412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ливри » Ecce homo (рассказы) » Текст книги (страница 8)
Ecce homo (рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:06

Текст книги "Ecce homo (рассказы)"


Автор книги: Анатолий Ливри



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

РИМСКАЯ ПОСТУПЬ

Рубаха моя черна и пахнет лавандой. На поясе у меня – револьвер да кинжал с рукояткой в форме львиной лапы. На груди – звезда Давида, светлая, как отеческое имя – Лаван. Отец мой был кузнецом; это он привил мне любовь к жару пламени, насилию стали и цвету вороного крыла; это его молот выковал ритм, который и по сей день отдаётся в моих ушах, словно кастаньетовый вихрь плясуньи–контрабандистки: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Помню, ещё ребёнком, проходя мимо низкой мастерской, скорчившейся от сладострастных страданий, я, пританцовывая, направлялся в соседский сад, воровал там цветы и неспелые фиги для моей Маргариты, а во мне беспрестанно и настойчиво гремело раскатистое эхо мучений распластанного на наковальне клинка.

Марго обожала белые розы и, смеясь, поедала краденые плоды, которые я приносил ей в вечно дырявых карманах, – бывало, шершавая смоква, гладя меня по бедру, скатывалась и зарывалась в песок, а осёл мошенника Пальмиро, высказавши одобрение на манер немецкого социалиста, подбирал её бурыми морщинистыми губами.

Сразу после бар–мицвы я принёс Марго свой обычный, но уже вызревший дар. Мы стали играть, и, играя, я вошёл в неё. Она изгибалась от боли и неги, покусывала меня в губы, а между её резцов всё набухал розовый пузырёк слюны, лопался и снова вырастал. А пять лет спустя она приехала ко мне в Фиуме, придирчиво рассмотрела стены моей спальни, где словно солнечные лучи, блестели шпаги, изукрасившие гигантскую кровать причудливой каракатицей–тенью; и уже не бросая пугливых взглядов по сторонам, мы так громко любили друг друга, что подчас заглушали слезливые требования несметных чаек–забастовщиц, коих ветер–штрейбрехер упрямо сносил к оранжевым островам.

Да и какое нам было дело до вашего ханжеского cousinage–dangereux–voisinage! Я просто хотел пронзить насквозь, – глубже, ещё глубже! – разбухшим чудовищным членом Маргариту, которая, оправдывая нашу французскую фамилию, всё нежнее и нежнее мычала мелодию самой средиземноморской оперы Бизе. Вам, пустосвятам–пролетариям, не по вкусу наш дуэт, больше похожий на вопль младенца, коего олимпийский греховодник извлёк из бедра, отогнувши золотые зажимы? Так заткните же ваши уши мягкими холопскими пальцами, – на каждой фаланге, точно тараканьи ножки – пучок волосков, завещанный вам предком–троглодитом, о котором поведал каирскому шейху ариец–невольник. Me ne frego! Главное – что мы кончили вместе, и я, и моя Маргарита, и девятый Адриатический вал, который сей же час удовлетворённо задышал и, оставивши на песке своё горьковатое семя, утянул на дно стоических крабов да расплавленные трупы хорватских медуз.

Через месяц я вернулся на родину, надел первую чёрную рубашку, подпоясался кинжалом, а Марго повстречалась с Бенито. «Царевна–фатум» – называл он её в минуты нежности. О ревности к Муссолини не могло быть и речи – мы дрались вместе повсюду: и в Рапалло, где скифский комиссар, моргая, изучал нас своим плебейским прищуром, а мне так хотелось гаркнуть ему: «Чечероне, знай своё место, смерд!»; и в городе грустного Кальвина, откуда нас выслали в бессрочное изгнание; и на просеке ломбардского бора, когда семеро головорезов, выкрашенных кудесником–закатом под негров, выскочили из кузова подкравшегося сзади грузовика и, ещё не коснувшись земли, принялись обстреливать нас из маузеров; я же нацелил в их сторону однорогую винтовку; штык успел лишь раз перемигнуться с солнцем, а она свирепо взревела, в своём бешенстве не забывая подражать оханью отцовской наковальни: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Я стрелял от пояса, привычно метя в горло. Каждый из них споткнулся и спрятал свой разорванный кадык в высоченных зарослях папоротника, хлопавшего чёрными веками, которые бесшумно взлетали, как только на них ложилась отощавшая тень человека.

А вскоре я полюбил его старшую – Эдду, похожую на Марго и привкусом влагалищного ихора, и кожей с тончайшим запахом, за который отдают свои жизни кареглазые кабарги. И только её голубые, видевшие в ночи очи, говорили, что она не принадлежит племени моему, а происходит из рода тех, кого однажды жестокий неистовый бог привёл в Европу с Гималайских плоскогорий.

И сейчас я стою в зычно–раскатистом коридоре, расходящимся мраморными чоботами – двадцать метров вправо и столько же влево. Эхо, с перекошенным от мук миловидным лицом протягивает ко мне выбеленные красавицей–реставраторшей ладони да выставляет на обозрение бёдра, исцарапанные временем и терракотовой осокой. Ей тоже знаком неукротимый ритм поступи душки–дуче, и когда он проходит, подмигивая мне да пахнущему лавандой орлу на моём плече, то за окном пальма-Шива восхищённо всплёскивает руками, а щёки Эхо заливает тёмная от вековой выдержки краска. И есть отчего! Бывало, проносишься с Бенито в открытом Alfa Romeo (песок с пляжей Тибра скрипит меж зубов) или же сажаешь самолёт рядом с его Ni 17-C на изумрудный пьемонтский аэродром, а они, – белокурые, черноволосые, и ненасытные рыженькие из лошадиного царства Свифта, перепоясанные змеевидными лентами, в запятнанных солнечным огнём платьях, уже бьются о борт машины да протягивают к нему жадные до его жара, гибкие, словно коринфские лозы, руки.

А ещё позже мы оставили Европу и её бледных обитателей. Бородатый Витторио воровски подмигнул, оскалился – «Хрисостом» чиркнуло по памяти словечко друга-Джакомо – я хлопнул крышкой кабины; ржавые сицилийские камни задрожали, в панике кинулись в сторону Этны; двухместный самолёт, точно чёрная пантера Стефанового сна, мягко и мощно оторвался от раскалённой земли. Двигатель трясся, как удалец-Тюренн, а я, сквозь круги пулемётного прицела, с любопытством разглядывал серебряного исполина, который внезапно выплёвывал и тотчас заглатывал черноспинных, в золотой оправе дельфинов.

*****

Только я спрыгнул на гравий, как меня поразил чистый, словно насыщенный восточными пряностями воздух, розовевший вдали на фоне пустыни и исподволь голубевший, подкрадываясь к непрочной линии горизонта.

Витторио тоже принюхался к запаху Эфиопии и одобрительно крякнул. С юга, ныряя метров на сто, а затем, словно змея по ветвям снова карабкаясь к солнцу, приблизилось и посыпалось на аэродром скопище простофиль–репейниц, направляющихся в заснеженную страну, где вывороченные из чрева изнасилованной Земли и повёрнутые вспять реки застывают по полгода, где острозубые щуки–чародейки вмерзают в лёд, и по ночам стонут закованные в колодки мосты-Квазимодо.

Но погодите немного! Мы придём к вам! Динамитом подорвём бетонные сваи, своим жаром растопим панцирь Волги и Яксарта, а уж те, исступлённо взревев, устремятся в весеннем беге к морю, увлекая освобождённых пособниц Иванушек–дураков, – ведь это мы очистили уже от мерзких остерий наши дворцы, осветили веницейские палаццо да наводнили музыкой одичавшую в демократической скверне Феррару!

Витторио, словно прочитав мои мысли, стрельнул надменным взором, потянулся, будто барс, проговорил своё неизменное‑Corpo di Bacco! и, стараясь не ступать на бабочек, двинулся в ту сторону, где, подчас заглушая шелест коричневых крыльев да хрустящий процесс насыщения саранчи, рокотали моторы бронемашин.

Так произошла моя встреча с Африкой, и я полюбил этот континент сильнее, чем светлоглазую Эдду: белый тонконогий верблюд уничтожал в своём мощном неприхотливом аллюре змеящийся узор танковых гусениц, так схожий со следами громадных Диодоровых удавов; отряд аравийских гуигнгнмов бился на барханах с дюжиной человекообразных, побеждал и уносился прочь; в том же оазисе я свёл знакомство с парой мулаток. Они обучили меня пленительным, неизвестным в Европе играм, и всю ночь напролёт мы резвились на таинственно урчащей поляне. Рядом рыдали пьяные от тоски гиены, желтобрюхий паук–умелец развалился в центре своего гамака, дрожащего при свете персидской лампы, а над нами бесновался сверкающий недосягаемый хаос, временами подчиняясь (но ещё так редко!) с детства знакомому мне ритму пляски: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Смеясь, я ласкал клитор сиротинушки-Зулейки да словно хмельной, повторяя одно и то же, нашёптывал в её мускусное ушко своё сокровенное: «Bisogna avere un caos dentro di sè, per generare una stella danzante», – она хохотала, показывая небесам браслет из острейших кораллов, а с моих пальцев капала, капала и капала мирра, будто в ночную пору я взламывал палестинский замо́к.

Звон колодезного ведра пронизывал африканское утро; удушенная Зулейкой змея, горбясь, точно пышнобородый очандаленный философ в клетчатых панталонах, подставляла заре свою раскрытую пасть с боксёрской челюстью; вторая девица (чьё имя я так никогда и не узнал) позабыла на дароносице коврового узора мумию браунинга, купленного ещё в прошлом веке её дедом–разбойником у заезжего француза; жеребец, давно разоривший вороным хвостом пауково жилище, изящно вытанцовывал у пальмы да люто поглядывал на меня исступлёнными глазами; стайки тщедушных мальчишек плавно скользили меж лохматых стволов деревьев, временами прыская взрывами тарабарской речи, и мне мгновенно приходила на ум нашумевшая в Париже книжка – Жид среди негров, или нечто подобное.

Медовый запах солнца–андрогина щекотал мне ноздри; само светило наполовину вскарабкалось на бархан и протянуло к оазису восемь золотисто–смарагдовых щупалец; веки невольно смежились; Эфиопия окрасилась багрянцем; тыльная сторона ладони заскользила по траве, которая тотчас восторженно валилась на спину, подставляя для ласки свой нежный изумрудный живот; – «una stella danzante», прошептали губы и улыбнулись.

В атаку мы шли ночью. Сначала по–королевски рявкало исполинское жерло мортиры, а затем, короткими перебежками, стреляя поочерёдно, мы подступали к форту. На стене пятьдесят шестой крепости я не увернулся от палаша; лезвие–невидимка полоснуло меня по лицу; парабеллум в неожиданно онемевшей руке плеснул пламенем, и, вцепившись в кадык тотчас взвывшего негра, я глотнул крови (безошибочно определил сорт с годом урожая), покатился в чавкающую тьму и вдруг очутился в стилизованном под рай соседском саду. Яблони были точно из папье–маше. Неумело вырезанный из кальки зелёный аргус вяло перебирал крыльями в струях бутафорского норд–оста. Мой слух ещё был полон влажными отголосками пиршества бар–мицвы.

Внезапно появилась она, измождённая, будто неприкаянная Герда – в косынке, чёрной рубашке, юбке до колен и с целым воинством одуванчиковых парашютистов на стоптанных башмаках. Ещё мгновение – и моя голова оказалась у неё на животе. Тонко запахло дымом. Мы стояли, раскачиваясь, медленно, но неумолимо абсорбируя друг друга: я – юный, но уже совершеннолетний Мелех Царфати и взрослая Эдда Муссолини. Из её чрева (куда я уже проник на добрую треть) полилась чу́дная сказка (Труд, Христ и целое сонмище неистовых девственниц – все были там!), и, убаюканный этой волшебной мелодией, я наконец–то впал в забытьё.

Батальонный врач возвёл госпитальные шатры на исполинском плато краснозёма. Там, защищённый от ветра неспокойными парусиновыми стенами, изучая причудливые метаморфозы гигантского топаза в потолке, к вечеру превращавшегося в рубин, а затем постепенно становившегося сапфиром, я мучительно выздоравливал. Левый глаз удалось спасти. Швы стянули кожу ото лба до нижней челюсти, и чудовищный алый шрам пересёк моё лицо.

Витторио навещал меня, издевался над моей потерей клыка, утверждая (и совершенно ложно!), что я больше не хищник; балагурил с сестрой родом из Катании, которая с завидным постоянством, дважды в неделю, выбривала лобок и подмышки; да глумился над тем, как, гримасничая и придерживая пальцами губу, я поглощал мелко нарезанное на дольки–кораблики розовое яблоко.

И сейчас, когда я стою здесь в чёрной рубахе с пропахшим лавандой орлом на рукаве – шрам, давно побелевший, с засохшими краями, виден издалека всякому: от него бровь в вечном приступе изумления изогнулась метафизической ламбдой; на щеке – стезя, как та, что однажды мой народ проложил поперёк морского дна; а рот мой смеётся – беспрестанно, блаженно–легкокрыло смеюсь я над вами, псориазные ревуны–Вар–раваны, берущие Зимний с Бастилией; над вами, фригидные самки из Сарматии и Галлии, визгливо и неправдоподобно имитирующие оргазм под вялым нажимом фимозного демократического фаллоса; и над вами, мартышкорожие ревнители равенства, принимающие ванну раз в год, – Там! Та–ра–ра-там! – отпирайте ворота, я – ваша Шарлота Кордэ!

Но вы, дщери Италии, не бойтесь моего уродства! Не плачьте над моей погибшей красотой! Лучше смейтесь! Смейтесь вместе со мной, хохочите! Вы такие пригожие! Да бросайте в рыла жирнобёдрым матронам, исправно выделяющим кисленький запах вкупе с как–же–иначной плебейской мыслишкой наше римское Ora! Basta!

Тссс! Я слышу его шаги: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Даже Эхо, лишённая скульптором влагалища, и та, казалось, напряглась, малость прикрывши беззубый рот, – так бойко идёт Бенито в кабинет, где его уже битый час дожидаются надутые англичане со всеми своими восемью альбионическими блаженствами: beer, beef, battledog, baybull, businum, balfourum, buggerum, bishop, – «Shooting a bishop?», с коротким полувопросительным смешком внесла бы правку вечная Fragende Frau Марго – тоже большая любительница амазонских развлечений.

Вот он появляется из–за угла – тотчас улыбнувшись своему homme qui rit, отчего в линиях его подбородка вырисовалось нечто надменно–бычье, а в холодных глазах чётко обозначилась свирепая жажда сражения, не предвещавшая ничего доброго эмиссарам толстяка, который, бывши потоньше лет десять назад, восторгался: «Будь я итальянцем, я стал бы фашистом!», и вытянувши подошвы–дигаюдокусы к каминной решётке, исчезал в клубах гаванского дыма.

Поравнявшись с Эхо, Бенито бросил мне своё жёсткое приветствие (его орёл, повинуясь сжатию трицепса, мигнул моему, сложил и снова расправил крылья), сверкнул зеркально выбритой щекой, – а уж я‑то знал, сколько крови стоил ему этот глянец! – да так мощно пахнул эфиопской оранжереей, что, мгновенно возвратившись в оазис, я приподнял тяжеленные веки выздоравливающего и увидел, как милая пальма на землю тонкой ступила ногой. «Рядом с Зулейкой я дремлю, ею лишь полный одной» – забывчиво подхватили мои сухие губы, и, поиздевавшись с минуту, лихорадка сгинула.

Махаон увернулся от паутины, которую в него метнул и тотчас куда–то пропал бородач-Борей; плавно и метко спикировал на вороную спину невесть откуда взявшегося жеребца и свесил оба золотых с чёрной каймой крыла на левую сторону крупа. Конь захрапел, нетерпеливо мотнул головой (отчего из его гривы выскочила и пребольно стукнулась о гаубицу–залупу ярко–фиолетовая стрекоза), на его боку заходили платиновые мускулы, и он уставил на меня карие, с мудрой сумасшедшинкой азиатские глаза. Стрекоза расправила слюдяные крылья, гулко зазвенела, причём над ней расцвёл изумрудный торнадо, и скрылась в жерле, затаившись там. «Всё царство за коня!» – вспомнилось мне, и я изумился скаредности нюрнбергского щелкунчика – «всего какое–то царство за этакое сверхчеловеческое существо?!»

Врач разрезал швы, замирая и отдуваясь после каждого щелчка ножниц, да прижёг спиртом невольную слезу в глубоком шрамовом русле. Вечерами я ковылял на трёх ногах вдоль уютного озера, уже с тоской вспоминая приторный запах сосен и горьковатый вкус коры дубов моей родины, а затем, чтобы доказать свою боеспособность всесильному генералу, в одну ночь добела отдраил от вековой сажи колоссальную статую пышногрудой Афины, которую неизвестно каким волшебством занесло в самое сердце пустыни.

Я успел ещё повоевать, одним своим видом вселяя священный ужас в защитников двух дюжин благоразумно сдавшихся фортов и, покинувши Африку, отправился к Геракловым столпам.

*****

Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Чёрный, исполосанный багрянцем бычок взревел и, наклонивши затупленные напильником рога, бросился к вёрткому белоголенному дегенерату. «Эх! Промахнулся!», – не удержался я. Каудильо кинул на меня королевский взор, задержал его на шраме, покачал головой и снова поворотился к арене, откуда бык обратил к нам свой упрямый лоб.

Франциско знал, что я не любитель корриды, – мне куда более по душе отвоёвывание континента у двуногих врагов: зловонных гастролёров–анархистов; германских еху с их предводителем, носившим на указательном пальце шестиконечную звезду тёмно–жёлтого пластыря; и нового сорта скифских девиц, одну из которых мы извлекли из–под развалин Герники. Как она поразила нас геморроидальным цветом щёк и формой губ, уже начавших было произносить слово «fecale» да так и замерших на первом слоге!

Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Кретин в белых чулках состроил вдохновенную ряху, приподнялся на цыпочках, молниеносно размахнулся шпагой, разрубивши воздух стальным рукавом; в это мгновение бычище изловчился и поддел его левым рогом в самый пупок, подбросил, нацепил поудобнее (шпага плюхнулась в песок, тотчас посерев от срама, а физиономия матадора приобрела своё естественное неандертальское выражение, из тех, что так щедро украшают кинокадры парадов Сарматии) и, неистовый, поскакал по ристалищу с добычей, отсекая копытами легко рвущиеся путы человечьих кишок.

Мой шрам ещё не успел налиться пурпуром, а внутри меня, помимо меня, маленький Мелех Царфати уже верещал от восторга, хохотал, бил в жаркие ладони, празднуя бычью победу. Зверь скинул на арену выпотрошенную игрушку, показал трибунам лоснящиеся от чёрной крови рога, и разинувши рот в счастливой улыбке, приготовился к смерти. Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге.

*****

А вскоре, под Толедо, когда голубой от зари дивизион легионеров наступал на траншеи, харкающие русскими пулемётами, я получил пулю в живот и снова отлёживался сначала в госпитале под стрекот ла–манчевских цикад, а затем, после тряского перелёта – у самого тирренского берега, где на гигантской, нависнувшей над водой террасе распласталась длиннохвостая (как эта фраза) тень бананового дерева, да однажды – когда, отгородившись от мира цветущей стеной (кишащей лимонными Клеопатрами и басистыми шмелями), Бенито с князем Монтеневосо шёпотом обсуждали какую–то тайну – Маргарита встала, улыбнулась радужному дождю за моей спиной, пританцовывая, подошла к балюстраде и бросила в тёплые волны рубиновый перстень на прокорм мудрым рыбам.

Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! – туловище Бенито остаётся неподвижным, и только ноги мощно уносят его от меня. Даже сзади он напоминает дикого яка! – тот же раж, та же крепость поступи, тот же яростный напор! Грациозно развернувшись, дуче скрывается за углом. Отзвук его шагов возносится куполком, стихает, сызнова сопротивляется тишине, взрываясь на мгновение чётким ритмом, и постепенно пропадает совсем.

Медленно, будто смакуя кровь виноградной лозы, я наполнил грудь лавандовым воздухом и, погодя, неслышно выдохнул его из лёгких. Пальма полоснула Эхо по левой щеке полуденной кинжаловидной тенью. Та изменилась в лице, и внезапно, словно застигнутые врасплох одной и той же невероятной догадкой, но всё ещё не смея верить такому счастью, мы посмотрели друг на друга с тайной надеждой.

Следственный изолятор кантона Basel – Stadt,

март 2003 года

СКАЗКА

В окне четвёртого этажа краснокирпичного дома стояла длинноногая мулатка и, загадочно улыбаясь небу да блистая золотыми подмышками, выбивала коричневый коврик с грудастым попугаем посередине. Вниз по улице, пыхтя и рыгая, медленно скатывался зелёный толстозадый грузовик с неряшливым обрубком хвоста. Из его ануса беспрестанно изливалось чёрное месиво, которое собиралось в деревянные вёдра проворными неграми в рукавицах и тотчас принималось источать клубы пара да терпкий запах плавленого асфальта. У монументального входа в метро, кокетливо тряся жёлтыми лохматыми букетами и крадеными ветвями персидской сирени, расположились серокостюмные чандала с купеческими проборами. Прыская слюной на цветы и сизых голубей–инвалидов, жонглирующих хлебными крошками, они вопили: «лила–лила! лефлёр–лефлёр! пашер–пашер!».

Чернооков посмотрел на свои вороные ботинки, сейчас покрытые плотным слоем пыли, прищурившись, глянул на солнце и провёл языком по верхнему ряду зубов, ощутив дымно–фиалковый вкус вчерашнего вина с фиолетовым (ежели посмотреть сквозь стакан на огонь) отливом. Мулатка взорвалась улыбкой, подрагивая бёдрами, скатала коврик и, слетев с подоконника, сгинула в темной квартире. Чернооков направился к центру города. Солнце грело спину. Было хорошо, покойно. Рядом, вдоль морщинистого бетонного бордюра журчал ручеёк, влача набухший влагой ком газеты; велосипедные спицы, острые, словно стрелы; серебряное ожерелье картофельной шелухи.

Чернооков не знал, зачем он попал сюда, для чего покинул он бор–чародей, который зимней дождливой ночью вдруг вспыхивал хороводом блуждающих огоньков, завлекавших его далеко от палатки, к самой реке; почему оставил он окаймлённый ломким прошлогодним папоротником луг с Дюреровой травой до самых бёдер, бездомными улитками, гусеницами и бабочками, к вечеру становившимися мохнатыми (на каждом крыле вырастало по выпученному глазу) и гладившими своими бурыми шелковистыми брюшками лицо, когда Чернооков лежал на остывающей земле и, заложив руку за голову, смотрел в мигающий хищный космос. Но всё–таки он покинул и лес, и луг, и реку – будто некий дикий танцор ухватил его за вихор, притащил в этот город и бросил здесь.

Уже не раз с ним случалось такое: года два назад, отметив своё тридцатилетие, Чернооков вдруг завязал – прекратил грабить до отказа набитые техникой и шубами грузовики, распрощался в старинной столице Шампани с двумя мрачными десантниками и стал писать стихи. Их ритм уводил Черноокова в горы, заставлял носиться галопом по Камаргским степям на сером в яблоках коне да презрительно поглядывать на людей, когда они, поднявши теремком брови и алчно оттопырив губу, смотрели, как он, небрежным жестом вытащивши из кармана джинсов ворох зелёных купюр, расплачивался за императорские апартаменты с видом на стальной фьорд. Постепенно планета расслабила мышцы, и Чернооков начал понимать её тайны. Это было просто и весело. Океан нашёптывал ему под вечер свои глубинные секреты. Древние народы вставали из могил и, сладко потянувшись да протерев голубые глаза, рассказывали Черноокову дивные легенды. Женское тело, только попав в его объятия, взрывалось сумасшествием неслыханного оргазма под нажимом его гигантского члена. А потому Чернооков снова подчинился своему властелину и спустился вслед за ним в город.

Исполинских размеров сорока, кивая головой собственной тени – бочонку с чудовищной втулкой – прошла вприсядку по тротуару. Чернооков двинулся за ней, свернул за угол, успевши усмехнуться объявлению серьёзной прачки, которое уже наполовину отклеилось и лишь вяло шевелило грязной драной юбкой. Чуть ниже стоял грузовик, откуда усатый, точно запорожец, араб выгружал жёлтый, усыпанный несуществующими в природе цветами матрас, а две короткостриженые сухопарые женщины в брюках придирчиво ощупывали его мягкий стонущий пружинами живот. Обе с неодобрением оглядели давно не знавшие ножниц кудри Черноокова. Одна из них вытащила из–за пазухи фаллообразный сэндвич, свирепо вращая зрачками, укусила его за голову, заработала желваками скул, проглотила и снова вцепилась зубами в отчаянно машущую салатовыми крыльями французскую булку.

А Чернооков всё углублялся в город, с незабытой ещё грацией бандита увиливал от нервных автомобилей. Держа руки в карманах итальянских штанов, плотно облегающих его попку, подушечкой указательного пальца он теребил мешочек грубой ткани, где с сознанием собственной важности перекатывались приятные на ощупь контрабандные колумбийские изумруды да награбленные в Бельгии бриллианты; массировал чуткий пупырышек портмоне, разбухшего от кипы тысячедолларовых бумажек, среди которых затаился глянцевый снимок его девушки – длинноногой, нежной, зеленоглазой, в малиновом купальнике на палубе черно–парусной яхты. Спереди была заткнута за пояс самодельная тетрадь, куда он записывал своим корявым почерком бешено пляшущие ямбом тайны Земли.

Город постепенно мрачнел, начинал подвывать сиренами, истошно визжать шинами несчётных колёс, истерично хлопать мокрыми трёхцветными тряпками. Скорые весенние сумерки подступили к острову, где Чернооков блуждал вот уже несколько часов. Он поёжился от холода, резко дёрнул застонавшую молнию куртки и ощутил железное прикосновение к солнечному сплетению лимонки, мощной и лёгкой, которую он всегда носил на золотой цепи с тех пор, как бросил в Рону менее смертоносный, но уже отведавший человеческой крови штык–нож.

Белый кучерявый пудель, из тех, что маленькие девочки обычно называют «душкой» и «милашкой», улыбаясь, старательно вылизывал прозрачную перегородку телефонной будки пухлым, как котлета, языком. За спиной Черноокова зашелестело, словно горбатый карлик–циркач быстро–быстро бежал к нему в своих розовых, полных опилок башмачках. Чернооков резко обернулся. Никого. Только влажный ветер гнал с Еврейского острова иссохшие трупы каштановых листьев.

Сзади, крадучись и мигая всеми четырьмя глазами, подобрался мусоровоз, встал навытяжку, испустил газы и отдал честь правым дворником. Внезапно из пегого дома, покрытого экземой мемориальных досок, показалась старушка в бежевом капоте и, загадочно ухмыльнувшись, осторожно, будто ларец с сокровищами, передала полную помоев картонную коробку (серпантин яблочной кожуры, любопытствуя, свесился наружу, но, испугавшись высоты, в тот же час спрятался назад) негру в голубом комбинезоне, показавшему ей в ответ ряд гнилых зубов. Затем, не сбавляя шага, африканец развернулся и пружинистым движением рук, будто рок–н–ролльную партнёршу, отправил коробку в разорванное брюхо взревевшего мусоровоза, вскочил на его подножку и отсалютовал гитлеровским жестом восхищённой пенсионерке.

«Сколько времени они репетировали эту сцену?», – подумал Чернооков и посмотрел на увитую розами ограду. За ней находился трёхэтажный, свежеотштукатуренный особняк. По обе стороны его зелёной двери серели две тосканские колонны, каждая из которых была увенчана головой гильотинированного Гермеса, не утерявшего, однако, своего мошеннического вида. Около клумбы, ухоженной, словно свежая детская могила, под единственным окном первого этажа, украшенным витражом – подсолнухом–медузой с буквами «RF» вместо семечек – замерла подрумяненная светом красного фонаря мраморная колода карт высотой в аршин.

В этом окне, чуть правее витража, показалась женщина в чёрном, с чёрными же волосами, карминовыми, строго подведёнными губками, которые тут же и улыбнулись, а белая рука с переливающимися перстнями – всё изумруды, изумруды – призывно взмахнула. «Это вы мне?», – спросил Чернооков жестом. «Да, вам!», – ответствовали улыбка и зелёные камни. Тогда он толкнул немую калитку, взбежал по ступеням, чуть не поскользнувшись на последней, пятой. «Эге, да енто дурное предзнаменование», – подумалось ему. Дверь распахнулась сама собой и, щёлкнув по носу Гермеса слева, Чернооков вошёл в особняк.

В прихожей его ждала напомаженная красна девица в розовом платье с синей волнообразной нитью на животе и левым ухом, переполненным серой. Она тут же подскочила к засову, звонко стукнула им, дважды повернула ключ и, сиганув в сторону, бесшумно исчезла за коричневой, точно в театре, портьерой. Сильно, как в дешёвой цветочной лавке, пахло гиацинтами. Посередине небольшого тёмного холла, в шикарном кресле развалился гипсовый Вольтер в остроконечном фригийском колпаке и, хитро улыбаясь, глядел на первую страницу местной газеты. В углу, у электрического камина изогнули хребты шесть бамбуковых удочек, а около них лицом вниз лежала гигантская – клок ваты из задницы – кукла со сверкающей при неоновом свете лысиной.

Вдруг – шелест, лёгкое дыханье, изумрудный взмах: «Наконец–то вы здесь! Мы вас так ждали!» Она была немолода, широка в кости и с лёгким, но тошнотворным запашком из–под мышек: «Идёмте же! Идёмте! Я покажу вам мой дом! Бросьте вашу куртку. Сюда, сюда!», – добавила она и, пнув прозрачной туфелькой ойкнувшую куклу, повела Черноокова по лабиринту – вправо, ещё вправо, вверх по красноковёрной лестнице, снова вправо, ещё и ещё правее. Из–за перегородки звучала музыка, от которой было хорошо, точно в детстве, когда за мгновение перед тем, как заснуть, видишь мир сквозистым, невесомым, глубоким – чу́дное покрывало приподнимается, и проглядывает граница запретной Terra incognita. А хозяйка всё увлекала Черноокова по коридору. Из комнат под музыку выходили, улыбались и кланялись девицы: девушка в голубом, девушка в чёрном, девушка в алом с крапинками, девушка с усиками в кожаных штанах и без лифчика.

Когда череда девиц кончилась, Чернооков очутился в пошловато обставленном кабинете. Спутница легонько пожала ему руку и показала на стол: «Вот здесь я работаю, двигаю вперёд науку!», – воскликнула она и, подбежавши к этажерке, указательным пальцем с длинным бордовым ногтем раздавила чудовищный прыщ на лбу магнитофона: «Я знаю, вы любите эту певицу! Она только неделю как приехала из Ирана». Чернооков сразу узнал голос. Он и вправду обожал эту песню.

На столе, среди кипы бумаг, будто женские груди, лоснились при луне две вазочки с горками грецких орехов, да поверх сиреневого тома какого–то Калибана Мирводова, привычно раздвинув стройные ноги, лежали щипчики. Музыка усилилась. У окна, под взглядами полудюжины страдающих глаукомой анютиных глазок шевелил страницами альбом крокодиловой кожи. Там же громадный, точно для контрабаса, футляр с татуировкой «осторожно: хрупкое» опёрся жирным боком на урчащую батарейную трубу.

«Света бы», – невольно произнёс Чернооков, и мгновенно с улицы вспыхнул неоновый луч, осветив полный бабочкиных трупов картонный абажур маломощной лампы. Музыка стала совсем дикой. Стены особняка с трудом сдерживали её. Чернооков принялся листать альбом – всё пейзажи: Эльба, Шпрее, Рейн. Её невидимая рука начала играть его волосами, а другая уже гладила спину Черноокова, пробиралась к паху, залезала в трусы, царапала перстнем бедро, расстёгивала ширинку. Холодные карминовые губы шептали, скользили по груди, животу, ласкали его член, а затем, – песня давно вырвалась из особняка и унеслась в небо, – утомлённые, разгорячённые, дышащие спермой, снова принялись нашёптывать, клясться, обещать: «Завтра! Завтра! Верь мне! Завтра я дам тебе всё! Я не лгу! Ты ведь придёшь завтра?». «Приду», – ответил Чернооков и заправил рубашку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю