412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ливри » Ecce homo (рассказы) » Текст книги (страница 1)
Ecce homo (рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:06

Текст книги "Ecce homo (рассказы)"


Автор книги: Анатолий Ливри



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

АНАТОЛИЙ ЛИВРИ
ECCE HOMO

В электронной версии автором исправлены опечатки, допущенные в издании «Гелеоса». Вместе с тем в тексте сохранены особенности авторской орфографии, не всегда соответствующие современным нормам.

УДК

ББК 84(2 Рос=Рус)6–44821.161.1–32

Л 55


Ливри, Анатолий.

Ecce homo / Анатолий Ливри. – Москва: Гелеос, 2007. – 336 с.

ISBN 978–5-8189–0929–5 (в пер.)

Агентство CIP РГБ

Виктора Пелевина в свое время понимали очень немногие. Владимира Сорокина обходили стороной. Лондонские издатели потратили немало сил на «раскрутку» Владимира Набокова. Интеллектуальная литература требует особого обращения – она, как дорогое вино, проверяется временем. «Ecce homo» Анатолия Ливри – книга для искушенного читателя.

Анатолий Ливри – известный писатель, литературовед, критик. Автор многих публикаций в отечественной и зарубежной прессе. С 1991 года живет и работает во Франции и Швейцарии, пишет на русском и французском языках. Его книга «Набоков–ницшеанец», получив сразу две престижные международные премии, вызвала бурную полемику. Ливри был признан блестящим стилистом, который, возможно, превосходит Набокова! Это стало поводом для самого громкого скандала в современной литературе.

© Ливри А., 2007

© ЗАО «ЛГ Информэйшн Груп», 2007

© ЗАО «Издательский дом «Гелеос», 2007

СОН

Решётчатая желтизна бороздит триптих зеркала с серебристой щербинкой в правом углу; тьма хмельных сатиров отплясывает тропака на шероховатом крепе оконных занавесок; чуть тронутая луной потрёпанная шёлковая шаль, когда–то привезённая с богатого жирными баранами острова скрывает низкий журнальный столик, превративши его в детский гроб; гравюра, представляющая сцены террора эпохи Людовика XVII, отражаясь, преломляется в хрупкой аквариумной зелени, откуда временами всплывают два глаза рептилии да смоляной конус панциря; висящий над пропастью мостик паутины соединяет грани хрустального оперения люстры; волосы жены, опутавши ноги дебелого феникса на наволоке, вздымаются и опадают в такт чуть слышному клёкоту; я ненавижу нашу спальню.

С самого утра я жду прихода ночи. Сон – вот истинное наслаждение жизни. Я изведал всю его негу, изучил все его цирцеево гостеприимство, злачные закоулки и притягивающую глубину его пропастей, я запросто различаю его запах – смесь серы и ладанного сквозняка в прихожей церкви, я обожаю его нежный ядрёный подсоленный сумрак.

Незакрытый ставень, скорее всего на кухне, трижды гулко бьётся об оконную раму. Белая птица на тяжёлом суконном балдахине, заменяющем дверь в спальню, сморщивается и исчезает в складках толстой материи. Не отпуская занавеси железной своей пятернёй, на пороге предстаёт карлик. С давних пор приходит он ко мне ночью, с ним соединяет меня долгая содомская связь, о которой не знает никто. Ростом он будет мне чуть повыше колена, его чёрные волосы на лбу и затылке всегда ровно подстрижены, пришпилены, как мохнатый чистенький паричок к мёртвому, совершенно плоскому, делающему невозможной любую лафатерскую догадку лицу. Серая косоворотка заправлена в пегие, как ножки ночного столика, штаны. Прихрамывая, делает он первый шаг к моей постели. Птица за его спиной с сухим шорохом расправляет крылья. Пока он приближается, я становлюсь на четвереньки. Проскрипели доски паркета, зашелестела ткань рубахи, удушливо вжикнула молния. Толстый тёплый член медленно входит в меня. Дрожа плечами и повизгивая, я оглядываюсь на мраморную грудь карлика. Жаркие волны набегают всё быстрее, я судорожно стискиваю влажными пальцами деревянную решётку изголовья кровати, но меня уже подхватывает, кидает в стороны и уносит прочь.

Простоволосое женское лицо начинает медленно вытеснять из предрассветного омута зеркала расплывающиеся контуры силуэта карлика. Взбесившиеся подземные воды в последний раз вздымаются девятым валом, а на самом их верху – я – в коконе савана сна. Буря свистит, завывает, колошматит в далёкий колокол. Мощная ласковая струя выбрасывает меня на берег и вместе с пёстрыми раковинами оставляет на упругом пляжном песке. Я раздираю легко поддающиеся оковы, высвобождая сначала правый локоть, затем обе ноги. Одеяло летит на пол, и моя жена, Галка Ципорье, урождённая в шестидесятом департаменте, нахохлившись, скашивает глаза на моё отражение в зеркале. Готовясь к бою с будничным бытиём под дребезжащее эхо будильничьей трели, она вылавливает из слюдяного воздуха нарождающегося дня непослушные пряди волос, сплетая из них толстенную, дородным немытым телом пахнущую косу. Слева от неё, должно быть, от утреннего сквозняка мелко дрожит бахрома занавеси, за которой сероватыми рожками изгибаются два крючка вешалки с попавшимися на них ни разу не надетой кроличьей шапкой да ворсистой шинелью на коленкоровой подкладке.

После ухода жены я медленно окунаюсь в полудрёму. Несмотря на видимые сквозь чёрные перекладины ставень розовые полосы кудрявых облаков, пещера спальни всё ещё хранит для меня смутное воспоминание о ночном разврате. При мысли о нём я скидываю одеяло, оголяю живот с красующимся на его правой стороне, оставленным скальпелем год назад шрамом, каждое утро наливающимся кровью – миниатюрным воспроизведением лезвия ятагана.

Вообще живот у меня толстый и волосатый. Я уже позабыл, когда занимался спортом в последний раз. Помню, в детстве, дед – бородатый скульптор, учил меня стрелять из лука, громко восхищаясь, когда мелко трепещущая перьями стрела пронзала левый желудочек сердца, мастерски нарисованного в центре ватманского листа. Отец же всё фыркал, издевался над моей меткостью «не от мира сего» да за глаза называл деда малопонятным словом «петенист». А вскоре дед умер, и лук с колчаном очутились в чулане, где отрастили себе пушистый кожный покров, взмывавший к стеллажам и, оседая, набивавшийся в нос, если, бывало, я резко распахивал дверь на жалобно стонущих петлях.

Я ненавижу шум. Гул стадиона вызывает у меня мигрень в течение нескольких, наполненных адской болью, а значит и ужасом одиночества ночей. Но лежать так, на японском матрасе под сползающим с потолка плотным сумраком, я могу с утра и до позднего вечера, – тщательнейшим образом изучаю я вымышленные слишком поздно родившимся гравировальщиком разверзнутые пасти немых революционеров, окаменевших от взгляда обескровленной головы, схваченной за волосы палачом в коротких штанишках, или, поворотившись к зеркалу, разглядываю я цветы Садовых садов – отражение ряда зелёных колючих фаллосов, пестуемых моей женой на балконе.

Хлопает входная дверь. Каблучки цокают по паркету коридора, словно шпильки с каждым годом дешевеющей толстозадой проститутки, чья тень–великанша еженощно плавится в лунном блике на улице Сен – Дени – это Галка вернулась с работы, и тут же, в упоении принялась за уборку. В гостиной взревел пылесос и пошёл рыскать по углам, тычась в ножки мебели, залезая в норы под сервантом и подолгу воя в берлоге под столом в кабинете.

Когда серые полосы в окне исчезли, и хищное, обладающее чудовищными мимикрическими способностями небо переняло цвет ставень, затаившись за ними, пришёл Галкин кузен Коган с женой. Мы их никогда не приглашаем, но каждую пятницу они звонят в дверь, не останавливаясь на пороге, проходят в квартиру и, перекрикивая друг друга, рассказывают бородатые анекдоты, или сам Коган, перехватывая инициативу и важно сморкаясь в жёлтый с рельефной топографией платок, повествует об очередной своей весёленькой подлости.

Коган служит привратником в главном бункере компартии. Вся его должность заключается в выносе помойного ведра да воспроизведении подобострастных гримас в присутствии сартрообразной жабы из президиума, для чего ему необходимо подтянуть к ушам отмеченные прыщавой россыпью желваки да закатить к неоновому светилу потолка сизые зрачки, вброд переходящие белёсую глазную муть.

Его супруга, помимо гигантской, на треть напомаженной бородавки, отрастающей от верхней алой губы, двух десятков лет профсоюзного стажа, приторного душка от Guerlin и помеси сиплого самоуверенного дисканта с бескультурьем политически грамотного учёного, обладает и другими достоинствами, а именно, шатеновой гривой, туго схваченной голубой лентой да неизменной чёрной хламидой платья с канарейками на груди.

Обычно, как только оба гостя замечают, что Галка начинает прислушиваться к ним, Коган бросает её и, поворотившись к ней спиной, кидается ко мне в спальню, используя свою жену в качестве улыбающегося тарана. Складки занавеси разлетаются в стороны, что утраивает звуковую мощь и без того громогласно изъявляемого дружелюбия ещё невидимой четы. На пороге предстаёт осклабившаяся снежная баба, вылепленная из уже почерневшего, местами подтаявшего снега. За ней, подпрыгивая и лопоча приветствия, влетает Коган. Птица за его спиной отчаянно взмахивает крыльями, после чего, легко перебирая ими, замирает в бреющем полёте.

Коган неумён и громкоголосо–самодоволен, а потому старые, сотни раз слышанные банальности с роковой неизбежностью снова и снова преподносятся им, облачённые в форму полусветского сюсюканья и подчас сопровождаемые чрезвычайно метким опрыскиванием слюной зазевавшегося неофита–собеседника.

Я давно не прекословлю Коганам, смиренно, соблюдая необходимую дистанцию, выслушиваю их излияния, – а ведь дед учил меня на пляже в Вандейе, в том лазоревом, полном крабов и пёстрых раковин детстве отвечать «прямо и по–французски» как заядлым мерзавцам, так и тому большинству, о котором разучивали мы отплясывающие пирриху вирши: э–э–э… «l’ignorance les garde où le savant se perd…» Я позабыл имя автора этих стихов и утратил воинственные рефлексы; дед покоится на кладбище в Мартиге, и сейчас я молча, с улыбкой выслушиваю Коганов, – сейчас я люблю только сон.

Им не по вкусу спёртый воздух спальни. Почему я не выхожу? Наверное, от этого я так растолстел? Недавно Коган заговорщицки подмигнувши, одолжил мне замызганную, нехорошо пахнущую брошюрку своего тёзки, написанную в защиту какого–то оклеветанного капитана Ющинского. Напечатанная и разрекламированная работодателем Когана книжица доставила автору несомненный финансовый успех, с краткосрочной славой Золушки, прозевавшей принца. Я пообещал её прочесть, но, конечно, не стану этого делать. Книг я не выношу, от них и от музыки у меня болит голова, а после плохо спится, а ведь я люблю сон.

Я путаю Баха с Бетховеном, забыл даже, кто из них был глух. Может, оба? Раз дед повёл меня к учителю музыки; тот долго бренчал по клавишам, что–то выспрашивал. Потом, продолжая с опаской поглаживать пальцами зубы однокрылого вороного пегаса, он разговорился с дедом, объявивши ему напоследок, что у меня абсолютный слух. Незаметно от них я приложил ухо к лакированной прохладе инструмента, да так и замер, пока волна, рождавшаяся в его таинственном чреве, вздымалась и переплёскивалась в меня. Отец наотрез отказался отдать меня в «школу для мещанских выродков» – до сих пор мне не забыть его пронзительного, ещё на студенческих митингах сорванного голоска – и сегодня, когда Коган с видом знатока повествует о реквиеме, исполненном на торжественных похоронах Моцарта, я лишь киваю головой, да поглядывая поверх него на дрожащую бахрому занавеси, с глубоко запрятанным наслаждением глажу подушечкой указательного пальца мягкие края заживающей на левой ладони ранки, полученной в ходе кровопролитной предрождественской битвы с устрицами.

Уже давно выучился я мастерски маскировать мои переживания; говорить о них я боюсь – они будят меня, отрывают от ожидания грядущего сна, да ещё и вызывают недоумённые взгляды собеседников: «Что это с тобой, братец?» Ведь в дебрях прибрежной рощи, там, где защищённое покосившимся плетнём от дюжины горластых, приехавших по профсоюзным путёвкам еху, благородное создание вяло играет со своей четвероногой тенью, я – потомственный горожанин, примечаю не восхищающую моих спутников рекламу гостиницы, выставляющей на суд туристов новую концепцию переоценки ценности своего пространства по отношению к их времени, а распознаю в дыхании бора запах грибов, в точности предвидя их форму – названия их я не знаю – и цвет земли, на которой они растут. Точно так же, как во «Французской Комедии», с предельной ясностью вижу я не банальные страдания скупого купчика, а мидасовы муки Гарпагона и, глотая сладкие слёзы, ледяным кулаком закрываю пунцовое лицо от толпы, бьющейся в экстазе бесподобного «бру–га–га». Но, тс–с–с, не тревожьте меня, скоро уйдут гости, скоро сон.

Коганы усаживаются у журнального столика. Жена подаёт чай. Он старательно размешивает сахар круговым движением кисти, открывая при этом не совсем чистую манжетку, деловито облизывает одеревеневшие катыши слюны в уголках рта и заусенцы, мстительно замасленные поедаемой им серой арабской плюшкой чудовищных размеров. Чавкая, он по уши вгрызается в рассыпающуюся мякоть, сноровисто смахивает в ладошку усыпающие стол крошки, набирает довольно внушительную горку и, разинувши рот, отправляет её внутрь, хлопая пальцами по губам. При этом он прерывает рассказ, багровеет отплёвываясь, чертыхается и зло косится на нас, проверяя, не смеёмся ли мы над ним. Отдышавшись и закативши для важности глаза к потолку, он продолжает своё повествование о блаженстве порученного ему партией шефствования над семьёй сенегальца Африкана Пигасо, его тремя жёнами и целым выводком бритоголовых, раносозревающих Беттин смолистой окраски.

Допив чай, Коган принимается подмигивать своей половине, не сразу постигающей суть его мимики. Наконец оба вскакивают с мест и, неотрывно глядя друг другу в глаза, начинают шумный обряд прощания, в котором я принимаю лишь самое пассивное участие.

Проводивши их, Галка возвращается, тихо ступая по паркету, бесшумно задёргивает оконную занавеску, отчего бледнеет прочно насаженная на иголки кактусов перезревшая тыква луны. Шелестя одеялом, Галка устраивается на ночь, расплетает косу, с надеждой поглядывая в мою сторону, затем кладёт голову на подушку, выдавливая из неё колкого детёныша писательского пера, и, чирикнув что–то о ночи, исчезает в ворохе волос.

Странно, что прошлой ночью жена оставила окно лишь наполовину зашторенным. Перед сном я люблю поглядеть на белотелых мужичков, усеивающих зеленеющую от лунной подсветки коричневую ткань. Подчас, чтобы побыстрее подманить дрёму, я мысленно составляю в ряд этих пляшущих человечков и, заранее зная о тщетности усилий, ищу в повторяющихся пируэтах их замысловатого танца секрет некой алхимической формулы. Одна из фигурок, принадлежащая тому самому счастливцу, что изящно полусогнув в коленях ноги, отвернул от меня украшенную пепельными волосами голову, отражается в зеркале, да так удачно, что отливающая белым на вороном стекле зазубринка, ставши похожей на флейту, угодила ему прямо промеж розовых ягодиц.

Тусклый ночник луны медленно гаснет. На пороге, откинув край тяжёлого сукна, стоит карлик. Пока он, прихрамывая, направляется к кровати, я становлюсь на четвереньки и, опираясь на локти, подставляю ему голый зад…

*****

Цок–цок–цок, это медсестра с недавно загоревшими на Канарских островах шеей и руками несёт мне спасительную ампулу. По силе долетающего до меня эха ударов её каблучков о коридорный линолеум я уже запросто определяю, куда она направляется. Скоро будет три месяца, как меня, мучимого непрекращающейся сатанинской болью, определили в эту милую клинику для иммунодефицитных смертников.

Ни избалованный славой низенький профессор с вечной ореховой шелухой в пышных усах, ни сам я так и не поняли, отчего вирус не был обнаружен у моей жены, а ведь иногда, перед сном, зажмурив глаза и вообразивши предстоящую судорогу содомского наслаждения, мне удавалось вырвать из розового галкина ротика несколько восторженных попискиваний. Но, видно, карлик передал мне ночной, безвредный для банальных обитателей бестолковых будней вирус. Впрочем, что я несу? Это, наверное, из–за терпкой, влажной боли – до вечера настолько свыкаешься с мучением, что отсутствие страдания кажется невероятным, немыслимым для человека состоянием.

Бум–бум–бум, бьёт каблучок у самой двери, как стучал бы по паркету деревянный, вымышленный завистниками протез Сарры Бернар. Шаги шелестят по направлению к кровати, хрустит гильотинированная коготком ампула, красногубая, напудренная маска склоняется надо мной, и под её ободряющий шёпот струя наркотического, несущего сон блаженства разливается по сосудам, снося на своём пути барьеры боли.

Поворковав на прощанье, Панацея уходит; сейчас, впервые за весь день перед тем, как погрузиться в дремоту, я осматриваю опостылевшую обстановку, скупо озарённую мухоморовой шляпкой ночника. Чёрный квадрат вечно спущенных оконных жалюзи резко выделяется на фоне девственно белых стен, затемнённых лишь напротив моего изголовья дымкой пейзажа в жёлтой раме, посреди которого, в цепких кленовых щупальцах бьётся гигантская луна. Её диск постепенно разбухает, наполняя своими бликами каждую пядь вдруг ставшей такой жаркой палаты.

Слева, у входа, слышится лёгкий шорох, будто железными пальцами рвут плотное солдатское сукно. От порога, весь обёрнутый лунным саваном, прихрамывая идёт ко мне карлик. Медовая сладость вскипает, шипя, стекает по бёдрам, обжигает колени, уже погружённые в лунные лужи простыни, и член медленно, как в топкую золотистую мякоть, входит в меня. Ах! Сон.

Париж, 2000

ECCE HOMO

Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где–то там, на линии горластого кухонного горизонта и постепенно смешались с ветошью вечности. Небо, стены жилищ и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода – всё это было грязно–бледно–жёлтого цвета.

Раввин Коган никогда не смотрел в глаза собеседникам, поминутно закатывал зрачки в копоть потолка, улыбался левой стороной рта, отчего свалявшийся в углу губ комок слюны становился самой приметной частью его лица. Он любил гладить хедерских мальчиков по плечам, зацикливаясь при этом на цифре «три»: «ахад, штайм, шалош, шалош, шалош…», бубнил он в столбнячном оцепенении, шаря ладошкой всё ниже и ниже, и ниже… Вторым его призванием были доносы на родителей учеников тучному жандармскому ротмистру. Что же касается Еноха, то он, по–малолетству не посвящённый в тайны могилёвского двора, инстинктивно отстранялся от шакало–печёночной вони, изрыгаемой Коганом из бездны, окаймлённой гнилым месивом зубов.

А однажды багряные полотнища затрепетали сначала непривычными, а затем приевшимися кровавыми пятнами на фоне бутафории крысиной окраски. Впрочем, потом и они поблекли, постепенно слившись с окружающим миром. Никто так и не понял, для чего в Петрограде сделали революцию, и почему горожане под предводительством Когана растерзали ротмистра – изменений не произошло никаких, разве что грязи стало по щиколотку, да раввин отклеил бороду, надел красноармейский мундир и, ставши запанибрата с начальником ЧК, пошёл учительствовать в советскую школу, буравя чудовищными сапогами вязкую магму.

Енох рос, зная, что окружающие глухи, глупы, слепы, скупы, жрут клёцки, пьют до упаду да начинают глумливо ухмыляться, если только попытаться высказать ту дерзновенную чувственность, с которой он впитывал мир. Ведь Енох доподлинно знал, как надо встать, как прищуриться, чтобы лес вдруг зазолотился, покрылся изумрудами и тотчас налепетал ему свои сладострастные, упругие тайны, или как, например, запрокинуть голову, чтобы запросто очутиться в восторженной голубизне или плюхнуться в хладную, поскрипывающую под тяжестью его тела шёлковую простыню ночи, усеянную говорившими на понятном Еноху языке звёздами. А подчас на него находила дрянь, с которой он не мог совладать поначалу, но потом научился по–своему избавляться от неё, и она изливалась наружу с кипящими слезами. Людей же он не замечал, и они его за это били.

В новой школе Еноха ставили в угол, и двенадцать грязных шкодливых тварей, накинувшись на него гурьбой, вдавливали его в стену. Было душно и тошно. Раз он свалился на пол без чувств, но обычно Енох отбивался как мог, а после бежал мыть руки в каморку сторожа. И всё же, несмотря на издевательства, он не умел заставить себя ненавидеть своих мучителей, пакостить им с той лёгкой подлостью двуличия, ставшей нормой в отношениях между новоиспечёнными советскими малолетками.

Единственной привязанностью Еноха был старый Давид – обычно насупленный ремесленник с пронзительным взглядом и улыбкой цвета слоновой кости. Он знал немецкий, французский, древнегреческий с древнееврейским и безошибочно выводил плюющимся гусиным пером русские слова, вызывая проклятия Терентия Ногова, писавшего прошения всем евреям Могилёва. Именно от него Енох узнал, что автора Горя от ума звали не «Грибоедом», и что начинающийся с «Конца» Кавказский пленник вовсе не был написан на идише, как учил Коган.

Но вскоре бывший раввин, пролезший к тому времени в директора, зашёл к Давиду, подобострастно покудахтал с его широкой спиной и, пропищав наконец: «Мы друг друга поймём», погладив дверную ручку и мерзко осклабившись на уже всё постигнувшую, окоченевшую от отвращения Тору, исчез. Сидевший на лавке Енох слышал, как ни на мгновение не прервавший работы Давид процедил сквозь зубы замечание о необходимости Когану найти приличные кальсоны, чтобы надеть их себе на лицо. А ещё через неделю, затаившейся ночью, громыхающая подвода, запряжённая храпящей невидимой лошадью, остановилась у подъезда Давида, и больше Енох его не видел никогда.

*****

Еноха освободили от военной службы через несколько адских месяцев армии, и дюжину последующих лет он провёл, стараясь не раствориться в воздухе, становившимся всё более терпким и похотливым. Но более работы на почте, более педераста–большевика начальника, более случайно оброненного слова, бухающегося на пол с чугунным стоном пудовых тисков, и более чудовищного факта женской близости, более всего этого он боялся закрытых комнатушек, предбанников, подвалов – всех тех малых пространств, набитых людьми, и замкнутых, как угол, куда напыжившиеся, недавно покинувшие хедер пионеры пытались его вдавить. Иностранное слово «клаустрофобия» не достигло ушей Еноха. Но его бросало в холодный пот, череп переполнялся вертящимся вихрем, и Енох медленно оседал на пол, когда под тряским тентом полуторки он, окружённый горланящими излишне потными коллегами и их пожирающими его воздух белками глаз, ехал в колхоз. Еноха хлестали по щекам, и мутный мир медленно восстанавливал свою валкую декорацию. Слабо улыбаясь, он делал вид, что благодарит глумливых еху, умеющих принимать немыслимые акробатические позы, складывающихся, если нужно было, вшестеро на шероховатых скамейках и, похохатывая, испускающих газы. Коган всегда занимал место рядом с бородатым шофёром и рассказывая пошлые анекдоты, – которым тотчас сам и смеялся, – вытягивал резиновое содержание своих ноздрей, размазывая его по фальшивой коже сиденья, а Енох не смел отказаться от субботников, мучимый боязнью очутиться в ещё более узкой, ещё более переполненной комнате, ибо сама темница пугала его не ужасами заточения, но сокращением и без того излишне перенаселённого жизненного пространства.

Вечерами он любил становиться перед зеркалом, тихо улыбаясь, с сожалением и серьёзно смотрел на своё взъерошенное отражение, а когда снова находила дрянь, то Енох начинал рыдать, ощущая всё–таки своим нутром, что мог бы выразить переполняющее его напряжение иначе, чем слезами, но как именно? – он не знал. И несмотря на окружающую серость, которая со временем залила его всего; несмотря на забитость вкупе со стыдливой цензурой, коей он подвергал каждое собственное слово, какой–то голос нашёптывал Еноху ночами, что как бы он ни старался – ему не скрыться от кары, а потому Енох, даже в самые разбухшие от оптимизма мгновения, не мог вообразить себя сорокалетним человеком.

Затем пришли немцы, сменили уже тёмно–жёлтые флаги на чёрно–бело–красные, пощеголяли чистыми мундирами и ослепительными, с первого взгляда полюбившимися Еноху улыбками, загнали евреев в теплушки и отправили в лагерь. Енох не знал, давали ли им пищу, ибо, увидя плотную, натужно дышавшую людскую массу, в которую его втиснули, он, едва войдя в вагон, потерял сознание и пролежал так, в полузабытьи, до конца пути.

Днём в лагере надо было дробить камни. Ночью же Коган клекотал мохнатыми ноздрями на соседних нарах, а затем перебрался в барак для лакеев, прислуживающих в немецкой казарме.

Весной 1944 года Енох заболел туберкулёзом, но скрывал это. Слабея с каждым днём, он упал однажды на терновый куст и изрезал всю голову. Патруль, подобравший Еноха, перетащил его в лазарет, а немецкий врач, пришедший поутру, впервые за два с половиной года позволил помыться в бане, о существовании коей Енох доселе не подозревал.

*****

Воздух был резким. Енох, тихо прихрамывая, подошёл, так же бесшумно занял место в очереди покорёженных, одряхлевших, ненавистно–любимых собратьев и замер в предвкушении судороги сладострастного наслаждения, когда столь желанная тёплая струя змеёй обовьёт его тело. Коган очутился позади и тут же с придыханием и присвистом начал рассказывать о том, как он моется здесь каждую пятницу. «Лжёт», подумал Енох, «Но что, если они снова начнут давить на меня?» Запускали по дюжине. Чёрный банный дым уходил в быстро темнеющее небо под карканье Когана.

Неожиданно немка в изящной униформе показалась из–за грязной толпы, шепнула что–то на ухо приземистому офицеру и звонко рассмеялась. Енох неотрывно, внимательно смотрел на неё и, молниеносно вспомнив всю свою жизнь, понял: это – любовь. Её лицо было весело, хитринка в глазах, коралловые зубы, губы не толще и не тоньше, чем у наложницы в чувственном сне, а из–под изящной пилотки выбивались нити золотых волос. Смеясь, она устало скользнула взглядом по мрачной веренице людей… Енох – рыцарь. Он жизнь отдаст за неё, будет биться, как барс, и тогда она… Голубые глаза остановились на нём. «Sardelle», – произнесла она. Енох не понял и, всё ещё пожирая её взглядом страстного обожания, двинулся в призывно распахнувшиеся двери.

Нетерпеливый Коган попытался проскользнуть вперёд, и немка, заметив нарушающее порядок движение, не говоря ни слова, схватила Когана за плечо. Проныра получил пинок в зад от подоспевшего солдата, а она подошла к жёлтой колонке с чёрным краном и с брезгливой гримасой, делавшей её лицо во сто крат милее, принялась мыть руки.

Забыв о бане, Енох продвигался как заведённый. Вошёл. А внутри – четыре десятка голых обоих полов едва удерживают равновесие, крепко схватившись за свою промежность. Как плотва. Для него не было ни места, ни воздуха. Двери захлопнулись наглухо с металлическим уханьем вбиваемого в дерево гвоздя. Енох упёрся слабеющими вытянутыми руками в уже рушившуюся стену тел. «Почему?!», – взвыл он, а затем уже тише, радостнее и безотчётнее, как из неги навеянного наркотиком сновидения: «Наконец!».

Париж, 1997


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю