412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ливри » Ecce homo (рассказы) » Текст книги (страница 10)
Ecce homo (рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:06

Текст книги "Ecce homo (рассказы)"


Автор книги: Анатолий Ливри



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Внезапно, посреди гробовой тишины, из Толичкиного кармана – до того разбухшего, что, казалось, он носил в своём правом бедре пятимесячный плод, пропела Сольвейг. Толичка извлёк телефон, посмотрел на голубой экран и прочёл, а ещё до того, как прочёл – почувствовал – «Катерина», – а ещё до того как почувствовал – нажал подушечкой указательного пальца (той самой!) на голубую кнопку, тотчас произнесши: «Привет, моя любовь!» И не глядя на перекошенные от праведного негодования ряхи фуршетчиков (– Как он смеет не молчать в минуту молчания! То есть я хотел сказать… гум… гум… – заурчал Капернаумов. – Уруссов фашист! – прошипела Шабашкина Шмидту), воркуя, двинулся прочь и, отвесивши звенящего тумака стеклянной двери, остановился за ней в виду всей компании.

Ведь Толичке предстояло поведать многое, например, о том, как прошлой ночью вырисовывал он губами – точно художницкой кистью – на бархатной коже Катерины лилии со всеми их ионическими завитками: одну – вкруг овального пупа (акушер Катерининой матери перед сменой брал Евклидовы уроки), куда подчас проваливался вёрткий Толичкин язык, вторую – с правого, третью – с левого края танцующего живота; как, не переставая гладить дрожащий холст, Толичкины губы достигали грудей – идеальной Праксителевой формы – и принимались расписывать их лозами (в это мгновение ниже происходил жаркий контакт!); как, словно цепляясь за ветви, забирался он в невообразимую высь и припадал стонущими устами к тому месту на шее, где обычно проходит лезвие гильотины, если, конечно, палача не утомили нервные клиенты.

Губы чандалы шевельнулись. Тотчас Шабашкина сжала коленями Мифы народов мира, ухватила чёрную сливу, вставила её себе в рот и, подошедши к тюльпану, вытерла пальцы о его лепестки. Козлобородый с Кашеваровым проволокли через холл ящик пива с пьяненьким Игорьком, уводя в своем кильватере полдюжины Сорбонновских самок. Прошествовал Капернаумов под руку с Терситовой, злорадно глядючи на Толичку и дребезжа четырьмя жёлтыми брелоками от «Феррари» – все черноногие мустанги были без передних бабок. Выскочил свирепый Сомбревиль, вздрогнул от Толичкиного вкрадчивого смеха и, пожертвовавши де Виля Шабашкиной, пошёл чеканить шаг, держа неимоверно прямо свою зелёную спину.

– Атанде! – заголосил ему вслед д’Эстерваль.

– Как вы смели мне сказать атанде? – оборвал его министр, скрививши рот.

– Господин министр, я сказал… – страшным шёпотом прокричал предводитель славистов и малиновой ладошкой взялся за нагрудный карман, откуда лоснящаяся свиная кость показывала свой лохматый, со срезанным скальпом хрящ.

Толичка завершил откровения, погладил тотчас побледневший экран. Холл молчал. Толичка посмотрел сквозь стекло, туда, где Электра и де Виль с родительской нежностью сворачивали индусу чалму, причём Шабашкина встала на цыпочки, извлекши из туфель свои розовые мясистые пятки. Толичка спрятал телефон. Пересёк холл.

У самых ворот двое негров перекидывались с Кашеваровым сапогом козлобородого, а запыхавшийся, весь покрытый бисером пота Капернаумов, бегал за ним, рыча и закусивши галстук. Владелец сапога сидел здесь же, и шевеля опухшими нечистыми пальцами правой ноги, сморкался в марлю. Игорёк, подставивши неоновому свету кожаную ляжку, лежал рядом, на полу, засунувши трубочку, словно градусник, себе под мышку и положивши скулу (давно утерявшую свою голубиную окраску) на вмятину в пивной банке.

Толичка переступил через порог, лишь сейчас почувствовал, как он голоден («Поймал! Поймал! Га–га–га!», – заорал за его спиной Капернаумов), поглядел на президентскую гвардию, которая, искрясь рукоятками тупых палашей, трусила по бульвару в сторону Элизейского дворца на раскормленных клячах, и тени от хвостов, точно призраки, резвились на сером асфальте.

Чубарый сотник университетских чёрных пустил вслед лошадиным задам свирепого «Аллах акбара», погладил свой Сальвадоро – Далиев ус, замотал за ухо оселедец, заприметил «Боинг», казалось, висевший прямо над чердаком, предоставивши солнцу малевать полумесяцы у себя на брюхе, оскалил жёлтую изгородь зубов и прохрипел ещё раскатистей: «Аллах акбар!»

Ницца, январь 2005

ШУТКА ПИЛАТА

Солнце крепко, как Ахилл, утвердилось над золотыми воротами кольчужнохребетного храма и разливало по Тиропону свой убойный жар. Воздух плавился перед глазами, будто уже наступило время Шарава. Фиолетовая дымка напрочь скрыла стену Езекии и по–гадючьи подбиралась к дворцу. Сады, мосты, вереницы домов замерли, словно вдавленные в землю небесным огнём. Город мира был мёртв.

– Ха–ха–ха-ха–ха! – Доносилось из–за крытой колоннады. – Го–го–го-го–го! – Ещё пуще надрывался баритон, вырывался на мраморную площадку, ударялся о низкий медный лоб кесаря, вычеканенного на колоссальном щите и вдоль ступеней, по многоцветному ковру роз, соскальзывал к подножью дворца. В этом хохоте слышалось нечто странное, пугающее, так что два солдата – германец и сицилиец, ошарашено косились друг на друга. Первый, бывший вор, кривил лицо, скалил на Тиберия гнилые зубы; аргигентец тёр плечом дельтообразный шрам на скуле – но оба думали, как бы поскорее убраться подальше от разгулявшегося в такую рань прокуратора. Да и то сказать, никогда не случалось такого с Пилатом ни в Кесарии, ни в Риме, ни тем более здесь, в Иршалайме.

– Ха–ха–ха-ха–ха! Га–га–а-а! – Выл от хохота атлет лет сорока, в пурпурной тоге, под которой сотрясалась волосатая грудь. Пальцы его ног шевелились, словно силились по–обезьяньи ухватить с пола гроздь винограда и засунуть её в острозубый смеющийся рот. – Ха–ха! – раскачивался он в низком кресле, вцепившись ручищами в гривы львов на подлокотниках. – Хе! Да–а–а-д! Клавдия! Теперь–то я знаю, что значит любить! – заорал он так, что за колоннами вздрогнули и плеснули бирюзовыми брызгами наконечники копий.

Против Пилата, на полу, подобравши под себя ноги, все в свежих рубцах, и обвивши их голыми руками, сидела длинноволосая красавица с жемчугами в мочках ушей и, оскаливши клыки, вторила прокуратору. Строгие черты лица Клавдии, по которым сразу распознаешь Идийских потомков Афродиты, сейчас были искаженны смехом. Её взор скользил поверх толстенной глыбы мрамора песочного цвета, перебегал с горы винограда на блюдо с мёдом и бараниной, на лемносскую вазу, а оттуда – на кувшин и чаши с вином, местным, прошлогоднего урожая, но уже таким тяжёлым на вкус. В чашах плавали виноградины, подчас показывая то запрещённое Левитами рыльце, то пегое упитанное брюхо.

Ступни Клавдии стояли на окровавленной ткани, где ещё можно было разглядеть изначальный узор – шеренгу быков: белая выя, хребет и ляжки, из тех, что Менелай едал на египетском пляже. Тонкокостные пальцы ног Клавдии тоже вытанцовывали нечто неистовое, фригийское на пятнах засохшей крови.

– Гы–ы–ы! А я‑то! Я‑то! Как я его обожаю! – взвизгнула Клавдия и прыснула веером слюны себе в чашу.

Пилат, страшно сотрясаясь животом, полез лапой под кресло, прошарил там и, извлекши оттуда свиток козлиного пергамента, швырнул его прямо в блюдо. Тот подскочил, перевернулся, проехался боком по медовой лужице и наконец замер. Солнце, словно шпион, выглянуло из–за стены роз, разлило своё пламя по мрамору – и тотчас свиток распластал на куске мяса свою крокодилову тень.

– Ха! Ха–ха–ха! – голос Пилата вдруг стал глух, и только его лицо оставалось обезображено гримасой смеха. Зелёный глаз прокуратора искрился. Пляшущий мизинец ноги угодил в солнечный луч, сверкнул своей квадратной короной.

Когда кентурион ввёл Иешуа сюда, поставил его передо мной, я позабыл всё на свете, Клавдия! Я не читал кляуз Каифы. Я не слушал блудливого graeculus’а секретаря! Только рот Иешуа! Только его волосы видел я и уже предчувствовал сокрытое под голубым таллифом загорелокожее сокровище! От Иешуа веяло тем, что я ощущал когда–то в детстве. Со сцены! Помнишь ли, Клавдия, ту песню македонского козла, когда бог нависает над объятой ужасом толпой и его тетраметр принимается резать воздух, словно алмазным ножом?

– Помню! – крякнула Клавдия. И снова зашлась смехом, да так, что из–под платья высунулся розовый трясущийся сосок.

– Хо–хо–хо-хо! Я рыдал! Каждая из детских слезинок гладила мне кожицу щеки и падала прямёхонько на оживающий членик. Моё лицо было жарко, и вся эта жаркая, влажная нежность выла: Свободен! Свободен! Свободен! Рви их теперь! Га–га–га-га–га!.. «Тшма!», – сказал мне Иешуа – и в его голосе взорвался амфитеатр моего отрочества, раскололась толпа, да распластались на брюхе фиванские преступники, воздевши в мольбе руки. Помнишь ли ты это, Клавдия?

– Помню! – пальцы Клавдии взялись за голову медузы на ручке чаши. Кончиком языка она поддела виноградинку. Её зубы живо вцепились и сжевали ягоду. Клавдия плеснула вином себе на ступню – туда, где в фиолетовой артерийке бился пульс–корибант, – и одним духом осушила чашу.

Копья за колоннами прокрутились вокруг своей оси и, мерно стуча – будто они были подкованы – уступили место другим. Ласточка стремглав пролетела меж ними, блеснула своей чешуёй, вмиг потеряла её и сгинула в розах. Прокуратор проследил за птицей неистовым от веселья взором. Его голос снизился до дрожащего шипа.

– А потом, Клавдия, нас оставили вдвоём с Иешуа. Я поглядел на него ещё раз. Кудри его вились виноградными ветвями… Выпей–ка ещё, жена моя!

Клавдия, вся сотрясаясь от хохота, потянулась за кувшином, наполнила чашу.

– Не забыла ли ты, Клавдия, Енгадийского виноградника? Сразу после праздника Пасхи, а? Армада чёрных питонов, прущая на восток, в ароматную гору. Как виноградный склон, благоухали щёки Иешуа! К ним приложил я ладонь мою, прильнул к его устам. Огненная мирра полилась в меня. Глаза Иешуа взбухли ахейской «ратумией», залоснились иудейским глянцем, и тотчас губы Иешуа обхватили мой член. Помнишь ли ты это, жена моя?

– Помню! А я выскочила к вам из–за роз, и Иешуа, ещё жаркий от твоих объятий, чуть не разорвал моего зада. Весь этот пламенный Иешуа возлежал на мне, колыхался колхидскими волнами и нашёптывал моим волосам тайну под названием «охава». Внезапно огненный прибой споткнулся, замычал мне в ухо, обдал лицо твоим запахом и вдруг перенял твой привычный ритм.

– Го–го–го! Никогда, Клавдия! Никогда не пробовал я такого зада! Он был крепок, смочен нектаром олив с Масляничной горы, а потому сердечко его золотилось, словно сердце земли.

– Ты заметил и это, Пилат? – взвизгнула белокожая Клавдия и столкнула чашу, которая тотчас и заплясала по полу, прыская красным, словно её полоснули бритвой по сонной артерии.

– Да я вообще много замечаю! И тут же забываю, хо–хо! Почти всё! – Тут Пилат, казалось, вдавил гогот в свой живот, отчего тотчас весь залился багрянцем, но смех всё–таки вырвался очередью оргазмов–лилипутов. – Пфа! Ха–ха–ха-ха! Забываю, ежели не записываю. Например, лица – самую малозначимую часть человечьего тела (потому она–то так старательно и выставляется напоказ!). Точно так же стирается из моей памяти интонация речи – самой неестественной способности людей, чья высшая храбрость и мощь состоит в молчании.

Африканец в белом, шитом серебром хитоне заскользил с корзиной на плече, беззвучно подобрал чашу, опрокинул в неё из кувшина чавкнувшую струю. Смоквы забарабанили, точно мячи и погребли на дне вазы осколок лезвия серпетки. Раб вытянул хартию из лужицы мёда (поначалу не хотевшую расставаться с пергаментом) и придвинул её к Пилату, сей же миг взгромоздившему на свиток свою железную пяту. Серая ладонь взялась за корзину – причём чернокожая ляжка сверкнула глянцем под благожелательным взором Клавдии, – и негр вытек из залы, ступая по плитам с чутким изяществом глухонемого.

– Я не помню ни лица, ни голоса матери, – прохрипел Пилат. – Ха–ха–ха-ха! – Но где уж мне забыть, как – го–го–го! – невидимый пушок с её запястья щекочет мне щёку. И весь я чую контакт с тёплой сахаристой нежностью, содрогаюсь от неё. Такая же нежность полилась в меня, когда я увидел Иешуа; вскипела и хлынула, когда мои пальцы дотронулись до его виска; забурлила – когда мой член погрузился в Иешуа, доставая в глубинах его зада до новой медовой струи, словно с каждым волнообразным движением прокалывал я тонкостенный упругий сосуд. И когда этот фонтан обдавал меня, сладкая тайна разливалась по моим чреслам, впитывалась плотью, срасталась с нею и наконец захлестнула меня всего.

Потный благоуханный мир лежал подо мною. Я встал перед ним на колени. Мой мокрый, но ещё сохранивший свой дромадеров силуэт член выскользнул из ануса Иешуа, который сей же миг съёжился до размеров иголочного ушка. Теперь я знал всё о самом себе, о тебе, Клавдия, а самое главное – об Иешуа: о его северном рождении, его младенческом отказе ухватить перст отца своего, о бегстве в Аравию, о скитаниях в заальпийских странах, где позже мне приходилось биться с германцами в Долине Прекрасных Юношей.

– «Ты – сын бога из Низы?» – спросил я его. «Ты сам это сказал», – ответил он по–гречески, а ты, жена моя, выкатилась из–под Иешуа, и из тебя вытекала, расплёскиваясь по оленьей шкуре, винная река с молочными берегами.

Тут Пилат загоготал пуще прежнего. Пальцы ноги, придавившей свиток, неистово зашевелились.

– А потом, – тут голос Пилата наполнился тягучей нежностью, – Иешуа потребовал плетей. Го–го–го! Ты тоже отведала воловьего ремня, а, Клавдия?

Та самодовольно хрюкнула и провела кончиком языка по свежему шраму на колене.

– Иешуа словно бес обуял. Куски мяса Иешуа разлетались в стороны, но ему всё был мало, как ему было мало твоего зада, Клавдия! А как только один из мускулов Иешуа избавлялся от кожи, он начинал переливаться невыносимым для меня трепетом. Я же разбивал тело Иешуа на куски, чувствуя, что каждая отделяющаяся от него часть страстно жаждет нового контакта с бичом. От воплей Иешуа звенели пустые кубки. Мне нестерпимо хотелось заткнуть уши, завыть, чтобы не слышать этого гула; зажмурить глаза, чтобы и не видеть хищных движений бога, уже окропившего кровью твои белые одежды. Я завыл и зарычал одновременно, издав нечто невоспроизводимое: «пу–у–у-у–у–рррах!», и впился зубами в плечо Иешуа. Мои челюсти свело приступом смеха, рот наполнился вкусом пресной лепёшки, которую я тотчас и проглотил.

Тогда Иешуа поворотился ко мне, слизнул каплю своей крови с моего запястья – пройдясь языком по волосикам и не дотронувшись до кожи – и, показавши жемчужные зубы мёртвого пса, повторил долгожданное: «Тшма–а–а!», и тотчас кесарев дар рыкнул из подвала; звякнула и тонко пропела цепь, словно порвалось её звено.

Иешуа склонился ко мне и шёпотом отдал приказ. Я слушал его, го–хо–хо–хо! Не помню, на каком наречии он говорил, не знаю даже, были ли это слова, – но я понимал Иешуа мгновенно, как понимаем друг друга мы, те, кто во младенчестве не хватали протянутого нам отцова перста.

И я сделал то, что Иешуа потребовал от меня. И он лобзал крест у иршалаймских ворот, как ещё за час до того, сосал он мой член. А потом, привязанный к кресту, словно мой гневливый пращур – к мачте – выслушивал он последние откровения быстро мрачнеющих небес. Но после! Ха–ха! Знаешь ли ты, Клавдия, что было после? Выпей–ка вина за нашего любимого бога! Га–га–га-га!!! Да и меня, Клавдия! Да не минует меня чаша сия! Ха–ха–ха!

Тут Пилат ухватился за чашу (погрузивши в неё свою волосатую фалангу), осушил её, снова по–обезьяньи подцепил пальцами ноги свиток, бросил его себе на живот.

– Эх! Клавдия! Я решил отомстить. Отомстить этому миру–каннибалу, забить ему глотку новым камнем да ещё сделать это у всех на глазах! Оставить в дурах Европу с Азией! И на тысячи лет! Го–го–го-го–го! Надсмеяться над кесарем! Отомстить Иудее с её дегенератом–царём, демократами–первосвященниками и пророками, мастурбирующими в пустыне. Ах, Клавдия, да разве мир – не темница для умалишённых?! Разве не стоит он того, чтобы разорвать его на куски?! Хи–хи–хи! И пусть потом приходит усатый варвар–мессия да склеивает как может то, что осталось. Склеивает слюной, Клавдия! Слюной! Гы–гы–гы-гы!!!

Пилат рыгнул и облизался, как сытый тигр. – Это я, Клавдия, облапошил фарисеев с их Данииловой печатью на валуне! Го–го–го! – пусть помнят балбесов–маккавеев! Это я подкупил блудливую иудейку, а с ней – свору шелудивых говорунов, чтобы они разнесли во все концы империи весть о нашем с тобою боге! Хе–хе–хе! Это я надиктовал сборщику милостыни мою лучшую сказку, мою самую страстную песнь ненависти и любви! Ибо, Клавдия, я обожаю каждый прыщик, каждую родинку, каждую пушинку на теле Иешуа. Я стал его первым апостолом!

Клавдия оторвалась от чаши, стёрла тыльной стороной ладони розовые усы и снова оскалилась на Пилата. Тот вцепился в хартию так, что его ногти побелели.

– А самое главное, Клавдия, это я украл труп Иешуа! Это я приказал забальзамировать его! И теперь, любовь моя, Иешуа ждёт не дождётся нас в моём кесарийском дворце! Хо–хо–хо-хо! Вот, послушай–ка это! – Тут Пилат подмигнул жене: «Всякий, кто смотрит с вожделением на женщину…» На женщину! Го–го–го! Или лучше это: «Кто из вас без греха, первый брось в неё камень». Кто без греха, ха–ха–ха–ха! Да одной этой фразы достаточно, чтоб разметать по свету любимых марионеток здешнего бога и уничтожить Рим! Опуститься на колени перед эдакой истиной – это доказать, что ты не чуешь границы между мужским и женским грехом! А когда клан начинает миловать блудниц, он сам превращается в суку и побивает праведников камнями! Го–го–го-го–го! Ну, как тебе мой стиль, жена моя? – Клавдия не ответила ни слова. Она только слизывала с пальцев мёд и тихонько мычала.

Солнце теперь затопило всю залу. Был полдень. Три золотые медузы уставили на Пилата свой невыносимый взор. Прокуратор скинул хартию на пол. Порылся за поясом и швырнул поверх свитка ожерелье. Жемчуга остро заискрились вкруг, словно разорванная акулья пасть.

– Впрочем, пусть Дьявол заберёт к себе всех людей. Хотя, скажу тебе по секрету, Клавдия, ха–ха–ха! Дьявола не существует. Пусть угомонятся здешние жрецы! Есть божья слабость, а Дьявола нет!

– Но наш–то с тобой бог не слаб! Как его член проткнул меня! Как мощно распирал он мой зад!

– Да! Тебе, Клавдия, го–го–го! было лучше, чем богу Каифы в третий день создания мира – кругленького, как Ахиллесов щит? Ещё бы! Кончил его бог два раза да ещё после такого воздержания! Хо–хо! И это хорошо!

– А когда Иешуа уводили от нас, как страстно изнывала я по его члену! Мой бог поворотился ко мне боком. Вижу его как сейчас: чернеет пуп чрез багряницу, наружу жопа – милый вид! А потом его заслонили солдаты.

– Дьявол с ними (вот привязался колченогий прыгун!) – Пилат впился в енгадийскую гроздь. Тело его затряслось в судороге, и сок потёк по подбородку, закапал на волосатую грудь. – Хе! Да–а–ад! Дьявол с ними, Клавдия! Ведь самое главное – это то, что произойдёт завтра!

Клавдия открыла рот и цокнула языком, будто передразнила удар подковы о кремень ночной дороги.

– Завтра, Клавдия! Завтра мы вернёмся в Кесарию! Понимаешь ли ты это? И так всю жизнь будем мы возвращаться к Иешуа! Буду я вечно входить в его душистый, – будто египетского богочеловека – зад! А после этого, ещё полный Иешуевой пыльцы – в тебя, жена моя! И вечно будут с нами… обворуем–ка Архи–хи–хи-хи–лоха! Как это там?

М–м–му-а, Аполлон,

Игры, Смехи, Иешуа,

И, ха–ха–ха-Харон!

– Ги–ги–ги! – завизжала Клавдия и упала на спину, пустивши неслабый ветер.

– Хо–хо! – подхватил Пилат, бешено шевеля пальцами ног и облизывая шерсть на груди. – Ну, как тебе моя идейка, Клавдия?! Ха–ха–ха-ха!

Солдаты жарились на послеполуденном солнце, вдыхали тяжкий запах розовых испарений и, таясь, силились разглядеть, что же собственно происходит там, за колоннами. Они так и не могли взять в толк, отчего смеются да надрываются весёлый прокуратор Иудеи и его жена.

Биярриц, май–июнь 2004

ПРОБУЖДЕНИЕ
1

Герберт потянулся, вдруг ставши похожим на исполинскую стрелу, – клинг, клинг, – поочерёдно выстрелили суставы плеч. – Вварррр! – заворчал под ним чернокожий перс–диван; Герберт захохотал, и складка его живота, превратившись в троицу ладных прямоугольников, заколыхалась вместе со своей смоляной порослью. Задрожала, точно от страха зелёная дверь с псевдо-Шагаловым витражом, где хмельной монарх Давид вышагивает с кифарой, – а во лбу звезда горит; Герберт пересчитал, на французский манер оттопыривая пальцы, звёздовы щупальца и снова рассмеялся.

Герберт давно знал, что он прирождённый бандит: лень – матушка всех гениев, выпестовала его вёрткую мысль; скука молотом в четверть центнера выковала его рапировую смекалку, а ежеутренние приступы поэтического неистовства отточили клинок. Но такой грабёж ему даже и не снился! И Герберт, заржавши, словно жеребец, – будь с ним кто сторонний, ему стало бы стыдно, – снова принялся приручать да прикармливать с рук дикое, доселе немыслимое, но внезапно ставшее возможным чудовищно раздувшееся счастье.

С диванного подлокотника на узор багдадского ковра мягко съехал тютчевский томик, хрустнул вывихнутым крылом, а поперёк книжки лёг и сгорбился аршинный шатеновый волос, тотчас горбом и зазолотившийся от цепких лучей полуденного бургундского солнца.

*****

Герберт очутился здесь, в месте, называемом «крышей Запада», случайно. Просто сошёл с Ориент – Экспресса: вышел прикупить фруктов, привлечённый отливом черешенного айсберга в корзине, и мгновенно втянул правой, несломанной ноздрёй волшебный болдинский дух, который с непрестанно разбухавшей россыпью полуночного колокола вздымался прочь от пересечённой каналом земли, уже напитавшей своей сыростью виноградные воинства и, точно лучник стрелой, целившейся их испарениями выше – туда, где замер, внезапно прекративши переливаться самоцветами, венец минотавровой сестрицы. Поезд заклекотал, точно сожалея о расставании с Гербертом, пошёл, трепетно поглаживая колёсами кожу Европы, уворовывая его рюкзак – все мы преступники! – и унося с собой лютециевый запашок вместе с несуществующими в природе настенными колосьями в стиле Прекрасной Эпохи, – а с тёмно–синих вагонных боков гуманоиды–львицы, злорадствуя, показали Герберту свои округлые, приятные на ощупь (ежели прикоснуться к ним самым чутким местом – подушечкой мизинца) языки. Прошелестела разбуженная Ориент – Экспрессом ящерица, заглушая шорох вагонного анапеста, да так свернулась кольцом, окунувши тотчас поголубевшую голову в отблеск рекламы штопора, что только вороные лапки отличали её от змеи. И Герберт остался здесь навсегда, словно некий тиран, себе же на позор, сослал его сюда каяться. Ибо, если раньше для Герберта не могло быть ничего сладостнее, чем чутко–дотрагивающееся нащупывание наиинтимнейших континентовых мест – кочевание по Евразии в поисках самых отзывчивых её зон, – то теперь высочайшим его благоденствием стало поселиться вблизи эдакого исполинского евразийского клитора да насыщаться из соседствующего с ним источника блаженно–румяным счастьем планеты.

Бургундия – единственная на континенте страна, где поманенная перстом светло–зелёная полупрозрачная берёза послушно всовывает свои пальцы в окошко спальни, – на каждом по драгоценному обручальному кольцу, – а золотая танцовщица, доселе дремавшая в Герберте, вдруг встрепенётся, будто он впился в её уста. И внезапно всё становится ясно, словно плясовой вихрь распахнул дверь в самую запретную, полную древних ритмов камору. И тогда, включивши лампу, – абажур с трупом трёхлитровой бутыли Сансерра урожая 1972 года, – выплёскиваешь ты секретные пируэты на украденный в рейнской гостинице коронованный лист, нетерпеливо ожидающий чернильного помазания.

После этого разве можно обойтись шатрообразным шартровым собором?! Без Реймса?!

– Eh bien, mon prince… Тьфу, пардон! Ваше Величество! Как Вам шапка Хлодвига? Не тяжела?

Куда там! Сидит, будто прометеево долото вырезало мой череп по её мерке! Сейчас вот только причащусь из христовой пробирки, – недостающая мне часть грохнет в меня с небес (где, следуя послегрёзовой этимологии, не осталось ни единого беса), – приподниму эту часть за кончики пальцев (мой бог тотчас излечит её от золотухи) да уведу к обезвымяненным, – а потому уже не пытающимся скрыть своё сходство с менорами, – виноградным кустам.

Ах, эта доверчивая царская улыбка, разъедающая своей невинностью отголосок вопля торжествующей чандалы! Ах, это расслабленное семиструнье! Ах, эта послеполуденная пауза, когда взор вдруг наливается тьмой, достигающей густоты сока, выжимаемого в окрестностях Кагора, – будь я Бурбон, штурмовал бы я ежедневно его редут в тирсово–пантеровой свите! – и, подчиняясь этому тёмному взору, скатывается с провансальского лотка хвостатая меднобокая дыня – прямо к сандалии тотчас нагибающейся за ней и обнажающей ягодицу, птицевидной девицы. А ведь как охота замереть в этот миг посреди площади, блаженно хмыкнувши, вытянуться тетивой вслед за ладонью, вскинутой в чётко разлинованный издыхающим «Эрбюсом» небосвод, и без всяких вертящихся столов громогласно призвать дучев дух! И взорвётся золотом павлиний хвост поворотившегося на северо–восток петушка, узурпировавшего крестовый жезл.

*****

Вчера, перед тем как перебраться в ещё необжитую гостиную, где недавно собралась мебель его парижского лофта и базельской квартиры (причём всем, даже гекатовидной матрёшке нашлось место, точно полтысячелетия назад эту бургундскую ферму спроектировали для его обстановки), Герберт себя ублажил – замирил свой косматый пах, после чего оставил в спальне ту, новую любовь, с которой случайно свёл знакомство на белом теплоходе, воющем валькирьевым вихрем с верхней палубы, переходящей в небо капетинговых цветов. Сталь лайнера рассекала изумрудную с голубой жилкой волну, исторгая из неё дельфинов хулиганского вида.

Корабль же прикоснулся боком к Европе только в Булони, – обвил, точно паутиной, чугунные, давно затупленные когти, которые та выставила было ему навстречу; вцепился стальным шипом в нежное мясцо континента. И целую неделю, перед тем как перебраться в Париж, Герберт впитывал под медово–вересковый шелест, прячась то за одной дюной деревушки Стеллы, то за другой, нежность испода ещё непривычного девичьего тела.

Вот, кстати, контрабандный русско–океанский ритм, провезённый Гербертом в Евросоюз прямо под носом у хмельных галльских таможенников с изрядной примесью вандальской крови, в то время как их предводитель, высунувши свой волосорогий профиль из–за решётки, подозрительно поглядел на Герберта, ни на миг не переставая с ожесточением кусать сплюснутый шмат козьего сыра, похожего на позаимствованную с доски белую ладью:

Чернеет Альбион–неряха, тень

Свою нагнать пытаясь. Я весь день

Смотрю, как в терпком хмеле

Крадутся дюны к изумрудной Стелле,

А после, ночью, на индиговой косе

Шепчу шершавыми губами сгинувшим атлантам:

«Bisogna avere un caos dentro d’sè,

Per generare stella danzante».

Трупы атлантов действительно плавали неподалёку, высовывая из волн пальцы, увенчанные почему–то триколорами; звезды и впрямь танцевали. Псы, так те вовсе перебесились. А в ночь, когда Герберт сочинил эти строки, ему исполнилось тридцать три года. Тридцать три! – чуете ли вы это?! Поэму же Герберт назвал Роды.

Тогда Герберт изумился своей способности насытиться этой белокурой девицей также чувственно, как и бурей той, прошлой, венгерской смуглянки, переполненной духом скифских земель, некогда не приемлющих виноградной лозы, – уж как отыгрался на них бог–винокур! Как покуражился! Ха! Недолговечная варварская отказчивость! Хлипковатое амазонское упрямство!

А ведь после расставания с ней, три года кряду Герберт жаждал сызнова припасть иссохшим ртом к сосцам её грудей! Истощёнными веками обезумевшего от мести зверя – к налитой страстью пупочке, коричневевшей ещё пуще в мгновения любовного пыла, от которого всё её тело вдруг набухало тяжкой влагалищной влагой.

Впрочем, плебеи–мифологи, это вам не Гекуба, и не Гебов кубок, уворованный северным мытарем! – что делать?! Вам остаётся только разинуть зловонные пасти в небеса, вы, тянущиеся к Брокену пролетарии с юдольным взором, на который, сколько Герберт себя ни помнил, у него всегда был развит чудовищнейший рвотный рефлекс! Ешьте, вот, пока дают, дармовую амброзию, переиначивающую кровушку в ихор! Только, – ох! – не глядите, не глядите на меня так! Руки проч–ч–ч-а–а–а-а-анххх!

Где уж вам понять священную муку трёхлетнего всасывания вселенских мистерий свежей раной, которой всё жаднее, всё сладострастнее, всё ненасытнее припадал Герберт к планетному лезвию (изощрённому, словно бритва для доселе невиданной брит–милы) в ожидании нового пореза, а через него – нового прыщущего напора неистовых тайн. Вот она, величайшая военная хитрость Распятого – Иудейского Роммеля! Назаретского Бонапарта!: благословлять щепотью правой руки Сатану, – кровоточащими пальцами! – точно эякулировать во вражье око соком раздавленной виноградины.

За эти три года Герберт избегал все горные тропы по сю сторону Стикса, научившись управлять своим безумием: вскарабкивался на самую подоблачную гряду сумасшествия, льдом жгущую ступни – замирал там, раскрывши объятия, словно прибитый к кресту (в этот миг его сосцы оказывались в стане недругов), – а Герберт уже чувствовал приближение бога! (Я осмелился поставить здесь восклицательный знак? Да! Ну и что?! Пшёл прочь со своим нескончаемоточием, арапчонок!) – и внезапно принимался отплясывать, перебирая русалочковыми ножками, танец, чьи таинственные пируэты молниеносно исторгались для него из планетных недр ловчим, присевшим тут же, на горном кряже и затмевавшим Герберта своей знаменитой улыбкой.

А потом скрывался Герберт вглубь государства честных, добрых, разумных да залечивал там, в предвосхищении следующего хищнического налёта, раны, затягивающиеся с нечеловеческой быстротой.

Три года выжимания из себя роковой незавершённости, впитанной в городе, куда некогда перебрался влюблённый Герберт, полный ганзейских грёз, родившихся на рейнских берегах, – туда, где цапли хрупкие ходили на тонких несгибаемых ногах, – и где, если встать осенью рядом с церковью Св. Маргариты, бьющейся в плющевом неводе, то видно, как вороньи стаи пророчествуют снежную бурю, – да промёрзли уже предрейнские отъезжие поля, и рассыпались по ним, сея лисью смерть, псари, подгоняя выжлецов на наречии, чей выговор так схож с языком Давидова Царства.

По капле выливалась из Герберта мука; плюхался на асфальт образ встающего на задние лапы пуделя–негритёнка, обращавшего к Герберту зеленоглазие величиной с Брагову башню; или, кривя влево отверстие, служившее ей ртом, герцогиня де Вийар выпрыгивала из рамы и принималась собирать по углам Гербертовой спальни урожай пандоровых даров. А поутру Герберт приходил в себя, и на толстенных клыках пивной бутылки алела, куда ярче базельского рассвета, круглая, точно ребячья слеза – капля его крови.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю