412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ливри » Ecce homo (рассказы) » Текст книги (страница 2)
Ecce homo (рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:06

Текст книги "Ecce homo (рассказы)"


Автор книги: Анатолий Ливри



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

ОН

Вверх, вверх, вверх бежали ноги его по юркой тропинке. Гравий осыпался. Обожжённые у костра подошвы скрипели неподкованными копытами. Спотыкаясь о местами выступившие на утоптанной чёрной земле проказные язвы дёрна и струпины коряг, он неотрывно смотрел на узкий конусовидный, тянущийся в небо шихан, к которому со всех сторон подступала голубая, меченная родимыми пятнами–фантомами шерсть хвои. Вправо и влево, ровным широким кружевным поясом уходил виноградник, источавший терпкий железистый запах. Только что заглянувшее в ущелье солнце быстро нагрело шею, уши, затылок и рюкзак, от которого потянуло мёдом – вчера он разбил подаренную расщедрившимся пасечником банку, полную золотистой вязкой крови, где с важным видом плавали ломтики пористых сосудов. Привычно и неприятно заныло, запульсировало в правом бедре, но он только ускорил шаг.

Давно уже бродил он по этим синеоким горам, где редко встретишь человека. Лишь иногда попадался ему приветливый пастырь серых, облепленных жужжащими смарагдами коров с раздувшимися выменами, да у самого подгорья, время от времени наталкивался он на давно нестриженного ветхого бородача, который старательно обхаживал со спиннингом заветные заводи. Но он так ни разу и не заговорил ни с женоподобным пастухом, ни с рыбаком, громыхающим вечно порожним садком – оба ретороманца с трудом поняли бы его горациеву латынь. Впрочем, он всегда неохотно спрашивал дорогу и обожал сам находить тропинку, ведущую к вершине.

Пока он поднимался, размышляя о чём–то своём, невесомом и мгновенно испаряющемся, виноградник из тёмно–изумрудного стал золотым, отяжелел, зазвенел цикадами, и стоило лишь посмотреть на прыскавшие искрами червонные листья, как перед глазами начинали ползать пёстрые змеи. Он уже буквально плавал в поту, но тропинка влекла его вверх, извиваясь вокруг виноградных рядов, защищённых коричневой сетью от птиц. Обычно больше уставая на спуске, чем на подъёме, он продолжал идти и остановился лишь у заросшего чертополохом столетнего гранитного столбика с отметкой «5500 футов». Солнце показывало полдень. Он разделся донага, вдоволь наплескался в полной родниковой воды бетонной ванночке, приютившей жёлтый курган Атлантиды, сложенный из многогранных камушков, где меж лиан запутался скучный Наутилус – дырявый пластиковый пакет с размытым тавром известного телеканала. Обсохнув в тени, он переоделся в чистое бельё, которое всегда носил с собой, прислонился спиной к старому сучковатому, увитому плющом дереву и, жадно чавкая, принялся поглощать зажаренную вчера на костре ляжку ягнёнка, запивая её ключевой водой из обжигающей пальцы фляги с выпуклым пузом.

Насытившись, он почувствовал, что глаза его медленно наполнились влагой, ноги отяжелели и похолодели; мир вокруг потянулся и зевнул со сладкой улыбкой на милых губах. Сейчас он слышал и замечал всё: как бесхвостая ящерица прошуршала в рыжей с сочным отливом траве; как гибкое облако–гимнаст село на шпагат, ловко балансируя меж двух убелённых вершин, поминутно взмахивая руками, восстанавливая хрупкое равновесие; как повис, да так и застыл на юго–востоке небосклона глянцево–золотой крест гидроплана, а внизу, в мидасовой купальне, ворочая ржавыми уключинами своего древнего чёлна, чёрный чёртик дугообразным движением всё загребал искрящиеся сокровища и, пересчитавши их хорошенько, медленно ссыпал это богатство назад в казну. От запахов фиалок, мёда, мирры с примесью испарений склонившихся над ключом увядших нарциссов голова его отяжелела; стрёкот кузнечиков зазвучал гигантской свирелью из виноградных глубин; любимо–ненавистный полдень навалился всею своею мощью, и сон, как ночной голод, напал на него.

*****

– Давно мы не смотрели туда. Жив ли ещё человек? – произнёс голос, и тысяча звонких смехов брызнули ему в ответ из плотной дымки, на все лады повторяя слово «человек». Когда же воцарилась тишина, а туман рассеялся, то он увидел пустую, светлую залу; под ногами – прозрачную твердь, а ниже – ступени, уходящие в голубое никуда. Кто–то положил ему на плечо маленькую, почти женскую руку, приблизил невидимые, защекотавшие ухо губы и, дыша вином, зашептал нечто бесстыдное, прекрасное и злое. То была тайна тайн, а потому она забывалась сразу, лишь только голос искусителя произносил её. Но в словах этих было столько сладостного и желанного, жаждуемого с самого рождения его душой, что он содрогался от неги, колени его тряслись, хохот и рыдания сводили ему челюсть мощным, никем никогда не испытанным оргазмом; жаркие слёзы преломили залу в тысячу многогранных сфер; ему безумно хотелось рвать себя на части – когтями, одеревеневшими пальцами, зубами – и раскидывать во все стороны зияющей голубизны лохматые, кровью обливающиеся куски своего мяса… Дьявольский шёпот внезапно прекратился, потому что всё сказал. «Человек», – повторил из–за колонны тот же чудовищный голос, и зала снова грянула серебристыми, медными, громоподобными, развратными, жестокими смехами. Шутка была до того хороша, что и ему хохот взорвал живот. Он скрючился в роденческих муках, грянулся коленями об пол и, потеряв остатки сознания, упал на спину.

*****

Он приподнялся на локте и с изумлением огляделся. Пока он спал, исполинский паук–крестовик успел натянуть между его ремнём и виноградной лозой дрожащие на ветру серебряные струны, на которых уже беспомощно висел парнасский аполлон, а восьмиглазый ловчий весело вытанцовывал навстречу своей добыче. Солнце стояло всё там же. Ди Бондоновы, кровью напитанные облака, зацепившись за роскошную митру горы напротив, клубясь, обволакивали страшный склон. И всё же нечто родное было в этом смотревшем сейчас по–иному мире, чья тайна только что открылась ему. Надо было лишь вспомнить, что именно так запросто поведали ему сатанинские губы, чтобы снова ощутить то неслыханное, динамитом разрывающее тело блаженство, заново забиться в припадке легкокрылого смеха. Он глянул на солнце, на отливающий золочёным багрянцем лес и быстрым движением встал на ещё слабые ноги. Освобождённый аполлон по спирали, дважды облетел вокруг его торса и, с благодарностью погладив крылом трёхдневную щетину левой щёки, взмыл ввысь. Он взвалил на плечи полегчавшую, пахнущую мёдом ношу, подобрал попытавшуюся улизнуть из кармана брюк зажигалку в форме раздвоенного копыта, и с трудом, точно хмельной, – хоть давно и не пил он вина, – пошёл по тропе. Но вскоре солнечный жар согрел его, и всё более твёрдой поступью он зашагал к лесу, пересекая ряды авангарда виноградника и ловко увёртываясь от бабочек, сейчас почему–то как на свет лампы летевших прямо ему в лицо. Подчас он останавливался, чтобы полюбоваться очередным чудом природы – огромной, состоящей из двенадцати ягодок–лилипутов виноградиной размером с гроздь, которую уже исследовала любознательная ванесса; а перед самым, призывно манящим ветвями сосновым бором он с опаской тронул носком ботинка мёртвого змеёныша, уютно свернувшегося перед смертью в тонкий серебристый обруч.

Чтобы вступить под сень леса, надо было перебраться через границу – чудный поток, весь окружённый нерееликими роями мошек, изумрудно–золотистыми мухами и мельтешащими синеглазыми коричневыми крыльями. Он легко перебежал по натужно скрипнувшим брёвнам моста, оставивши с носом коварную, скрытую мягким мхом расщелину, сделанную прямо по мерке его ступни.

Часами, без устали мог он бродить по лесу, который то подступал вплотную к упорно тянувшей вверх тропинке, то наоборот, оголял пологий аляповатый склон, где меж валунов и вечно неспокойных волн травы иногда замирали в столбняке лани с отверстыми зеницами. А однажды, наклонившись, чтобы утолить жажду и наполнить флягу голубой кровью, изливающейся из–под пирамидального валуна, он успел окинуть взором далёкие горы, приютившие у своей подошвы несколько вилл, крытых одинаковой чешуйчатой бронёй, выбеленной уже закатывающимся солнцем.

Ещё несколько змеящихся поворотов тропы – и он очутился на опушке леса. В гигантском, искусно выложенном почерневшими булыжниками кострище красовался дочиста обглоданный и отполированный муравьями бычий череп. На утрамбованной как танцплощадка земле вперемешку валялись сгнившие грозди незрелого винограда, отвергнутые сластёнами–воришками; забытая гуляками, дремавшая на боку полная бензина канистра да дюжина опорожнённых бутылей от виски и вина. Пепел кострища был бойко расписан узорным орнаментом окурков; полусъеденными огнём двугорбыми силуэтами на пачках сигарет и нагло улыбающимся с папиросной обёртки пухлым усатым разночинцем в архалуке.

Он поднял скользкий череп, сдул с него пегий прах, пахнувший болгарским перцем, серой, гнилью. Тёплый ветер пробежал по поляне и затерялся в чаще, разбудивши кузнечика, тотчас принявшегося выводить свои трели на дудочке крысолова. Первая ночная бабочка ловко проскочила между ног, шарахнулась в сторону и затаилась в гостеприимной чёрной полости трухлявого бревна. Он бросил бычий череп в канистру, отозвавшуюся коротким звонким возгласом, и направился к вершине, уже проглядывающей сквозь покорёженные бурями лиственницы. В вечерней неге тропинка лениво изгибалась, подчас в приступе сладострастия обнажала торчком стоящую ножку с корнем вырванной сыроежки, которая удерживала равновесие на колоссальной шляпке, выставившей напоказ хрупкий белый веерок.

Вблизи вершина показалась ему плоской, что, впрочем, нисколько не умаляло её прелести. Его поступь стала легче. Усталость испарилась. Перепрыгивая с валуна на валун, подчиняя свои скачки ритму ещё несмело звучавшей в нём мелодии, он достиг конусообразной груды камней, венчающих гору.

Он обожал такие моменты, когда, приплясывая, достигал он вершины и, утвердившись на ней, смотрел во все стороны: на восток, на юг, на запад. Сейчас можно было видеть иссиня–розовое вечернее озеро в рваной кисее тумана, а внизу – вычервоненную заходящим солнцем лестницу, прислонённую к ставшему мулатоногим винограднику. Само солнце ещё висело над лиственницами и, снисходительно улыбаясь, прощалось с ущельем. Над его головой проклюнулось злое око полярной звезды, а слева, где небо уже было подёрнуто сумраком, промчалась во весь опор и сгинула длинногривая комета.

Вся эта картина была воспринята им мгновенно, единым взглядом, но он всё продолжал стоять, будучи не в силах пошевелиться. Он точно силился выцарапать из памяти нечто знакомое, на время забытое, то, что всегда находилось при нём, и о чём в полдень так мягко–настойчиво нашёптывали ему благоуханные губы. Ветерок взъерошил выгоревшую августовскую траву. Он снова повернулся к багровому шару и заметил, что тот уже почти на четверть скрылся из глаз… Всё произошло с молниеносной быстротой: тьма накрыла любимое им ущелье; он упал на колени, разбил их в кровь и порезал ладони о наточенный как лезвие бритвы выступ гранита; слёзы залили лицо; голова его горела; мощные питоновы кольца сдавили рёбра, но судорога эта была и сладостна, и желанна; хохот неотвратимой струёй бил из недр его живота, не давал дышать, раздирал его на куски, и вдруг он просто и ясно вспомнил полуденную тайну.

Оскалившись на залитое кровавой краской солнце, он с лёгкостью поднялся на дрожащие, широко расставленные ноги, скинул опостылевший рюкзак, и, шатаясь, как пьяный, направился в лес. Теперь он твёрдо знал, что именно надо делать. Не разбирая дороги, не замечая сучьев, хлеставших его по щекам, гогоча во всю глотку, шёл он по лесу, наскоро готовящемуся к ночи.

Недобрые силы проснулись, засопели, свирепо заурчали в глубине чащи, потянулись к нему когтистыми корявыми щупальцами, но отступили, признавши в нём своего. Переполненные звериной упругостью ноги вынесли его на середину поляны. Здесь он оглядел вздрогнувшие ряды сосен, достал складной нож и рывком раскрыл его зубами, отстучавшими по лезвию шубертовскую прелюдию. Из порванного в клочья языка и исполосанных дёсен закапала на рубашку тяжёлая приторная на вкус жидкость. Затем он хищным скачком подлетел к канистре и упал на неё, как на закланного тельца. Точно также, смеясь и задыхаясь, он трижды ударил её под ключицу, пробил жестяную, украшенную позолотой кирасу, и её терпкая кровь заструилась по его пальцам и груди. Он встал и начал поливать из канистры зябкие кустики черники, остовы престарелых деревьев, молодые дубки и рябины. Все они, получив бензиновое причастие, также принимались безудержно хохотать. Опустившись на мелко трясущиеся колени, он осторожно слил себе в ладони тонкую струю горючей смеси, тщательно омыл израненное лицо, вытер руки о нежную кожу земли и посмотрел вверх.

Небо было томно–красным. Последние стрелы солнца, выбиваясь из–за вершины горы, освещали ущелье. Он вгляделся в уже ночную поляну и ещё пуще, до боли в сведённой судорогой диафрагме залился смехом, чувствуя, что невидимый, затаившийся в буреломе охотник скривил губы в поощрительную улыбку. Ударом ноги он отбросил к магическому кругу кострища канистру, успевшую щедро омочить последними каплями оскаленный череп быка; он поднял его бережно, взявшись правой рукой за верхнюю челюсть; левой он вытащил зажигалку из кармана рваных, пропитанных бензином брюк и надавил на колёсико. Бычий оскал, одежда, руки, лицо, волосы вспыхнули мгновенно; широко размахнувшись, он метнул горящий череп в лес, тотчас окруживший его огненной стеной и, выкрикивая что–то невнятное: «ант, анте, анти», в блаженстве боли, разрываемый на части хохотом, и тут же пеплом и дымом уносясь в небеса, кинулся в самую глубь чащи, туда, где его давно ждали.

Бор содрогался, ревел раненым яком, метался яростной медведицей и, гогоча, погибал. Охваченные огнём лиственницы и сосны факелами освещали весело подмигивающий небосвод. Вскоре пламя перекинулось на виноградник, принялось с хрустом пожирать его, и к запаху смолы и хвои прибавился дух молодого вина. И всю ночь напролёт, из чудовищного, достигающего гранитной вершины костра, изумлённому, насилу спасшемуся из сгоревшей полотняной палатки рыбаку чудились смех на тысячу разных ладов, бешеные крики, повторяющие одно и то же короткое слово, и снова дикий, громогласный смех. А утром, когда наконец солнце почтительно взглянуло в зыбкие воды озёр, огонь иссяк. Но обнажённая, обугленная гора ещё долго тихо курилась, словно силилась вспомнить нечто важное и таинственное.

Шёненбух, ноябрь 2001

БЛАГОДАТЬ

А! А–а–а-а-а! Ещё немножко! Ещё! Ах, как хорошо! А! А–а–а-а–а–а-а!.. Ой, что это было? Я ещё сплю? Нет, наверное. Но как это было здорово! Оно плескалось внутри меня, как море, отзывчивое, тёплое, бархатистое на ощупь. И сейчас там всё ещё мягко, радостно, как во вчерашней сказке. Про кого мне рассказывала мама? Про мальчика с дудочкой! Дудочку эту он подносил к губам, перебирал по ней пальцами, выдувая из неё серебряную россыпь звуков. Затем он вошёл в воду. А потом? Волна. Ещё волна. Тут–то я и заснула. Голос мамы смешался с шёпотом волшебного прибоя; как глубоко он дышал! Как лошадка после галопа! А злые крысы метались по пляжу, вовсю щёлкая зубами, так что чудилось мне, будто майские жуки да мохнатые ночницы бьются в моё окно.

А как пахло это море! Душистой тиной; ласковыми водорослями–невидимками; пеной с кусачей кипрской гальки, о которую прошлым летом я порезала ступню; дальними странами: Луизианой, Квебеком, Сайгоном и той землёй из папиной книжки – как она называется? – то, что растёт на дереве, сочное, сладкое, с шероховатой кожицей?

Этой ночью что–то случилось. Во сне всегда что–нибудь да происходит. Как хочется поделиться всем этим с мамочкой, с папой, с бабушкой, с Рене, а я ничего не могу припомнить! Жаль! Так, наверное, будет всю жизнь!

«Да! Да! Да! Да!» – верещу я что есть мочи, как милый господин Журден со сцены. Даром что весь зал хохотал над ним. Какие они гадкие! А я плакала. Я не жалела Журдена. Нет! Я просто понимала, как ему хорошо и отчего он выкрикивает это сухое «Д», которое, как волнорез, разобьёт, но не удержит непоседливое и у меня в животе живущее «А». И я уверена, что мы бы превосходно поиграли с этим умным, добрым дедушкой в цветастом кафтане и роскошной шляпе со страусовыми перьями. А ещё я хотела, чтобы он познакомился с бабушкой – она ведь одна! Да и ему не нужно было бы больше терпеть свою противную жену, которая всё мешала лапочке господину Журдену проказничать с друзьями. «Да!», – в последний раз выкрикиваю я. Уф, как хорошо! И совсем, совсем не хочется вставать.

Руки у меня, как у братика Рене. Сейчас они лежат вдоль одеяла, такие тяжёлые, с гуашевыми разводами на пальцах. Как неохота двигать руками! Хотя обычно я обожаю гладить их: правой ладошкой – левую руку, левой – правую, медленно–медленно, от запястья до плеча и обратно. Но сейчас мне хочется только чувствовать холодный шёлк простыни, ещё глубже погружаться головой в пуховую мякоть подушки, ощущая копну моих русых волос, да смотреть вокруг, например, на только что проснувшийся и тотчас раскрывший свой единственный глаз горбун–пылесос у окна с прозрачной тюлевой занавеской; на маленькие белые тучки; на златомаковую гору; на висящего в воздухе ястреба, пронзительно перекликающегося с грустным красным поездом в долине.

Комната у меня большая, с белыми, как бабушкина прялка, стенами, скрипучим паркетом, высоким лепным потолком и изразцовой печью. Напротив моей кровати, увенчанный толпой золотых кубков, выигранных папой на соревнованиях по бегу, замер старинный шкаф с вырезанным на его боку толстоносым волосатым солнцем, в недоумении отверзшим свою пасть.

Шкаф тоже ленится с утра, решивши не закрывать распахнутые во сне двери, беззастенчиво выставивши напоказ свои внутренности: кишки и сосуды пиджачных рукавов; остановившееся полое сердце галстучной удавки да два полушария миниатюрного мозга, обтянутого дядиной пилоткой лётчика–истребителя.

Слева сверкает давно разбуженный солнцем умывальник, украшенный орденской лентой тёмно–изумрудного полотенца, куском розового мыла в форме белоглазого поросёнка и глиняным брюхастым кувшином с отвисшей губой. Вид у него надутый, и иногда рано утром я ему показываю язык: «Вот тебе! На! Не зазнавайся!»

Посреди комнаты застыл натанцевавшийся за ночь круглый стол; а на нём чего только нет! И не выключенный мамой ночник под многоцветным зонтиком; и два краснобоких близнеца–абрикоса; и книга про Гулливера, лилипутов и лошадок; и пригорюнившаяся одинокая златница, найденная вчера в пещере у водопада; и панцирь греческой черепашки – под ним я прячу украденную у соседки губную помаду, карминную, ванильную, сладковатую; и любимая папина парижская газета, из которой я всё–таки сделала самолётик – сейчас на его крыльях вороными буквами выведено «Act Fran», – а когда я сгибала эти шелестящие, как мартигский прибой, листы, от них шёл лёгкий запах чу́дной Лафонтеновой притчи.

Над книжным шкафом, набитым пыльными драгоценностями, висят две акварели, ещё не освоившиеся на новом месте, – вчера мы с мамой нарисовали огромный портрет поросёнка и утренний вид из окна: багряная кирпичная ограда да кукольная битва роз и винограда за ней.

В прихожей громыхают две пары охотничьих сапог, звучит бас отца и тенор нашего интеллигентного хорватского родственника, который, даже отправляясь пострелять серых энгадинских уток, никогда не забывает повязать свой пышный галстук.

Приклады слоновой кости гулко ставятся на паркет, стволы ружей с лёгким скрежетом прислоняются к стене, отчаянно машущий десятком окровавленных крыл сетчатый ягдташ летит в угол. Сапоги отплясывают на месте, успокаиваются, и сафьяновое шарканье удаляется в салон.

Весёлые голоса слышатся сейчас у камина, трепещет серебро и хрусталь, сварливо ворчит кожа кресел. Ото всех этих звуков мне становится ещё слаще. Я засовываю руку под одеяло, приподнимаю подол тёмно–синей ночной рубашки и принимаюсь гладить бёдра, теребить пальчиками лёгкий пушок, неожиданно появившийся в промежности месяц назад. Что–то томное, ночное вздымается из живота, пронзает копчик, скользит вверх по спине, дрожит в горле. Я вытаскиваю руку, обнюхиваю влажные пальцы, тотчас чувствуя озёрный дух, гулявший вчера по моей спальне, пока мама не прервала рассказ на том месте, где мальчик в бархатной курточке, коротких штанишках и деревянных сандалиях теряет дудочку и крысы кидаются на него, – встала, шуркая скользким шёлком, подошла к чёрному прямоугольнику, втянула его запах через хищно раздувшиеся ноздри и прикрыла окно. Внезапно это воспоминание переходит в ощущение привычной утренней лёгкости. Я вскакиваю на застонавшую кровать, прыгаю на паркет и, пренебрегая замшевыми тапками, бегу к умывальнику, на ходу скидывая через голову мятую рубашку с длинным подолом.

Пока я наполняю стальное углубление из тяжёлого кувшина, холодные капли разлетаются в разные стороны, брызгают на грудь и живот, заставляя меня вскрикивать и трястись мелкой дрожью. Я набираю в ладони воды, причём пальцы становятся толстыми, а гуашевое пятно приобретает очертания Великобритании, и прыскаю себе в лицо: «Уииииииииии! Ещё! Ещё!»

Кожа на груди – вовсе не такой костлявой, как у моего брата, – разгорается. Я мою уши, шею, плечи, правый бок с тёмной звездообразной родинкой и принимаюсь растираться ворсистым, пахнущим бабушкой полотенцем. От его шершавых прикосновений кожа пламенеет, и жаркие волны расходятся по спине. Напевая, я приплясываю сначала на левой, затем на правой ноге, стараясь не пересекать нестойких границ солнечного квадрата на полу. Горячие спазмы поднимаются от паха к груди, взлетают оттуда к голове, и две огненные струйки, одна за другой выливаются наружу, стекают к бриллиантовым капелькам в мочках ушей и испаряются.

Затем из малюсенького замшевого чехольчика, как шпагу из ножен, я достаю белую щётку с пятачком на гибкой ручке, выдавливаю на неё пёструю ленту пасты и принимаюсь чистить зубы с таинственной прорехой, заполненной недавно проклюнувшимся детёнышем резца. Как они будут блестеть ровным рядом месяца через три! Как станут переливаться на солнышке жемчужной улыбкой мёртвого волка, на которого мы с папой наткнулись позавчера у самого берега Сурлея! «Тьфу! Хи–хи–хи-хи! Тьфу!», – сплевываю я фторные хлопья, выдёргиваю затычку, снова наполняю умывальник, рассматриваю отражение своей мордашки с белыми разводами вокруг губ и умываюсь ещё раз.

Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки платья, стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий, напеваю я эти чу́дные вирши:

«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,

Quand le dur laboureur de l’humide sillon,

Le Héros préféré de Pallas et d’Homères,

A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,

L’aurore déchirant de célestes pâleurs,

Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs

Et dore l’île basse où languit la Sirène:

Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,

Ulysse a consenti que son cœur soit tenté

Du prix de la sagesse ou de la volupté.»

Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетеньки напели ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска, послушными марионетками откидывались назад да, хором постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно звучащие в воздухе тайны Сирен – только некогда мне задумываться над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик, уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы да белоголовая гидра розового куста – вся в бабочках и утренних слезах.

Бледная голубянка, будто почувствовав, что я наблюдаю за ней, затрепетала, задышала, вспорхнула, описала нежный полукруг и оседлала свою меньшую, удивлённую этим акробатическим номером подругу. Та замерла, дрогнула крыльями, зашевелила усиками, затанцевала, поднатужилась и, вызвав целый каскад алмазных капель, сорвалась с места, унося свою товарку. Я подбежала и всё–таки успела дотронуться пальцами до её крыльев, и от этого прикосновения чудесная судорога сжала мне грудь. Розовый куст оценил мою ловкость и поклонился мне. Я тоже сделала ему реверанс, слизнула с лепестка набухшую радугой росинку, ощутив, как всё это многоцветье стекает в желудок.

По коридору пробегают лёгкие шаги, распахивается дверь, и на пороге моей комнаты предстаёт мама, как всегда с томной дообеденной улыбкой, в длинном белом шёлковом платье, которое так идёт к её изумрудным глазам, чёрным густым бровям да вьющимся шатеновым локонам. Сейчас она держит у груди двух маленьких розовых поросят. Хвостики у них, как на картинке, задорно закручены кверху, и нет ничего лучше, чем, повизгивая от восторга, гладить их нежные ушки и целовать подвижный, на хитрой мордочке пятачок.

Я обнимаю маму, крепко–крепко прижимаюсь к её животу лицом, зарываясь в скользкие, пахнущие мёдом складки платья. Она наклоняется, опускает на пол поросят, влажно целует меня в лоб, задумчиво глядя на меня, медленно, как задержанный снимок в кинематографе, проводит ладонью по щеке, прыскает бриллиантами в ещё мокрых после умывания волосах и, радостной улыбкой отозвавшись на весёлый возглас отца, уходит в гостиную.

Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками, принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по правому плечу и спине, шёпотом – не дай Бог разбудить других, бдительно спящих девочек! – рассказала о какой–то колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый корабельный экипаж. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.

Поросёнок сморщивает мордочку: «Хрум – Хрум-Хру», – слышится из–под двигающегося пятачка, и я больше не в силах сдержаться. Я бросаюсь к нему, хватаю шевелящее лапками и хвостиком нежное тельце и верещу что есть мочи: «Хрю – Хрю-Хрю – Кьик-Кьик – Кьик-Кьик – Кьик!»; целую его в неспокойное, припудренное землёй рыльце, и бесчисленные твёрдые песчинки остаются у меня на губах. Я прикладываю губы к его брюшку – мягкому, розово–отзывчивому, принимаюсь водить по нему постепенно очищающимися губами и уже не могу оторваться от этой кожицы; ощущаю каждую её складку, каждую неровность, каждую невидимую пушинку, а под ними – каждую пульсирующую артерийку. Волна нежности вскипает в паху. Слёзы стекают по горячим щекам, собираются в исполинскую каплю на подбородке, которая зависает и в конце концов летит прямо в похрюкивающее розовое пятно, крепко прижатое к груди.

Сейчас больше всего на свете мне хочется рыдать, повизгивая, целовать пятачок, слизывать с губ крупицы земли да мечтать о стране маленьких поросят, где мне бы так сладко жилось среди окутанных таинственным туманом холмов, могучих сосен и гор с червонными вершинами. И я почти уверена, что иногда, например зимой перед восходом солнца, спросонья, в припадке ежеутренней неги, когда, негромко вереща, я поглаживаю заветный пупырышек – эпицентр тряских телесных катаклизмов, – попадаю я в эту волшебную землю добрых рук, ласковых карих глаз, величественных рогачей, мудрых вороных иноходцев, рвущих копытами дёрн извилистых троп, да малюсеньких поросят – завсегдатаев недоступных подземелий, откуда на своих пятачках выносят они глубоко запрятанную пыльцу планеты. И тогда с дивной лёгкостью ношусь я по пролескам, щекочу чешую сосен, лиственниц и чёрных тополей, перемигиваюсь с рогатыми глыбами оленьих голов, обнимаю снисходительно склонённые конские шеи, стремглав падаю на скользкую от росы траву, зарываюсь в бахрому папоротника, катаюсь по ландышам и неожиданно оказываюсь рядом с удивлённым, но уже готовым к ласкам розовым поросёнком.

Внезапно отворяется дверь, и, тотчас показавшись в кадре зеркального чрева шкафа, прижав поднос к животу, неловко качнувшись и переступив через порог, входит бабушка: «Ты ещё не ела, милая!» – восклицает она и аккуратно ставит свою ношу на стол. Поднос тяжёлый, весь сделанный из серебра, красного дерева и солнечной позолоты. А на нём чего только нет! И энгадинская ветчина, и пегий бретонский сыр, и волокнистый апельсиновый сок в хрустальном бокале, и дымящаяся чашка кофе, и пять кусков чёрного хлеба, и вазочка густого янтарного берришонского мёда с ломтиками сот.

С поросятами я могу играть часами, бегать с ними на четвереньках, забывая о голоде и порванных колготках на коленках с запёкшейся кровью, но раз уж бабушка принесла мне завтрак, то я оставляю зверьков, тыльной стороной ладони протираю глаза, отчего влажная ресница, отчаянно вертясь в воздухе, падает на простыню, и принимаюсь за еду.

Бабушка выключает ночник и усаживается напротив. От нежности морщины на её лице становятся глубже и длиннее. Карие глаза грустно и внимательно смотрят из–под пряди ухоженных седых волос, руки – все в тёмно–зелёных и синих прожилках – ни на миг не остаются в покое: то оглаживают чёрное платье, то подталкивают мне сырный нож–носорог, то проводят по моей голове и поправляют на спине косичку. Я люблю бабушку. Поросята тоже это чувствуют. Один из них, повизгивая, подбегает к столу и бочком трётся об её кожаную туфлю на низком каблуке. Но вскоре по садовой дорожке слышатся гулкие удары копыт – точно лопаются до предела надутые воздушные шары, – и, поцеловав меня в лоб, бабушка выходит посмотреть, как папа, затянутый в свою старую униформу канонира, и в высоченных, до бёдер, ботфортах, с ненужной плёткой в руке, выедет со двора. Конь, как обычно, гордо вскидывает ноги и, несомненно любуясь собой, гипертрофирует каждое своё движение.

Я дую на кофе, с опаской дотрагиваюсь губами до раскалённой севрской чашки, прислушиваюсь к удаляющемуся по гравию эху рыси, и мне уже не терпится начать учиться ездить верхом – на прошлой неделе папочка, смеясь, пообещал сделать из меня прекрасную амазонку, – и сейчас, осторожно прихлёбывая кофе из тонкостенного фарфора, я уже представляю себя лихо скачущей на сером в яблоках Пере Гюнте или вороном норовистом Телемахе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю