412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ливри » Ecce homo (рассказы) » Текст книги (страница 5)
Ecce homo (рассказы)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:06

Текст книги "Ecce homo (рассказы)"


Автор книги: Анатолий Ливри



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Рычащая ночь уже властвовала над могильной плитой университетского крыльца. За оградой, фыркнув и взревев, галопом промчался надутый неоновым светом пустобрюхий автобус. Выхваченная прожекторами серая хламида облаков в бреющем полёте мелькнула над самыми крышами, распалась на части и пропала из виду. Александр плюнул и, отвернувшись, стал разглядывать мёртвый холл Сорбонны. После жары, запахов табака и гашиша дышалось ему легко.

К составленной из двенадцати вороных витражей гигантской двери подошла недурно причёсанная девушка из свиты, вся в чёрном, закурила сигарету, затянулась, приподняла и опустила ватные плечики шерстяной кофточки, выдохнув серую струю дыма. Медленным безотчётным жестом она поправила прядь волос, затем рука её поплыла к поясу, ухватила щепотью плотную материю и потянула её вверх; длинная, до самого пола юбка обнажила белые подошвы; Александр задержал дыхание; из–под траурных складок юбки его взору открылись кроссовки, с которых на него тупо уставилась налитая кетчупом харя заокеанского Серри. Александр зло хохотнул и поддал ногой тяжёлую, под ночь выкрашенную дверь. Она взвизгнула петлями, с силой стукнулась о притолоку, дрогнула стёклами, мигнула сотней жёлтых глаз.

И мгновенно Александр понял, что надо делать. С трудом сдерживая движение горячих рук, он широко распахнул дверь, заметив появление на горизонте большого начальника в окружении прихлебательниц, успевших подновить розовую раскраску. Александр упёрся кулаком в торец раскрытой двери, встал в левую стойку, изготовился сжать мускулы живота и таза и мощно шваркнул дверью о притолоку. Всё вокруг зазвенело. Осколки чёрного стекла, куски краски и щепки дождём посыпались на пол, застревая в кудре и дважды порезав запястье. Сквозь образовавшиеся в двери прорехи Граверский увидел, как замерла одетая в клетчатый костюм рептилия. Тогда он снова распахнул всё ещё вибрирующую дверь, приставил к ней костяшки кулака и ещё сильнее хрястнул ею. Услышав второй хлопок, большой начальник вздрогнул пиджаком и бросился наутёк. Свита переглянулась, зашипела, задвигала вурдалаковыми губками, но, услышав третий удар, кинулась вслед за своим господином. В вахтёрской клетке запрыгали взволнованные орангутанги, доставая форменными фуражками до самого потолка. Но Александр уже не смотрел на них. Он без устали крушил кости распадавшейся на части ночи и остановился только, когда от неё остался лишь прогнивший деревянный остов с двенадцатью опустевшими глазницами. Затем, поняв, что делать здесь больше нечего, Граверский сошёл по ступеням, подмигнул д’Артаньяну, присевшему у подножия памятника Дюма, а через час он уже вязнул в кожаных волнах кресла шикарной парикмахерской и с радостным напряжением наблюдал в зеркале, как мулатка Зулея Д., – чьё имя сообщала прищепленная к правой груди пластинка, – скрипя ножницами и сверкая бриллиантами в его вьющихся волосах, отстригала опостылевшую кудрю, зачёсывала длинные пряди назад, до самых плеч, умащала их маслом, прижималась податливой промежностью к костяному подлокотнику, на котором лежала тёплая, вся в свежих царапинах кисть Александра.

Домой его вёз самоуверенный говорливый таксист. Он то и дело поворачивался к Александру, шевелил пышным усом, скрёб мясистый затылок, вежливо похохатывал, рассказывал о своей новой подруге–разведёнке и о том, что завтра суббота, и они пойдут в зоопарк смотреть на обезьян.

У светофора, напротив университета, автомобиль притормозил. Александр, продолжая делать вид, что слушает, высунул голову наружу и стал наблюдать, как под руководством большого начальника, в окружении нескольких блуждающих огоньков, три силуэта, умело орудуя стеклорезом, молотком и стамеской, склеивали по частям чёрную ночь, тотчас принимавшуюся подрагивать и блестеть чешуёй. Шофёр тронул рычажок. Автомобиль затрясся. Университетская дверь заскользила и юркнула в щель меж двух османовских глыб.

Александр расплатился в сотне метров от дома, и пока он быстрым шагом обходил четвертованный клён, разметавший по тротуару свои розовые потроха, он видел, как глухая соседка, груженная магазинными веригами, доковыляла до подъезда, поворотилась к нему спиной и мясистыми ягодицами начала пихать окованную железом стеклянную створку. Наконец дверь подалась, и, пятясь, глядючи через левое плечо, она исчезла во мраке лестницы.

Александр взлетел к себе на пятый этаж, не удостоив вниманием почтовый ящик с переполненным брюхом. Вскоре квартира была освещена. Александр разделся донага; с минуту постоял под обжигающим напором ледяного душа; мягкой губкой смыл с шеи чёрное ярмо мелких волосков; растёрся изумрудным ворсом полотенца; с наслаждением облачился в чистое бельё и, распахнувши шкаф, принялся набивать одеждой небольшой рюкзак.

Когда всё было готово, Александр подошёл к книжной полке, взял оттуда тонкую книгу в твёрдом переплёте, рукавом стёр с неё двухлетний слой пыли, сунул её в рюкзачный карман. Затем он ухватился за другой, тяжёлый, толстый, в бледных разводах том, положил его поверх белья и попытался застегнуть ремешки. За его тщетными усилиями со старинной гравюры на стене наблюдали Мария Рабютэн – Шанталь и её наставник в рясе. Книга не влезала. Тогда Александр снова открыл рюкзак, бросил книгу на пол и загнал её в пыльный угол сильным ударом ноги. А через десять минут Граверский уже протискивался сквозь толпу бледнолицых пассажиров, отправляющихся с Восточного вокзала в паштетно–страсбургскую сторону. Были тут и монахиня с крокодильей челюстью, крестом меж видавших виды грудей и вылезающим из–под чепчика исполинским ухом, увенчанным внушительной бородавкой; и жирно–желвачный парижанин с жадноглазой дочкой, уже вошедшей в сумасшедший возраст Гейзихи–младшей; и завёрнутый в твид длинноусый англичанин с лоскутом фригийского колпака на затылке; и перезрелая дама с копной непослушных змеевидных волос и смертоносным для юношей взглядом – все они пёстрыми рядами шли ко второму классу юго–восточного экспресса. Александр замедлил шаг, легко вскочил на чугунные ступени вагона, вздымающегося, точно пароход, подставивший свой широкий бок волнам прибоя; пробежал по коридору, заглядывая в залитые мягким светом люксовые купе, уже занятые громкоголосыми американскими парами; выбрал пустую кабинку и закрыл за собой шарнирную дверь. Там он распахнул окно, бросил на пол рюкзак, расплатился с подоспевшим шутом с профсоюзным выражением изрытого оспой лица под контролёрской фуражкой, расположился в кресле по–барски и, опустивши голову на шёлковую подушку, стал смотреть, как в последний раз с шипом и скрежетом город извивается перед ним, сжимает свои кольца, играет чешуёй, прыскает ядом.

Казалось, страшная тягость свалилась с души его, когда скрылся из вида Париж и дохнуло на него свежим воздухом полей; а поезд уже во весь опор летел к десятому – в алфавитном порядке – кантону страны, где мудрые крестьяне разделяют колючей проволкой чёрных быков и белых волооких коров.

В девять утра Александр очнулся ото сна, посмотрел в окно и рассмеялся – повсюду, на проносившихся в сторону Парижа гигантских валунах, лиственницах, соснах, крышах энгадинских изб и пятизвёздочных отелей, властвовала вызолоченная снежная пустыня.

В глубине шаткого коридора возник негр–официант, костяшкой указательного пальца простучал по стеклу мотив шубертовской увертюры и распахнул дверь, тут же ставши белокожим. Вертя шустрым задком, плотно обтянутым зелёными брюками, он предложил кофе, осведомился о происхождении Александра и, услышав ответ, воскликнул: «Madonna porca!», присовокупив, что ещё никогда не приходилось ему встречать финнов. Александр выбрал чай с шиповником и вскоре уже потягивал из искрящегося стакана бурый ароматный кипяток с багровой кровоточинкой на дне; любовался живописным буреломом, то тут, то там украшенным односезонными сталактитами. Потом Граверский до блеска выбрил ставшую вдруг эластичной кожу лица, хорошенько умылся, снова сменил бельё и, в окружении североамериканских мастодонтов и их жёнушек, пересел в махонький красный поезд, взбиравшийся по скалам уже профессионально, по–альпинистски мощно и легко.

Оказавшись в вагоне без перегородок, заокеанские горлодёры сбились в кучу, принялись, по своему обыкновению, вопить, хрюкать, скалить искусственные зубы, с подозрением коситься на одинокого Александра, щелкать фотоаппаратами, ковырять в ушах пальцами толщиной с сигару – неразлучную спутницу карибского Полифема, вхожего в лучшие дома левого берега Лютеции.

Но Граверский не смотрел на них. Положив рюкзак на сиденье напротив, а ноги на рюкзак, пятой ощущая твёрдый корешок тонкой книги, он не мог насытиться радужной чистотой и ждал (пытаясь справиться с анапестовым счастьем) как, вот сейчас, выйдет он на перрон, ступит на дремлющую под белой кожурой землю, и стёртые о пегий парижский панцирь каблуки захрустят по отвердевшему за ночь насту.

Поезд последний раз махнул хвостом, описал полукруг, величественно въехал в глубокое, ещё не освещенное солнцем ущелье, собрал последние силы и устремился к миниатюрному вокзалу, уютно свернувшемуся калачиком на берегу стянутого льдом озера, посередине которого красовался эллипс пустовавшего ипподрома.

Состав плавно затормозил. Солнце показалось из–за покрытой лесом вершины и озолотило город. Американцы зашумели ещё пуще, замычали, зафыркали, загромыхали чемоданами и, топая грязными мясистыми ногами, звеня купленными в Цюрихе сувенирными колокольчиками, прошествовали к выходу. Пора! Пора! Там ждут.

Александр выждал, пока они скроются, и последовал за ними, туда, где воздух был весь пронизан нитями серебряной паутины, увешанной дрожащими алмазами; солнце раздвоилось, и оба светила запрыгали, забесновались перед его глазами, пропали на мгновение, и вдруг Граверский увидел то, для чего он добирался сюда – исполинский дуб, клитор матушки–земли – весь в белых хлопьях, широченный у основания, мраморной колонной пропилеи возвышался он над хвойным морем. Александр сделал первый шаг по снегу, и – странное дело! – он оказался будто в краю обетованном, не в центре старого континента, а чуть восточнее, словно подбирался к сердцевине той Евразии, которую скраивал на свой лад с самого своего бандитского отрочества.

Сосало под ложечкой от предчувствия неслыханного дара – наверное, как у Диомеда, взнуздывающего фракийских скакунов, – и капала с его лезвия кровушка потерявшей девственность музы.

Под косматой елью показался двухэтажный дом; ель тотчас избавилась от снежной вериги, отсалютовала Граверскому, вскинувши руку к небесам. Дверь была полуоткрыта. Александр набрал полную грудь подслащённого энгадинского воздуха, толкнул эту дверь, и пол скрипнул так смачно, будто парижская подошва раздавила виноградную гроздь.

Комната ждала его. За окном синела горная вершина; синий цвет – цвет грёзы! Зеркало отражало снег с хвойным хвостом, точно ель пожертвовала своим членом и ускользнула по ту сторону ущелья. В углу – двухспальная кровать (для меня одного! Можно спать поперёк!) На книжных полках – побоище, и не ясно, кто победил, кто повержен. На столе – кипа белой бумаги, и бился, бился в стекло шмель – откуда он здесь?! Граверский уселся – стул тоже скрипнул, но не басом, как пол, а весело и дискантом, а потом ещё долго продолжал неистовать на разные лады.

Из перевёрнутого черепахового панциря на столе топорщилось перо. Пальцы Александра потянулись к нему, ухватили князе–бисмарковской щепотью (отчего суставы побелели, а из панциря плеснуло чернильное цунами), и наконечник пера, проткнувши бумагу, двинулся по ней, оставляя в своём кильватере бешеную, – вперёд и в стороны прыгающую – строку.

Париж, октябрь–ноябрь 2001

СХВАТКА

Негр дико замычал: «Мууууууу–ааа!». Его глаза бешеного яка осатанели, торс откинулся назад, в тот же миг он сиганул ко мне, подпрыгнул по–козлиному, тяжко, словно копытом, хватил меня голенью по бедру и легко, будто и не весил он шесть пудов, отлетел к чёрной границе татами. Он знал куда бьёт – прямо в исполинский, сросшийся с костью синяк. И я знал, что ему известно, где находится моё слабое место, и усмехнулся, как в те времена, когда за нечаянно оброненное слово или за барскую позу – руки в боки – сенсей вызывал на бой до нокаута, – а затем, когда отлежишься да вдоволь нахаркаешься кусками дёсен – до другого нокаута, а после (японский бог тоже троицу любит!), до третьего, – покуда не затрещат рёбра, да оба бедра не одеревенеют, а ты уже не прикрываешься и не пытаешься увернуться; и только кто–то посторонний, внутри тебя, помимо тебя весело отсчитывает удары да похохатывает, изумляясь: «Сколько ж ты ещё выстоишь, хлипкий поэтишка!», – а потому я лишь усмехнулся, показавши трибунам заместо зубов зелёную, забуревшую от запёкшейся крови пластинку, и мотнул головой.

Чудовищная волна боли вздыбилась к сердцу, цапнула стальными клыками аорту и отхлынула назад к ляжке. Я затряс ногой, делая вид, что пытаюсь восстановить кровообращение; сотни раз отработанным движением развернулся всем телом и ударом правой пятки в солнечное сплетение отправил негра прямо в объятия толстенного сенегальца–арбитра с двумя детскими флажками в руках.

Чернокожие трибуны встрепенулись, гулко зароптали, принялись смачно материться, – и блаженство переполнило меня – им–то ведь было невдомёк, как я обожал быть один против всех! – когда я пришёл на чемпионат, длинноухий бюрократ от карате смерил меня ненавидящим гнойным взглядом – словно хлестнул по щеке – и пробурчал:

– «Опять опоздал! Не уважаешь ты судей! Иди–ка домой… или вот, запишу я тебя в сверхтяжёлую категорию». На это редко кто решается: другой вес, другая злоба, другая мощь. Здесь всегда непросто пройти через круговой рубеж, что описывает убойная голень киукушинкаева бойца, выдать за секунду три моих коронных удара и покинуть круг, устояв на ногах. Я же кивнул в знак согласия, и мышиный костюм, потешно дёрнув плечиком с замысловатым узором перхоти, старательно вывел латинскими буквами мою мудрёную фамилию: Персиянинов.

Негр поднялся во весь рост, посмотрел на меня с высоты своих двух метров и сжал кулаки. «Япон!», – прохрипел белокурый арбитр в голубом галстуке, усыпанном золотыми миниатюрными каратистами, издали напоминающими лилии, и словно в древнем приветствии, вскинул правую руку. Persianinov – 1; Phil Oxer – 3, – вспыхнул экран. Я поклонился, тоже показал, что готов, тоже выпрямился и поднял на негра глаза. В его взгляде сейчас читалось: «Смерть». Такое нередко на татами, и не раз санитары–социалисты, профессионально тряся сизыми щеками, уносили отсюда бойцов – кого в реанимацию, кого в морг.

Мне известно, куда обычно метят, ежели хотят убить – а он уже смотрел на моё горло, точно бык, и белки его наливались кровью да свирепой радостью, которая всегда предвещает доброе убийство. Я же улыбнулся в ответ, наивно и весело, – я был действительно счастлив – всё становилось просто: жизнь и смерть, а вовсе не груды адских тонкостей, что гниют в прищуренных глазах и изгибах напомаженных губ иной парижанки. К тому же эту смерть я любил, ведь мы с ней частенько встречались. А ещё я знал, что сегодня я не умру.

– «Атчуме!», – взвизгнул арбитр, будто чихнул. Его пиджак расправил крылья, а сам он разбух, как тропическая жаба, и взмахнул руками. Негр сорвался с места, прыгнул ко мне – я отпрянул вмиг и точно бабочка, закружился вокруг него. Трижды он изловчился достать меня голенью в ту заветную болевую точку на бедре. Вся нога сразу онемела – в тот же момент его правый кулак ввинтился мне в зубы и отскочил – словно гадюка, сделавшая своё чёрное дело. А целил–то он в горло, в самый кадык, выставив под перчаткой костяшку среднего пальца (если попадет куда надо – сразу проглатываешь язык), да только промахнулся: я ведь с самого начала знал, что сегодня ему меня не убить!

Мне оставалось не больше минуты: после, на левую ногу всё равно не наступишь; изо рта хлынет кровь, которую я ещё умудрялся проглатывать – карате–ги покроется алыми пятнами – ведь белое так легко измарать! – второй арбитр рубанёт податливую пустоту холёной кистью, звучно гикнет: «Хаяме!» – и победа достанется негру.

Я всосал кровь, сломанным носом жадно втянул пересоленный воздух, подставил голень под гедан–маваши–гери тотчас хрюкнувшего негра – сам я лишь прокусил пластинку и лязгнул зубами. И не ставя ногу на татами, хрястнул негра в бедро – раз, другой, несчётное количество раз, – метя в одно и то же место – чуть пониже впадины, где ляжка соединяется с тазом.

Негр танцевал свою ужасную африканскую пляску. Однажды он даже попытался выставить голень, но мой круговой удар пришёлся ему по колену; он неловко отступил к самой черте, и в его белых глазах появилось покорное выражение закланного вола. Чёрные трибуны улюлюкали, стучали американскими ботинками в безответные спинки пластиковых сидений, ругались по–малийски и эфиопски, а негр всё плясал и время от времени доставал правым кулаком моё солнечное сплетение. Я даже не уклонялся, а только прикрывал на всякий случай голову и горло; как при замедленной съёмке замечал за спиной противника бешеные ряды (на ум мгновенно приходил и молниеносно уносился прочь рассказ про снежные просторы да Зоринку) и продолжал мочалить его бедро.

Затем – всё по отработанной схеме – удар в лицо уже бесчувственной ко всему ноги и сразу – правым кулаком, задубевшим от долголетних избиений безответного японского болвана – в грудь ему, под левый сосок! Через перчатку и плотную ткань карате–ги я ощутил как прогнулось ребро, – я взял негра на вдохе, а потому он внезапно посерел и бесшумно обрушился на пол.

Арбитр приподнял левую бровь и вздёрнул к потолку красный флажок. Зрители засвистели, затопали, завопили. Дебелый длинноусый доктор, переливаясь лысиной, уже мчался к татами, тщась настичь свою колоссальную безногую тень и таща огромный чемодан с Асклепиевым питоном на боку. Я снял перчатку, выплюнул на линию жизни две зверски искусанные пластинки, которые тотчас изогнулись и уставили на меня свои бесчисленные пустые глазницы.

Негр встал на четвереньки, протяжно и нежно заблеял на ухо своему тренеру какую–то тайну. Стадион постепенно затихал. Я всмотрелся в первые ряды и вдруг понял, что до сумасшествия обожал эти гнусные, пошлые, злобные хари, дико любил негра, который всё силился подняться на ноги и, брызнув кровью, радостно и облегчённо расхохотался, тут же старательно высчитывая, через сколько недель я перестану ковылять, как пират.

Трибуны вздрогнули, разглядели кровь и улыбку, с изумлением воззрились на меня и, казалось, что–то пронзило воздух, расколовши его, точно хрусталь. Сначала одна негритянка засмеялась, ткнула в мою сторону пальцем с искусно выточенным коготком, затем другая; воздух ещё раз содрогнулся, и теперь всё вокруг хохотало, неслось, гремело лавиной, било в ладоши. В ушах у меня зазвенело. Арбитр повернулся ко мне, хищно оскалился, подмигнул голубым глазом, зычно заговорил на непонятном наречии и утёр рукавом мокрые, будто от крови или виноградного сока, губы.

Следственный изолятор кантона Basel – Stadt,

март 2003

СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ

Палачи: «Мальчик!

Ты злодеями нас не считай,

Хоть и чандалы мы по рожденью».

Глиняная повозка

Постель. А вокруг ничего. Ничего нет! Не смотри туда, вправо, на зеркальный шкаф, тяжёлый, немецкий. Не гляди и на копии гравюр, на холм зарейнский, где Дюрер – Самсон разрывает пасть шакаловидного льва – там бегает сейчас по рельсам зелёная коробка номер два. «Дз–дз–дзиньк!» Не слушай её! А ещё дальше – Чернолесье, стирающее границы государств, точно ластик, сработанный по форме моей души – карандашную стезю.

Не смотри! Не слушай! Прижмись–ка лучше ко мне, плюшевый зверёк. Я научу тебя, как смежить веки, чтобы видеть только постель – и ни сантиметра больше! Как прикрыть ухо одеялом из верблюжей шерсти, чтобы слышалось лишь моё дыхание!

– Когда ты спишь, иногда ты перестаёшь дышать, – говорила мне Николь. Говорила, конечно, по–французски: вдыхаем ré–e–e-e, глубоко вдыхаем! И тотчас метим мир тавром воздушной струи: spir–e–e-e–e–e, – я бы тянул это «e» до самой смерти – не пугайся, пульмонолог с бычком меж зубов! Хотя, на первый взгляд, применимей к данной ситуации было бы немецкое: atmen, атмн! Короткий глоток воздуха перед входом в газовую камеру. Помнишь, розовый зверёк, как это делал у Ливри влюблённый еврей Енох? Не читал? И правильно!

Итак, память, выкладывай своё заветное: Николь поворачивается ко мне, и я слышу её задушевный голос – «Толичка, та petite amour» (как к женщине! Прочувствуй, зверёк, всю полноту языкового извращения! – та amour, – она вообще всегда обращается со мной, как с женщиной. И не только на словах! Хоть я мужчина! Мужчина! Мужчина! Хи–хи–хи!). Итак, ещё раз: «Толичка, моя любовь, иногда ночью ты перестаёшь дышать, и я боюсь, что ты умрёшь!» Что я умру! Хи–хи! Разве это возможно!

Впрочем, Николь права: как и всегда в мелочах по–немецки в постели не говорят. Да и то верно: глупо называть эти жаркие изнуряющие ébats иначе, чем на языке Моррасо – Вольтера, то бишь на Вольно – Ромовом, Терро – Моровом, Отлов – Расовом наречии!

Сегодня я бегал по холмам. Дважды пересёк французскую границу. Ставил цыпочки на рубежный, никем не охраняемый столбик (где же ты, сарматский будёновец с берданкой под мышкой?!), костяшки кулаков – на гельветскую землю (та тотчас продавливалась, и мои волосатые фаланги погружались внутрь, ближе к сердцу земли, о котором шакаловидные мудрецы шепчут, будто оно из глины), и отжимался двести, триста, пятьсот раз – пока не деревенели запястья, да пар от моей спины не принимался клубиться прямо в смеющиеся лица сосен – потому что сосны умеют смеяться! А затем – снова моя бестолковая ступня скользила по влажному эпидерму троп, только мне известных! И чаща–просительница гладила меня по макушке, по плечам, клала свои листья мне на лоб – мол, не выдавай моей тайны, Толичка! Ха! Равнодушная природа? Хо–хо! Вилами! Вилами её под зад, Виламовиц! Пусть побегает с моё!

А помнишь, плюшевый комок, как однажды я взял тебя с собой: запихнул между поясом и пахом, чтобы плотнее чувствовать упругость дыхания – так учил колючеглазый окинавский дедок. Только не рассказывай об этом никому! Что ещё подумают о преподавателе Сорбонны, который носится по лесу с тобой. Да и ты, бесстыдник, попривыкал к тому, что еженощно подкладываю я тебя в Николины трусики, хи–хи! Ну куда ты засунул морду в тот день? Прямо по шею! Точно резинка моих шорт – это нож гильотины, а ты подыгрывал усталым функционерам–палачам, мол, рубите! рубите! Только не смотрите на меня! И не трогайте! Куда ложиться? Сюда? Сам! Сам!

Вот за то я тебя и люблю. Ты – как я. Просто не такой привередливый: я ведь буду ещё орать диоровым жандармам; усатым стукачам обоего пола; виртухаям профессорского звания: «Дайте! Дайте мне, Толичке, писать! Не запирайте меня за решётку, буржуа с пролетарским оттопыром ушей! Дайте мне хлестать вас по щекам… А главное – платите, платите мне за это, твари!»

И теперь, набегавшись, лежу я, накрывшись шерстью монгольского верблюда и съёжившись, точно улитка, обездомленная подошвой швабского башмака. Свернись кренделем и ты, плюшевое чудище. Вот так: попку в сторону и чуть вверх. Хи–хи! Прижмись правой щекой к подушке, чтоб зарылся в неё правый глаз; чтоб осталась щель – не шире булавочной головки – на ней будет держаться твой мир.

Левое веко, задрожав, ложится на глазное яблоко. Ресницы упираются в край одеяла, острый, словно копыто Вечного Жида пустыни; вот она раскинулась по кровати, бежевая, чёрная, аметистовая. И скользят по ней питоны, туда, на северо–восток, в гости к своей болтливой родственнице. Не бойся их, плюшевый зверёк. Лучше заверни край одеяла себе за ухо. Пусть он пощекотывает кожицу, которую обычно видит лишь любопытный цирюльник с хрюкающей бритвой в руке. Замолчи! Спрячься! Заткни себе рот, брадобрей! И прибрежному песку не выдавай тайны царя–корибанта!

Вот теперь слышишь ты, как дышит пустыня: фа–а–а-а–у–у-у. И почему это дыхание напоминает ритм, с которым так свыклась моя грудь, моё нёбо да розовая спинка предателя–языка гурмана–канибала Балды – Толички? – кто ж позабудет мой ультиматум с цюрихской кафедры! По пьяному делу, конечно! Прямо в хари серочешуйной славистской Скилле:

«Буду служить тебе славно,

Усердно и очень исправно,

(оцени галлицизм лиходея, гиппопотамчик!)

В год за три щелчка тебе по лбу,

Есть же мне давай варёную коблу

Николь так любит сосать этого изменника, – я же предпочитаю её дёсны, – да что я тебе рассказываю! Ты сам, нахальное подобие речной лошадки, не раз «очеловечивал» наши с Николь ночные ристалища, выглядывая из–под подушки.

*****

Помнишь, всего каких–то три года назад она пригласила меня сюда: «Приезжай! Ты будешь писать в кабинете! Как всегда голенький, чистый после горячей ванны. Под тобой распластается город, утром – белоснежный; а ночью – сплошные огни! Внизу – не люди, мураши безголовые, и горластые орды базельских итальянцев будут подгонять твоё перо воплями: «Аванти! Аванти! Аванти!» Перед окном – шмат цельной радуги! Протянешь руку, Толичка, да перещупаешь все шесть с половиной наших цветов: красный помягче, фиолетовый порассыпчатей, зелёный – самый упругий. А не захочешь, так на язычок попробуешь! Какой? Да хоть тот же розовый. Что, безвкусный? И в кроватке будет поджидать тебя сю–ю–юрприз, толстенький, плюшевый. Ты же всю жизнь мечтал. Я знаю…»

И точно, после ночи любви («– Два оргазма! Моя любовь, и как ты изловчился их доставать из меня! Где же они, сквернавцы, прятались до этого!») или просто после ночи посапывающего присутствия Николь, садился я к столу – голый, весь пропахший ванной мятой, аленький, как цветочек, некогда сорванный для Психеи – купецкой дочки. И перо (– Ну–ка, ну–ка! Без бандитского лексикона, Толичка!

– Тссс! Это мой цензор! Он прав, да не всегда!)

Так вот, и перо, зажатое в горячей ладони, уносило мою мысль к самым границам листа, подчас перехлёстывало через его рубеж и оставляло на замше след – точно от рикошета пули–лилипутки. Удержать слово и руку было также невозможно, как захваченному врасплох юнцу-Гомеру справиться с яростью своего Ахиллеса. Тогда только я понял, что не знаю алфавитов – ни русского, ни греческого, ни персидского, ни любого другого из тех наречий, что белокурыми бестиями кидались на меня, пока я сравнивал, то здесь то там, вкусы и запахи эпидерма планеты. Да и не хотел я их знать! И все буквы, вытянутые для обычных смертных в тончайшую, словно грифельный след, линию, были слеплены мною в чавкающий душистый ком, – мою круглую вавилонскую башенку, моё самокатящееся колёсико! – от которого ежеутренне отрывал я по куску для своих собственных криминальных нужд.

Николь сдержала слово – и в постели я нашёл тебя, поначалу излишне грустного от отсутствия глаз; я же их тебе и пришил, отрезавши пуговицы от старых Николиных трусиков. А потому, в отместку за благо, – ох уж эта вендеттомания, кто ж её в мою кровушку–то впрыснул?! – начал я воссоздавать Николь по образу, который с давних пор проглядывал сквозь её кожу.

Я ведь знал Николь лучше, чем она самоё себя – каждую неизвестную ей крапинку под мышкой; каждое инстинктивное движение Пифагорова любимца в паху; каждый волосок на шейном позвонке, хрупком, милом – точно это я выпилил его из самосатского мрамора.

Бывало, очнёшься в полночь и принимаешься разглядывать Николь: что снаружи, а что поглубже, изучать да рассчитывать, словно шахматист, готовящий своего монарха к презаманчивому – только раз позволено! – тройному прыжку. Ох, не ошибиться бы!

Лепка идеальной женщины и превратилась в моё самое яростное богоборчество! Тебе этого не понять, четверолапый монстр! Ты–то явился на свет совершенным, с чётко вымеренным по шаблону моей мечты плюшевым телом. Вот бы так нам, человекам!

А потому именно для Николь убегал я в лес на холмах; спускал ей оттуда новое пёрышко, новый волосок, новый железный мускул ангела. И он уже нарождался, этот ангел! Ты ведь знаешь, ангел появляется на свет не из чрева, не из яйца, не из впадины между голенью и бедром! Нет! Ангел собирается по частям: пылинка к пылинке, пушок к пушку, алмазный брызг к алмазному брызгу. И только когда он завершён, когда он трепещет, – а из груди его вырывается смесь стона сажаемого на кол неженки и победного клика царевича, разворачивающего своего слона в сторону, в сторону… лучше не смотри туда, зверёк! – тогда, взмахивает ангел крыльями и отталкивается от глиняного склона ступнями, а они (скажу тебе по секрету!) – нечто среднее между твоими лапками и ногами Николь. Ха!

А если, бывало, я становился невыносим; если подчас моя детская ладонь внезапно каменела и шлёпала Николь (звенящая судорога пробегала от запястья до плеча) – то это вина моей лени, да, каюсь, моей лени! Из–за неё не выплёскивалась на белый лист моя тайна, которая после удара вдруг переливалась в Николь, переполняла её до самых глаз и стекала по скифским скулам к самому дрожащему подбородку. А я, мгновенно преобразившись в милого Толика, был тут как тут и уже гладил ароматные капли улыбающимися губами.

*****

Временами я просыпался по ту сторону ночи, в то самое мгновение, когда лет двадцать назад серьёзный Толичка будил бабушку словами:

– А что, если кто родится глухонемым и слепым, без рук и без ног?

– В таком случае, Анатолий, лучше и вовсе не родиться! – и сипел за стеной на разные лады безумный астматик Би–би–си.

Ты тоже был свидетелем этой поры, высунувши морду из–за туманного мыса Николиного локтя. Алюминиевое чрево часов булькало сожранными секундами. Мой взор неводом ходил по спальне: запутается в нём Николина туфелька из беличьего меха; достану я её, осмотрю, попробую на зуб, брошу и провожу оком на зыбкое дно. В такие минуты мой взгляд цеплялся за Николь крючком, сначала за висок, тикающий своим чутким механизмом, затем за грудь, которая уже уставилась на меня загоревшей рожицей, словно страдающий базедовой болезнью Александр с фрески на одноперсевую лучницу. А затем я проникал вглубь, под кожу (ты от любопытства всё забавнее закручивал свой хвост) и разглядывал вызревающего там ангела, хрупкого, нависающего над бездной в жестоком приступе начинающейся акрофобической истерики – только подтолкни – упадёт.

Так прошло три шелковистых года.

Тысяча и одно утро вскакивания с этой постели; тысяча и одна жаркая ванна – чтобы хорошенько размягчить буквенный ком да подманить его к кончикам пальцев правой ладони; тысяча и одна пахота пером по листу – вкривь и вкось, точно запряжённый богом буйвол джунглей! Тысяча и одно послеполуденное скольжение вверх по тропе, когда кожей пяты ощущаешь каждое систолическое содрогание сердца планеты – подчас я внезапно останавливался, с огненными икрами, с артериями мозга разрывающими череп взрывами своего дифирамба, и поднимал лицо к червонным маковицам берёз, населявших бывшую нейтральную полосу межрубежья. Сей же миг оттуда, точнёхонько мне в глаз, падала весенняя слеза, а костяшки моего кулака тотчас размазывали этот дар по глянцевой после бритья в Медеевой лоханке щеке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю