Текст книги "Творчество Рембрандта"
Автор книги: Анатолий Вержбицкий
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
Но у него нет другого убежища, кроме собственной души. Бедствия и страдания, вместо того, чтобы сломить его, только возбуждают Рембрандта. Он живет только для своей кисти, для своих красок, для своей палитры.
Изредка, когда уже вечерело, он выходил из дому и бродил по ближайшим окрестностям. Сумерки спускались рано. Зимние вечера были полны удивительных красок; тяжелый сизый туман нависал над заснеженными каналами; стволы деревьев, темные и твердые, стояли, словно черные агаты. Сучки и ветки, точно кружево, переплетались великолепным причудливым узором; коричневые, серые фасады домов лепились друг к другу. На такие прогулки Рембрандт всегда шел один.
Однажды вечером, когда шел легкий снежок, и сумрачно-белая пелена постепенно оседала над домами, деревьями и водой, кто-то остановил Рембрандта, дернув за плащ. По голосу он узнал ван Людика, мелкого ходатая, отбившего у амстердамских нотариусов немало клиентов. Ван Людик приходился Рембрандту родственником. Он разбогател за последние годы и, как говорили, не совсем честным путем. Рембрандт его недолюбливал. Впрочем, он мало что знал о нем; с ван Людиком, мужем одной из кузин, он попросту не общался. Встретившись, они заговорили исключительно о семейных новостях.
В неожиданной встрече с ван Людиком, который как будто нарочно подкарауливал художника, Рембрандт усмотрел дурное предзнаменование. Ван Людик сделал вид, что приятно поражен встречей с родственником. Они поздоровались за руку: Рембрандт вяло и сдержанно, ван Людик приветствовал кузена шумно и многословно. Он расспрашивал о Гендрикье, Титусе и обо всяких делах, о которых Рембрандт совершенно не расположен был с ним разговаривать. Ван Людик должен ведь понять, что их жизненные пути слишком далеко разошлись, чтобы они могли вести непринужденные разговоры.
Рембрандт отвечал скупо, желая поскорее отделаться от непрошеного собеседника, и уже собирался попрощаться, как вдруг среди сплошного потока слов промелькнула имя Сикса. У Рембрандта мелькнуло неприятное подозрение. Он поднял голову и стал слушать внимательнее. Ван Людик, видимо, заметил внезапную перемену в лице кузена. Раньше они разговаривали, стоя на одном месте, а теперь медленным шагом двинулись вперед, машинально направившись в сторону Бреестрат.
И Рембрандта вдруг осенило: деньги! Деньги всех делают одинаковыми: презренный металл всех заражает лицемерием, учит разыгрывать сострадание. Даже родственников разделяет эта стена, твердая, как алмаз.
Но он еще ничего не сказал. Ван Людик мучительно медленно рылся в карманах своего плаща. Тем временем подошли к Бреестрат. Ван Людик все еще с озабоченным видом что-то искал, часто и тихо вздыхая, как бы прося сочувствия. Перед дверью рембрандтовского дома он, наконец, нашел то, что ему было нужно. Это оказался пергамент, скрепленный печатями. Быстро шел Рембрандт впереди ван Людика, направляясь в комнату, где хранились его сокровища. Бесцеремонно взял он бумагу из рук ван Людика, разложил ее на столе при свете поспешно зажженных свечей. Он заглянул в пергамент и узнал его. Это было последнее долговое обязательство Сиксу, выданное меньше полугода назад. Рембрандт опустился в глубокое кресло, держа в руке документ и глядя на ван Людика.
А тот, уже много лет не бывавший в доме Рембрандта, разглядывал все с острым любопытством. Он видел множество картин, – чьей кисти они принадлежали, он не знал. Увидел китайские вазы и чашки; гипсовые слепки голов и рук; маленькие фарфоровые статуэтки, пожелтевшие от времени; шлемы, военные доспехи с серебряными нагрудниками. В стеклянных сосудах – целое собрание диковинок: морские звезды, раковины, медузы, раки, кораллы. Гость слегка наклонился вперед, будто пытаясь определить ценность этих вещей и выразить ее в цифрах. Помимо интереса, на лице его можно было прочитать изумление, подозрительность, зависть.
– У тебя великолепный дом. Повсюду топятся камины... Комнаты набиты редкостными вещами и, видно, большой ценности... Ни в чем нет недостатка... Твое искусство неплохо тебя кормит... Не понимаю, Рембрандт, почему ты делаешь займы?
Кровь прилила к лицу Рембрандта.
– Не понимаешь? А разве тебе не понятно, что, не имея денег, я не могу заниматься живописью? Что мне требуется не одна горсть золота и серебра, чтобы все это содержать как следует? Что я сам и мои домочадцы должны жить?
Ван Людик, покачивая головой, глядел на мастера.
– Если эти коллекции поглощают столько денег, то почему бы тебе не устроить свою жизнь по-иному? Если ты не умеешь жить на свои средства, зачем же ты покупаешь все эти штуки, для чего тратить на них огромные суммы?
Рембрандт язвительно рассмеялся.
– Ты хочешь сказать, что одни лишь богачи имеют право приобретать драгоценности и редкостные вещи, так что ли? Хочешь сказать, что такой человек, как я, чьи дела плохи, чья слава закатилась...
Ван Людик поторопился прервать Рембрандта.
– Ты ошибаешься. Во всем Амстердаме я не знаю никого, кто еще так умеет выискивать самое прекрасное и кто более чем ты, был бы достоин владеть им. Но, – и он чуть помедлил, – если человек нуждается, и мне платят его долговыми расписками, то в простоте душевной я спрашиваю: имеет ли он право помогать другим людям деньгами, которые по праву принадлежат мне...
Рембрандт подошел и встал против него.
– Наконец-то ты проговорился. Что ж, все ясно. Вот для чего ты явился сюда! Вот для чего ты разыгрываешь нищего! Деньги, деньги!
Глаза Рембрандта сузились и стали злыми:
– Сколько всего?
Он нагнулся к пергаменту, и руки его бессильно опустились.
– Нет. У меня нет денег. Столько не найдется...
Он опять поглядел на пергамент, поглядел на сумму, вспомнил день и час, когда он занимал ее у Сикса. И ему стало страшно: так велика была сумма долга. Пять тысяч гульденов – ведь это не пустяк. Пять тысяч! Вот она, эта цифра, крупно выписанная, а под ней еще раз прописью, неумолимо и четко: пять тысяч гульденов.
Ван Людик подошел к столу осторожно, но решительно. Протянул руку. Ухватился за край пергамента. Внезапно вырвал его из пальцев Рембрандта и, сложив втрое, спрятал в карман.
Рембрандт пришел в ярость от такого маневра, от этого недоверия, ограниченности и тупой хитрости. Он чуть было не ударил ван Людика, но сдержался. Он лишь подошел к двери, широко распахнул ее так, что в комнату ворвался холод из прихожей, где пол был выложен каменными плитками, – и молча отступил назад.
Когда же ван Людик проходил мимо него, он почувствовал себя побежденным. Улыбка кузена была дерзкой и угрожающей, высокомерной: в ней сквозила такая яростная, беспощадная зависть бюргера к художнику, зависть ничтожества, на минуту получившего власть над гением. Долго еще после того, как за ван Людиком захлопнулась наружная дверь, Рембрандт не мог забыть этой улыбки, жажды мести, сквозившей в ней.
Он вспомнил, каким оценивающим и требовательным взглядом окидывал ван Людик его сокровища, как без конца повторял имя Сикса. Теперь он знал, понял, в чем дело.
Сикс уже давно избегал бывать у него в доме; Сикс, его старый друг и давнишний покровитель, немедленно отрекавшийся от дружбы, если это диктовалось денежными интересами, поступил так и на этот раз! И на этот раз! Он не постеснялся послать к нему своих соглядатаев! Ван Людик – шпион! Доносчик, наемник Сикса! Против него, Рембрандта, использовали даже родственников. Все знали о его доверчивости, знали, что он ни о ком не думает плохо. И вот его кузен проник к нему, чтобы по поручению Сикса удостовериться, что данные в долг деньги не пропали, что в доме Рембрандта еще ничего не продано, что меценат не пострадает от денежного краха живописца, которому он покровительствует.
Рембрандт огляделся. Бледное, искаженное лицо смотрело на него из зеркала. Он отвернулся. Его так и подмывало немедленно предпринять что-то. Он сделал несколько шагов. Взгляд его упал на фарфоровые статуэтки. Он взял одну из них в руки. Детское лицо средневековой фигурки улыбалось ему своей каменной, бессмысленной улыбкой. Рембрандт долго вертел фигурку в руках. Он вспомнил, где он ее купил и как был горд, что нашел ее. Он подавил в себе желание зарыдать... Теперь у него все отнимут. Он опять взглянул на статуэтку. И вдруг, высоко подняв ее, размахнулся и швырнул об пол. Она разлетелась на мелкие кусочки.
И вот нагрянуло то, чего он опасался, то, чего он, удрученный гнетом мучительного напряжения, страха и муки, ждал, ради чего он в слепой ярости бросал вызов бюргерам и живописцам. Вызов всему, что вселяло в него беспокойство, тормозило его работу и делало ее бессмысленной... Грянула буря, неотвратимая, надвигавшаяся все быстрей, – разрушительный шквал, все унесший с собой. Не проходило недели, чтобы не являлись кредиторы. Они шли отовсюду. Тут были и посланцы ван Людика, язвительные и надменные, и наглые слуги покровителя искусств Беккера. В дом являлись те, о ком Рембрандт и вовсе забыл. Казалось, будто осуществлялся какой-то заговор. Все как будто знали друг о друге и друг друга подзуживали. Рембрандт с ужасом убедился, что заимодавцев у него гораздо больше, чем он себе представлял. Всплывали долги, сделанные два-три года назад. Он брал взаймы у Витсена, у Херстбека и у многих других, с кем почти не поддерживал знакомства. А как же дом, его дом? Он все еще не оплачен полностью, а ведь чтобы приобрести его он работал целых пятнадцать лет... Он все забыл. Забыл, погруженный в другие заботы, увлеченный своим творчеством, мечтами и планами. Никто бы ему не поверил, если бы он рассказал об этом, все лишь переглядывались бы и, сдерживая улыбку, насмешливо и понимающе подмигивали друг другу... Всякий раз, как ему приходилось ни с чем отсылать назойливых кредиторов, Рембрандт громко проклинал все на свете или, разбитый, бросался в кресло.
Гендрикье, которой он был вынужден все рассказать, ходила с красными от слез глазами. Она и представить не могла, что Рембрандт так запутался в долгах. Чуть ли не всему свету задолжал. А когда она это узнала, у нее не хватило мужества противиться парализующей силе нужды. Она пала духом и сразу словно постарела на много лет.
Удары, наносимые врагами, Рембрандт переживал тяжело, но стойко и мужественно. Теснимый со всех сторон кредиторами, Рембрандт пытается в последнюю минуту спасти хотя бы часть своего имущества для сына, Титуса. Он обращается в опекунский совет с просьбой переписать свой дом на Бреестрат на имя Титуса. Но уже поздно!
Прошло еще несколько месяцев. Наступила весна. В доме Рембрандта жили точно в аду, ожидая решительного удара. Рембрандт чувствовал, что ждать уже недолго. В один из майских вечеров в дверях мастерской появился человек и отвесил чинный поклон. Рембрандт молча кивнул в ответ: он узнал Якоба Томаса Харинга, судебного исполнителя. Медленно поднялся он с места, ища, на что опереться. Томас Харинг... Еще года не прошло с тех пор, как он писал его портрет. Но гость ничем не выдал, что они старые знакомые. Лицо у него было официальное и натянутое, глаза глядели без искорки сочувствия или сожаления, прячась под белыми и нависшими бровями от сверлящего и затравленного взгляда художника. Прежде чем Томас Харинг заговорил, Рембрандт уже знал: завтра его банкротство станет известным всему городу.
Двадцать пятое июня 1656-го года – день, когда великий Спиноза был предан анафеме еврейской общиной, после чего последовало его изгнание из Амстердама городскими властями. Итак, двадцать пятое июня 1656-го года, когда было издано специальное постановление, запрещающее учение Рене Декарта. Этот день стал также днем финансовой катастрофы Рембрандта. Он был объявлен банкротом. Конечно, это, скорее всего, редкое совпадение, но уж очень оно символично.
На судебном заседании были налицо все, кому Рембрандт задолжал и крупные, и незначительные суммы. Они жадно ждали известий о состоянии имущества Рембрандта. Те из его кредиторов, кто не мог прийти, посылали своих адвокатов. На противоположной от их стульев стороне занял свое место Рембрандт. Все узнали его. Он вовсе не был преступником, как его изображали наиболее лютые из его врагов. Нет, гордо, словно оскорбленный посыпавшимися на его голову неправдами, сидел он на скамье рядом со своим защитником, нотариусом ван дер Питом. Вот отрывок из речи ван дер Пита:
– Если Рембрандт ван Рейн с обычной человеческой точки зрения ошибался иногда, все же он никогда не был бесчестным, как пытаются здесь утверждать некоторые. Он не растратил легкомысленно ссуд, врученных ему, не прокутил их на пирушках. Его дух постоянно обращался к возвышенному. Взгляните на его богатство – оно состоит только из произведений искусства. В святую область искусства устремлена его душа. Но не для украшения своей повседневной жизни и не только для работы над своими бессмертными полотнами брал он деньги. Нет, он брал их и для того, чтобы помогать другим – нищим, беднякам. Спросите пастора Ансло, доктора Ефраима Бонуса, каллиграфа Коппеноля, спросите его знакомых, они подтвердят вам это. Бросив свою работу, Рембрандт искал вдову погибшего несчастного бедняка-художника, талантливого Сегерса, которую за неплатеж выбросил на улицу ее домохозяин-зверь. И он дал вдове тысячу гульденов. Кто может осудить его за этот добродетельный поступок? Кто первым бросит в него камень злобы? Пусть сгорят от стыда те, кто во имя ничтожных денежных сумм, которые не грозят им ни малейшим убытком или несчастьем, хотят сделать Рембрандта нищим! Я, ван дер Пит, говорю здесь не только как адвокат должника, я говорю от имени всего человечества, которое хочет отвести незаслуженные удары от одного из великих сыновей его, равного Шекспиру! Подумайте хорошенько, находящиеся здесь – нас покроют могильные холмы, мы исчезнем из памяти потомков, а имя Рембрандта еще столетия будет греметь над миром, и его сияющие произведения будут гордостью всей земли.
Приговор суда постановил продать дом и все имущество Рембрандта с аукциона, чтобы равными частями заплатить долги кредиторам.
На следующее утро после суда угрюмый, осунувшийся Рембрандт вырезал на квадратной металлической доске – со сторонами по восемнадцать с половиной сантиметров – свой гениальный офорт "Аллегория". Внизу, на переднем плане в сильном перспективном сокращении, мы видим бездыханное распростертое тело прекрасного человека, только что рухнувшего с установленного в глубине прямоугольного постамента с запрокинутой головой прямо к зрителю, навзничь, раскинув руки. Он ничего больше не услышит и не увидит; он мертв, и тело его стынет в безмолвии.
Беломраморный постамент, с которого он пал, служит подножьем для гигантской трапециевидной наковальни посередине на какой-то городской площади. Перед нами ни что иное, как рембрандтовская кузница чудес. Над ней, словно возникая в центральной точке изображения, извиваясь и расширяясь кверху, сверкая и дымя, горит и полыхает очищающий сноп священного огня. А по обе стороны от этого густого, дымящего и шипящего, этого легкого и в то же время почти осязаемого пламени возносятся спинами друг к другу два голеньких крылатых малыша-амура, торжественно трубящих в длинные тонкие медные трубы-альты. И раструбы этих небесных инструментов, пронизывая воздух чистыми мелодиями неба, уже коснулись боковых сторон изображения.
Возвещая миру чудо, маленькие волшебники, в то же время легко и свободно возносят над жертвенным пламенем покрывающуюся на наших глазах вечной зеленью юга таинственную пальмовую жердочку. На ней, цепко обхватив ее когтистыми лапами, горделиво качается безобразная обгорелая птица, уверенно расправляющая опаленные крылья. Повернутая вправо клювом голова диковинного существа, касающаяся середины верхнего края офорта, словно ореолом, окружена выступающим сверху полушарием ослепительного солнца.
И внизу становится отчетливо видимым весь суровый и хищный мир, окружающий павшего. Слева на задних планах вырастают неказистые городские дома с голыми каменными стенами и треугольными контурами крыш, из которых торчат высокие некрасивые печные трубы, справа – ряды деревьев, сплошь закрытых густой и тяжелой листвой. Лучи солнца беспощадно рассекают пространство, ослепляя задирающих все выше головы околдованных невиданным зрелищем зрителей, выглядывающих из нижних углов офорта – и круглые тупые лица просветляются пониманием и надеждой.
Эта неуловимо похожая одновременно на аиста и на орла птица возрождающийся из пепла феникс, душа художника. Плоть погибнет, а искусство будет существовать вечно.
В трех последовательных аукционах, прошедших в 1656-ом и 1657-ом годах, все имущество Рембрандта и его ценнейшая коллекция распродаются с молотка всем желающим.
Некоторые красноречивые факты, сопровождавшие эту распродажу, заслуживают особого упоминания. Пятого декабря 1656-го года в Заезжем дворе императорской короны начались торги согласно составленному инвентарному списку вещей. Когда погожим летним утром картины и античные статуи, единственные остатки былой славы Рембрандта, были освобождены от чехлов, он всерьез задал себе вопрос: а не сошел ли он с ума? Господа в ворсистых касторовых шляпах и дамы в перьях и жемчугах, лениво предлагавшие несуразно низкие цены, были смущены и шокированы его поведением. Они явно ожидали, что он скромно спрячется и постарается не быть очевидцем окончательного своего разорения или уж, по крайней мере, явится на это зрелище с поникшей от стыда и смирения головой. Эти люди, предлагавшие пятьдесят флоринов за то, что стоило самое меньшее триста, люди, вялые лица которых даже в алчности оставались невыразительными, а пальцы осторожно копались в отощавших кошельках – даже самые удачливые из них считали истекший год неблагоприятным. Эти люди не могли понять той ликующей страсти к разрушению, которая заставила его прийти сюда, дала ему силы перенести самое худшее, подстрекнула бесстыдно расхаживать между покупателями и своей бывшей собственностью и даже презрительно фыркнуть, когда какой-то дурак предложил двадцать флоринов за Броувера. Нет, ни во время аукциона, ни в повседневной жизни он не вел себя, как человек в здравом уме.
Торги были прерваны через пятнадцать дней из-за крайне низких цен, предлагавшихся за рембрандтовские сокровища. По-видимому, цены занижались искусственно. Характерно, что в те дни, когда происходила распродажа имущества, на улице Бреестрат антиквар де Рениальме продавал купленные ими произведения Рембрандта по исключительно высокой цене – до тысячи пятисот золотых флоринов (в частности, за такую сумму была продана картина Рембрандта "Иисус и блудница"). На первом аукционе продавали собрание картин и изделий прикладного искусства. На втором – уникальную рембрандтовскую коллекцию графики, в том числе рисунки и гравюры самого Рембрандта. На третьем аукционе – дом и мебель.
Следует отметить, что стоимость имущества и коллекции художника в несколько раз превосходила размеры его долгов. Коллекция Рембрандта была оценена, по одним данным, в семнадцать тысяч гульденов, а по другим – еще дороже. На аукционе она была продана всего за пять тысяч. Дом, находящийся неподалеку от центра города, был оценен в два раза дешевле его первоначальной стоимости.
Наконец, необходимо подчеркнуть, что после распродажи имущества только четыре кредитора были полностью удовлетворены; остальные же не получили ничего, и Рембрандт остался на всю жизнь несостоятельным должником. Сам собой напрашивается вывод, что кто-то умело и точно организовал разорение Рембрандта. Рембрандт-художник, посмевший отстаивать свое право на независимость, и Рембрандт-человек, отстаивавший свое человеческое достоинство, вызывал настороженность и злобу. Нужно было не только получить с него деньги, нужно было унизить человека и художника и, по возможности, сделать его дальнейшую творческую работу невозможной. По-видимому, весь процесс был затеян специально для того, чтобы полностью разорить Рембрандта, опозорить, оклеветать и добиться, в конечном счете, его тюремного заключения как несостоятельного должника и "непорядочного" человека.
. Засадить Рембрандта в тюрьму не удалось, но как несостоятельный должник он был лишен опеки над сыном. Сиротский суд назначал опекуном то Яна Вербоута, то Людовика Краера. Кредиторы предъявили целый ряд судебных исков новому опекуну. Все требования основывались, главным образом, на неумении Рембрандта управлять делами.
Не оставались безучастными амстердамские живописцы. Молодые художники, регулярно собирающиеся в трактире "Герб Франции", где Барент ван Сомерен играл роль светского хозяина, после бесчисленных страстных речей решили предоставить Рембрандту возможность продолжать свою работу в прежних условиях. Они собрали необходимые для этого денежные средства. Филипс и Саломон де Конинк, Виллем Калф, Адриан ван де Велде, Эммануэль де Витте, Габриель Метсю, Жан Баттист Вееникс, Ян ван де Карелле и другие представители молодого поколения "малых голландцев" так глубоко чтили Рембрандта, что попросту не могли равнодушно видеть, как злобные недруги добиваются его унижения.
В кабачке Аарта ван дер Неера встречались художники старшего поколения. Выросшие в более суровые времена, они злобно осуждали излишества и роскошь в повседневном обиходе Они участвовали в травле и инсинуациях против Рембрандта. Бреенберх ван дер Неер и его сыновья, как попугаи, повторявшие то, что говорил отец, сам Рейсдаль, Пот, ван дер Гельст, Якоб Мейрс, де Кейзер, Лингельбах, Кодде и их друзья – сверстники Рембрандта – не находившие достаточно слов для издевательства над сокрушенным соперником, обрушивали свой гнев на более молодых художников, сохранивших верность Рембрандту. Старших не удовлетворял один лишь факт низвержения великого мастера, они стремились раз навсегда лишить его возможность поднять голову.
При встречах старших с младшими дело не ограничивалось одними провокационными и оскорбительными выкриками. Иногда доходило и до потасовок. Некоторое время по вечерам на бульварах царило такое возбуждение, что мирным горожанам с женами и детьми там и показаться было рискованно. То здесь, то там собирались группки враждующих художников. Став друг против друга, они сначала вступали в словесную перепалку и обменивались бранью и угрозами, а затем бросались друг на друга и ожесточенно дрались до тех пор, пока одна сторона не расправится с другой. Время от времени перед кабачком ван дер Неера появлялась кучка воинственных молодых людей; старики, уверенные в силе своих кулаков и в своем численном превосходстве над молодежью, прыгая через разбитую посуду и опрокинутую мебель, стремительно выбегали наружу и бросались на противника. Как-то даже в театре два сцепившихся художника упали между рядами зрителей и были выброшены вон – прямо в объятия кстати подоспевшей стражи, которая быстро охладила пыл этих сумасбродов, засадив их под арест на всю ночь.
Гильдии художников грозил раскол. Но старейшины делали все, чтобы предотвратить его. Под страхом высокого денежного страха членам гильдии запрещено было вести разговоры о Рембрандте и затевать споры или драки в зале собраний. Так удалось добиться того, что торжественные банкеты протекали спокойно, хотя в обращенных друг к другу воспаленных глазах и за лбами, иссеченными шрамами, таилась жажда мести. Тем временем деньги были собраны. Руководил сбором Филипс де Конинк. Ему принадлежала инициатива этого начинания, он же и постарался довести это дело до конца.
В один прекрасный вечер он появился у Титуса и изложил ему свой план. В самом бедном и отдаленном квартале – Розенграхт – имеется пустой дом. Он не так велик, как тот, который Рембрандт занимал на Бреестрат, но в этом доме на первом этаже есть помещение для магазина, а наверху есть комната, которая стоит гроши, да и весь дом стоит недорого – времена-то плохие.
Торопясь, Филипс продолжал: "Так вот, этот дом молодые художники и собираются купить для Рембрандта. Помещение магазина можно использовать под антикварную лавку. Все художники, с которыми встречался Филипс, готовы предоставить Титусу для продажи свои картины и помогать ему всеми имеющимися в их распоряжении средствами".
Вместе с Титусом, Гендрикье и так называемым "имуществом", состоящим из одежды и художественных инструментов, Рембрандт перебрался в комнатку на Розенграхт. Он отправился туда нищим, утратив так называемое состояние полностью, абсолютно – от Рафаэля и античных слепков до рубах и салфеток, и не было в мире в тот час человека, богаче его. Он шел в гостиницу нищих, чувствуя, что, в сущности, он ничего не потерял, потому что то, чем он обладает, его подлинное богатство, не может у него отнять ни один кредитор или аукцион. Судьба нанесла ему удар, казалось бы, сокрушительный, тогда, когда духовное "я" было уже выше судьбы. Ни одному античному мифу ничего подобного не известно: человек, даже самый сильный, не может возвыситься над судьбой, над роком. По отношению же к Рембрандту сам этот торжественный, со скрытым в нем космическим гулом, гулом океана, землетрясения, одновременно таинственный и точный термин – рок – кажется неестественным и неорганичным. Рембрандт и рок несовместимы. Рембрандт могущественнее рока.
Теперь, когда вступила в действие неумолимая процедура объявления несостоятельным должником, когда двери здания, бывшего его домом, закрылись для него, а все, что он раньше называл своим – краски, мольберт, манекен и несколько рулонов холста, – было переправлено в гостиницу, первое, что почувствовал Рембрандт, было облегчение. Освободиться от собственности значило освободиться от бремени: теперь его измученная и больная голова сможет не думать о многих и многих вещах.
Большую часть времени художник безмолвствовал, растворяясь в белом пустом покое окружавшем его. Он не переставал изумляться простоте своего существования: его поражало, что человек может жить в гостинице всего-навсего на три флорина в день и не иметь никаких обязательств, кроме одного – дожидаться распродажи своего имущества. Три флорина в день – вот цена, которой он купил свое неизменное одиночество, безмолвие и покой предвестник могильного покоя.
Кого еще оставалось ему писать? Натурщика он нанять не мог, поэтому целыми часами разглядывал свое отражение в довольно приличном зеркале, раздобытом для него владельцем гостиницы, и собственная персона казалась ему его единственным неотъемлемым достоянием. Он рассматривал кожу, которая сморщилась и обвисла от похудания и постоянного напряжения. Глаза, невыразительные, замкнутые, выжидательно выглядывающие из-под густых бровей и окруженные темными мешками. Губы, изгиб которых таил в себе больше нежности, чем, по мнению Рембрандта, ее осталось у него. Мужицкий нос, не ставший ни капельки изящнее, даже после того, как на него, словно кулак, обрушилась боль. Художник с полчаса смотрел на себя, затем медленно торопиться некуда, он никому не нужен, – подходил к мольберту, клал несколько мазков, шел обратно к зеркалу и снова всматривался в себя.
Нельзя было даже сказать, что Рембрандт работает с определенной целью, что ему хочется закончить свой автопортрет. Иногда целые дни уходили у него на отделку темной впадины ноздри или светового эффекта на поседевшей пряди сухих волос, и, придя к нему после двухдневного отсутствия, Гендрикье была уверена, что он не притрагивался к картине. Но художник не спорил с ней: хоть он и не мог сказать, что ждет ее прихода – в его теперешнем положении он уже ничего не ждал. Но как только она появлялась в комнате, картина переставала существовать для него, да и сама комната становилась иной.
Днем, когда Гендрикье не было, комната Рембрандта, хотя в ней не хватало и места, и света, казалась такой же суровой, как монашеская келья. Но с ее приходом художник начинал замечать все: яркое и дешевое покрывало на постели, вытертые до блеска старинные табуреты и кресла, мягкие летние тени деревьев, на фоне которых даже оконные рамы казались тоньше. В такие дни Гендрикье была Рембрандту такой близкой, какой не была уже долгие месяцы, хотя ее красота и желание казались ему столь же необъяснимыми и поразительными, как его собственное существование на три флорина в день.
Художник ведет почти отшельнический образ жизни, сохранив связь лишь с немногими ближайшими друзьями. Рембрандта гонят, смешивают с грязью – его честь, его имя запятнаны.
Рембрандт беднее последнего бедняка. Он выглядит несчастным существом, потому что против него одного ополчилось все общество. Это неизбежно довело бы художника до самоубийства, если бы морально он не был сильнее общества. В дни таких крушений Рембрандт вновь обретал себя самого. Он выпрашивает у старьевщиков бутафорский хлам: узорные тюрбаны, заржавленные мечи, парчовые лохмотья. Других моделей, корме Титуса, Гендрикье и самого себя у Рембрандта не осталось, но он снова, как в те счастливые дни, когда жива была Саския, принялся за работу. Титуса он превращает в легендарного пажа, а служанку в принцессу сказочных стран. Драгоценные каменья, шелка, золото, бархат – все то, что некогда ласкал Рембрандт своей чудодейственной кистью – возникают вновь в лучах дивного, идеального света. Рембрандт изображает Титуса и Гендрикье в окружении волшебной роскоши. Себя он представляет то властелином, то королем, и (несмотря на постылую и страшную жизнь), в мечтах своих он не забыл того, кем он был когда-то.
Он черпает силы и вдохновение в любви и преданности Гендрикье, в ее благородной и тонкой душе; он снова и снова запечатлевает ее дорогой образ в своих бессмертных полотнах.
Исподтишка, таясь от других, Гендрикье поглядывала на Рембрандта глазами, полными нежной заботы. Он стареет. В лице появилась одутловатость, волосы поредели и поседели. Он начал сутулиться при ходьбе. И весь он как-то потемнел от перенесенных ударов, непрерывной борьбы и тягот жизни, потемнел от пережитых страстей, трудов и забот. Вся его сила, все его привязанности сосредоточенны ныне только на его картинах и офортах. Гендрикье великодушна. "За это я не стала меньше любить тебя, – думает она. – Мы были счастливы, и я знаю, что кое в чем я помогла тебе, подарив тебе себя, свою любовь, свои поцелуи, которые влили новые силы в твое опустошенное сердце. Я и сейчас счастлива, когда могу служить для тебя натурщицей, когда глаза твои опять впиваются в тело, которое ты так безумно любил. Я знаю, что ты мне признателен и готов назвать своей женой, хотя и не говоришь об этом вслух, и хотя иной раз можно подумать, что ты позабыл о наших озаренных счастьем ночах и живешь где-то вдали от меня, нашего дома и всего, что нас связывает. Ты становишься старше, и тебя тянет отдохнуть. Я люблю твое лицо, на котором кручины оставили глубокие следы. Я люблю твое тело, которое в расцвете сил дарило меня своей любовью, одну меня. И я люблю твои руки, которые ласкали меня, и твои волосы, которые щекотали мои оголенные плечи. И я никогда не перестану любить тебя, даже если бы ты совсем-совсем отрешился от меня ради своих великих творений, которых я никогда не пойму. У меня есть дитя от тебя, дитя с твоими глазами, дитя, вобравшее в себя твою крепкую кровь, – и это связывает нас навеки. Ты – мой Рембрандт, мой супруг".