного Копыта: это удавалось ему дольше, чем другим, и настолько все прошло удачно, что, когда у него высыпала сыпь и его разоблачили, остальные уже выздоровели. В изолятор он отправился с ужасом. Первая ночь и утро следующего дня прошли без особых событий, потому что лихорадка подхватила его и унесла на какую-то бесконечную церковную службу, где все было багрово-красным, так что он почти ослеп. Потом вместо полоумной ключницы он увидел – сначала всего на секунду – бледную улыбающуюся девушку, так неумело притворявшуюся вороной, что он чуть не прыснул. Это видение постоянно возвращалось и становилось все отчетливее: она действительно оказалась молоденькой, красивой, улыбающейся, с прядкой белокурых волос, упрямо выбивавшейся из-под чепца, и ее гибкая талия, любое ее движение были на редкость грациозными. Однако она еще долго пребывала на рубеже красного моря, почти сливалась с горячечным бредом, пока он не почувствовал первого прикосновения прохладной ладони. Его никто и никогда так не гладил, наверное, с самой колыбели, и эта бело-красная рука, нежная и невесомая, в один миг вернула его к самым истокам его жизни, к беспредельной белизне, лишенной очертаний и форм.
Он не осмеливался шевельнуться, боясь вспугнуть руку, и каждый раз потом, когда она приближалась, он закрывал глаза и лежал, точно мертвец. В тетради это выглядело так:
«В больших потайных покоях, на верху заброшенной башни, я каждое утро вскрываю свою рану острием длинной шпаги, которая выпадает у меня из рук, ослабевших от потери крови; я делаю это, чтобы никогда не выздоравливать и чтобы за мной вечно ухаживала таинственная принцесса – она так умеет перевязывать рану, что на ее белых руках не остается и капельки крови. Мы до сих пор не обменялись ни единым словом: я боюсь, что она узнает во мне врага, и это покроет ее позором. Но иногда она так нежно поет, что из глаз у меня текут слезы».
Однажды утром она его основательно встряхнула и сказала со смехом:
– С сегодняшнего дня начнешь есть. У тебя нет ни жара, ни сыпи. А завтра вернешься в класс.
Объяви она ему, что он через месяц умрет, он бы, наверно, не был так потрясен. Он тут же обозвал рыцаря ничтожеством и трусом за то, что тот считал, будто можно долго болеть, имея одну-единственную рану, и заставил его взрезать себе живот в трех местах; тогда принцесса в величайшем горе, плача без слез, сообщила ему, что теперь ей не удастся спасти ему жизнь и он должен вручить свою душу господу богу. Но это никак не повлияло на жизнерадостную улыбку Святой Агнессы и не отсрочило выздоровления, которое мчалось теперь бешеным галопом. Не желая терять ни минуты из тех, что осталось ему провести наедине с ней, он встал с постели и ходил за ней по пятам целый день, болтая всякую чушь, чтобы только слышать ее голос, всегда отзывавшийся на шутку. Она рассказала ему, что раньше была учительницей в городской школе для девочек, а здесь она всего две недели и никогда не видела столько мальчиков сразу, но, к счастью, эпидемия кори дала ей время освоиться, и она поняла, что дети, у которых нет родителей, чуточку озлоблены, но это ничего, просто им нужно больше тепла и ласки. Такая доверчивость и простодушие нуждались в его безотлагательном покровительстве, и он не колеблясь позволил отцу принцессы заколоть рыцаря из башни и заточить обесчещенную дочь в Большой дом, где правят вороны.
«Рыцаря бросили умирать в лесу, но он нашел в себе силы доползти до хижины дровосека, а дровосек оказался искусным лекарем и исцелил его раны, так что через несколько дней он пустился на поиски принцессы, узнав от дровосека о ее печальной участи. Прослышав про его исцеление, отец принцессы приказал вырядить свою дочь вороной, чтобы никто не смог ее узнать. Но я знаю всю правду и, когда вырасту, умчу ее отсюда на лихом скакуне. А до той поры мы верно служим ей и оберегаем ее».
На следующий день он вышел из изолятора и узнал от товарищей, что Святая Агнесса будет заменять у них Свиное Копыто, а Свиное Копыто заменит Святую Сабину, потому что Святая Сабина никак не может оправиться от своего последнего видения, оттого-то она и не заглядывала в изолятор. Эта новость его и обрадовала, и встревожила: раз принцессе поручили заменять надзирательницу, значит, она настоящая ворона, только помоложе, но со временем тоже будет уродливой и перестанет улыбаться.
В тот же вечер она заняла в дортуаре место Свиного Копыта, а его уложила поближе к паруснику, потому что он после болезни, «ослабленный», как она сказала; это слово ему сразу очень понравилось, и для героев его истории называться так стало большой честью. Но ее бесконечные улыбки и непозволительная юность лишали ее всякого авторитета, и, едва погас свет, в дортуаре поднялся вполне мирный галдеж, по той простой причине, что всем было хорошо. Ей пришлось несколько раз включать свет и чуть ли не со слезами упрашивать их быть умницами и закрыть поскорее глазки, как хорошие детки, потому что все они на самом деле очень хорошие. И вот один за другим от усталости и от того, что сон имел больше власти над ними, чем она, они все постепенно стали умницами и угомонились.
Наверное, Джейн еще до дождя ушла к маме Пуф, не дождавшись его. Стена перед ним все так же безмолвна и непроницаема. Джейн держат в заточении со вчерашнего дня. Не верится, чтобы родная мама могла так грубо втащить ее в квартиру, даже не показавшись в дверях. Мамы так не поступают, а тем более бабушки. Может, это один из тех мужчин, что сторожат их по ночам?
Он слышит цоканье копыт где-то внизу, но лошади с галереи не видно. И он равнодушно листает тетрадь, как листают не слишком интересную книжку в дождливый день.
Он не узнает свой почерк, до того он красивый, тут и печатные буквы, и гордо выведенные заглавные – он писал таким почерком только в этой тетради; буквы смывает моросящий дождь, будто написаны они особыми чернилами, которые проступают и улетучиваются. События тоже стушевываются, блекнут перед столькими часами, проведенными на свободе, перед этими новыми штанами и свитером, перед его отчаянным желанием снова увидеть свою вчерашнюю подружку. И все-таки тетрадь раскрыта на тех самых страницах, которые сильнее всего опозорили его, выставили перед всеми нелепым, униженным принцессой рыцарем; она во всеуслышание отреклась от дарованных ею милостей, а он-то старательно выводил буковки, чтобы украсить эту сказку, совсем потеряв голову от первой женской ласки в этом обнесенном стеной мире, где детям запрещается быть детьми, а их стражницам – женщинами.
Ложась спать, она оставляла за занавесками зажженный ночник, и он долго следил за ее тенью, за ее движениями. Быть может, она действительно снимала чепец и распускала свои светлые волосы, прежде чем потушить лампу – этого он уже не мог точно сказать, – но раздевалась она в темноте, и он никогда не посмел бы утверждать обратное. Однако в тетради появились следующие постыдные строки:
«Я хотел было, повинуясь закону чести, опустить глаза, но перед такой красотой веки мои словно окаменели. Сквозь неплотно задернутую занавеску я увидел рассыпавшиеся по плечам белокурые волосы, каких нет ни у одной из девушек королевства. А потом – пусть мне никогда больше не видеть солнца! – я увидел грудь, более округлую и белоснежную, чем у богоматери в часовне, если счистить сверху голубую краску, и грудь эта чуть трепетала, подобно раненой голубке. Тогда я снова стал человеком чести и опустил глаза. Теперь я твердо знал, что это настоящая принцесса, обреченная жить в монастыре, и именно та, по которой томилась моя душа».
И конечно, напрасно, раздавленный стыдом перед благородной скорбью Святой Сабины, еле касавшейся костлявыми пальцами великомученицы крамольной тетради, а главное, перед огорчением и гневом самой Святой Агнессы, он потом утверждал, что всего лишь пытался описать картинку, которую когда-то видел в книжке. По множеству подробностей, приведенных в тетрадке, нетрудно было догадаться, кто такая принцесса с прекрасной грудью, скрытой под монашеским одеянием, и кто такая колдунья по прозвищу Свиное Копыто, так что никаких сомнений в его низости не оставалось. Святая Агнесса, краснея, робко ссылалась на корь и на бред. Святая Сабина, возведя очи горе, прочла молитву и голосом, способным навеки отбить вкус к псалмопениям, горько посетовала, что нельзя изгнать отсюда этого порочного мальчишку, коль скоро изгнать его попросту некуда, и объявила наконец, что Святая Агнесса неповинна в этой груди, с которой надо счистить голубую краску, а автора этих отнюдь не рыцарственных строк признала виновным во лжи, в одиноком грехе и в покушении на целомудрие своих сотоварищей – ибо он оставлял в пределах досягаемости тетрадь с подобными непристойностями – и огласила приговор: три дня на коленях, во дворе и в классе, в столовой и на перемене.
Это случилось еще до того, как он решился свести счеты с длинным Жюстеном, и эти три дня его враг насладился вдосталь, безнаказанно подвергая его самым дьявольским пыткам. Через несколько дней Свиное Копыто, не скрывая злорадства, сообщила, что Святая Агнесса отправлена миссионеркой в дальние страны, и снова безраздельно воцарилась над ними.
Что-то прекрасное и хрупкое было сломано по его вине, и он усвоил раз и навсегда, что существуют мысли, которые ни в коем случае нельзя записывать, они навеки должны быть погребены в его голове.
Так зачем же спустя столько времени они вернули ему тетрадь? А дядя и тетки, они, наверно, тоже ее прочли? Страницы от дождя склеились. Он старательно рвет их в клочки, скатывает в шарики и кидает в мусорный ящик, стоящий в конце галереи.
Лошадь тащится по утопающей в грязной воде улочке, волоча за собой низенькую повозку, покрытую дерюгой такого же дождевого цвета. Кучера нет, и лошадь сама останавливается возле их дома, у подножия крытой лестницы. На шее лошади висит мешок: она изо всех сил старается что-то выудить там на самом дне, опуская морду чуть ли не до земли. Потом появляются два насквозь промокших человека и огромными щипцами шарят под дерюгой: они извлекают оттуда большущие куски льда, которые сверкают под дождем, словно витражи. Он слышит, как эти двое поднимаются по крытой лестнице. Один из них стучится в квартиру Джейн, а другой направляется к нему, отодвигает, ни слова не говоря, его стул, кладет две глыбы льда на коврик и стучится в дверь.
Тетя Мария открывает ему, и в эту секунду в противоположном конце галереи показывается Джейн, очень бледная в сером свете дня, одетая в какое-то странное ситцевое платье до пят, в котором она выглядит гораздо выше, и такая взволнованная, будто мир вот-вот рухнет, а в ее распоряжении всего три секунды… Она бежит к нему, глядя себе под ноги, чтобы не угодить в лужи и не замочить матерчатые тапочки, и, положив ему на плечи легкие ладони, тараторит: