Текст книги "Цыган"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Это, Клава, не твоя печаль: на базаре он их продаст или сам съест, – с враждебностью ответила старуха. – И про твоего кабанчика ты мне толкуешь совсем зря, он мне задарма не нужен. Ты нонче как будто не с той ноги поднялась, никак не хочешь понять, о чем я тебе толкую. – Старуха примолкла и продолжала, понизив голос так, что теперь Будулаю пришлось к ее словам прислушиваться: – Тебе, Клава, ничего не стоит эту парочку поросят и за Доном взять. Кто их там усчитывает? То ли в лесу они заблудились, то ли в Дону утопли. В колхозе ты пока что, слава богу, из доверия не вышла. Если бы все такие колхознички были, мы бы уже и до коммунизма дошли… – Старуха еще больше понизила голос. – Ты только вынеси их в мешке на берег, как стемнеет, под ту большую вербу, а мой дед подъедет на лодке – и… А хочешь – можно и с ветеринаром акт оформить. Нашему ветеринару поллитру поставить, и он не токмо на поросеночка – на свинью акт подпишет.
Даже Будулаю, который был лишь невольным слушателем их разговора, чудовищным показалось это предложение старухи, и большого усилия стоило ему удержаться, чтобы не выступить из своего укрытия и не крикнуть ей, чтобы она немедленно убиралась подобру-поздорову. Он ничуть не сомневался, что Клавдия так и поступит. Он уже знал, что и в более безобидных случаях она впадала в ярость, и тогда горе было тому, кто осмеливался ее затронуть. Недаром и сам председатель старается поддерживать с ней видимость добрых отношений – «мирное сосуществование», как выражался бухгалтер.
Тем большим было удивление Будулая, когда он услышал, как она всего-навсего ответила старухе:
– Ты же хорошо знаешь, что об этом меня бесполезно просить.
– Ты, должно, уже забыла, Клавочка, как мы с тобой в кукурузе вместе хоронились?
И опять глубокая, затаенная боль и бессильная ярость почудились Будулаю в усталом голосе Клавдии:
– Нет, это я хорошо помню.
– Ну, тогда, значит, ты забыла, как мы потом проходили мимо той разбитой кибитки и ты нашла…
После молчания чуть слышно упали ответные слова Клавдии:
– И это я помню.
– А ежели, скажем, Клава, и он как-нибудь узнает, что ты там тогда нашла?
Никакая сила не заставила бы теперь Будулая сойти с того места, где он стоял. Сердце его затаилось в тревожном предчувствии. И он вздрогнул, как от выстрела, прозвучавшего у него над ухом, от внезапного крика Клавдии, колыхнувшего кисею занавески. Не боясь, что ее могут услышать, Клавдия кричала на весь пустырь голосом, исполненным боли и гнева:
– Вон из моего дома, проклятая старуха! Да до каких же пор я буду страдать? И за что?!
– Успокойся, Клавочка, я ведь это просто так сказала, я пошутила, – испуганно лепетала Лущилиха.
Она явно не ожидала такого исхода разговора и теперь спешила исправить оплошность. Но плотина была уже прорвана.
– Иди и говори ему! – в исступлении кричала Клавдия. – Я уже ничего не боюсь! Пусть и он приходит меня терзать! Ты уже меня до последней нитки обобрала, только эту кофтенку с юбкой на мне и оставила! Вон, проклятая старуха, а то я тебя!!!
Что-то загремело в доме у Клавдии, и вслед за истошным вскриком Лущилихи хлопнула дверь. Будулай едва успел спрыгнуть под кручу и, пригибаясь, затаиться в выемке, из которой хуторские женщины брали глину, как у него над головой тяжело пробежала Лущилиха.
– Ох ты господи, ох, страсти какие! – всхлипывая, бормотала она.
Из-под ее ног на голову Будулая посыпались комья сухой глины.
Вечером у Лущилихи, после того как она вернулась от Клавдии, был разговор с дедом. Соседка, копая позднюю картошку у себя на усадьбе, примыкавшей к лущилинскому двору, слышала, как они о чем-то гудели у себя на кухне, но из всего их разговора сумела разобрать лишь несколько фраз. Говорили Лущилины тихо, к тому же соседка, контуженная, когда фронт проходил через хутор, взрывом немецкой авиабомбы, была глуховата.
Бабка кормила в летней кухне ужином и снаряжала деда на дежурство на задонский огород. Каждое лето Лущилин нанимался в колхоз сторожить за Доном капусту, помидоры и другие овощи, о чем хуторские женщины обычно говорили: «Пустили козла в огород!» Слова эти как нельзя более кстати подходили к деду Лущилину не только потому, что он ухитрялся за Доном, вступая в сделки с шоферами проезжих автомашин, приторговывать колхозными овощами, но и потому, что своей наружностью действительно смахивал на козла: высокий, худой до последней степени и с длинной пегой бородкой. Недаром такого же худого старого козла в хуторском стаде с чьей-то руки стали называть Дед Лущилин.
Шаркая по земляному полу летней кухни от плиты до столика, погромыхивая чашками и ложками, Лущилиха спрашивала у деда:
– Так что же теперь нам делать?
Дед помалкивал, выскребая в чашке остатки какого-то варева. Соседка не могла знать, о чем спрашивала Лущилиха деда, но хорошо знала, что во всех случаях жизни он оставлял первое и последнее слово за своей бабкой. Он считал и всегда говорил, что у нее голова как у министра, и обычно ограничивался только тем, что поддакивал ей, подтверждая уже принятые ею решения.
Прилипнув ухом к стенке лущилинской кухни, соседка услышала, как старуха загремела конфорками и поставила перед дедом на стол что-то тяжелое. Должно быть, чугунок с вареным мясом, потому что его запах, просачиваясь из-под чакановой [1]1
Ча́кан – речной тростник
[Закрыть]крыши лущилинской кухни, уже давно щекотал чуткие ноздри соседки. Она сглотнула слюну… И всегда у Лущилиных было на столе что-нибудь мясное!
– Молчишь, – презрительно сказала Лущилиха, – а небось поросятнику уважаешь? А где ее брать?
Только после этого дед Лущилин нарушил молчание и примирительно заметил:
– А может, Пашенька, она еще того, одумается?.. Вот поглядишь, она сама же к нам прибегит.
В ответ Лущилиха решительно заявила:
– Как же, жди! Ты бы поглядел, как она на меня пошла. Даже зубы оскалила. И какая гадюка ее ужалила?
Дед опять замолчал, явно предпочитая, чтобы она сама же ответила на этот вопрос. Не мог же он одновременно заниматься двумя делами! А похрустывание в лущилинской кухоньке безошибочно свидетельствовало, что у него сейчас было куда более интересное занятие, чем отвечать на докучливые вопросы бабки.
Однако она сегодня, по-видимому, не намерена была терпеть его молчанку.
– Я тебя спрашиваю! – И, должно быть, тут же перешла к репрессивным действиям, убирая со стола чугунок с мясом. – Хватит! Натрескался!
Дед взмолился:
– Еще только трошечки! Мне ведь всю ночь на дежурстве стоять.
Чугунок опять стукнулся о стол.
– Ну, гляди, на завтра оставь.
В ответ на эту милость дед решил внести в обсуждаемый вопрос и свою лепту:
– А что, если, Пашенька, еще раз того?..
– Чего?
– Припугнуть ее. Ультиматум предъявить.
– Это какой ультиматум? – подозрительно осведомилась бабка.
– Так и сказать, что ежели, значит, она не того, то и другим не обязательно ее секреты соблюдать.
– Али я ей не предъявляла? Я же тебе говорю, что она сейчас как с цепи сорвалась.
Дед подавил вздох и почти совсем перешел на шепот:
– Ну, тогда, значит, остается пойти к нему.
Бабка быстро сказала?
– За это я не берусь.
– Почему?
– У него взгляд пронзительный. Нет, это ты должен сам.
– Я, Пашенька, сейчас занятый. У меня ночью дежурство, а днем ведь и отдыхнуть надо.
– Ничего, весь день после дежурства спишь, как суслик. – И, не давая больше ему сказать ни слова, Лущилиха перешла в наступление: – Завтра до полден поспишь – и прямо к нему. Только ты с дурной головы сразу все не открывай. У него хорошие деньги должны быть: он и с войны, должно, не с пустыми руками пришел. – Инструктируя деда, она все больше понижала голос, и любопытной соседке приходилось все больше влипать ухом в глинобитную стенку кухни. – Ты ему сперва только самую махонькую щелочку открой, а всего, спаси бог, не говори. Его подоить нужно.
Заинтригованной соседке страшно хотелось узнать, кого это собираются подоить Лущилиха с дедом. Перемещаясь вдоль кухни поближе к тому месту, где бубнили Лущилины, она не удержала равновесия и, покачнувшись, зашуршала по стене растопыренными руками. Лопата выпала у нее из руки, шлепнулась о землю.
Тотчас же в кухне у Лущилиных установилась мертвая тишина, и потом голос бабки с преувеличенной громкостью произнес:
– Ты же гляди, дедуня, получше стереги, сейчас охотников до колхозной капусты много развелось. Особенно доглядай за шоферами, какие мимо огородов едут. Это самые первые воры и есть.
– Да уж это так, – подтвердил дед.
Страшась полного разоблачения, соседка, подхватив лопату, добежала до другого угла двора и опять усиленно стала копать картошку. Вскоре голова Лущилихи в зеленом платке заглянула к ней через плетень.
– Доброго здоровьица, Ананьевна! Копаешь?
– Копаю, Семеновна, копаю, – не поднимая головы, ответила соседка.
– А у нас в нонешнем году картошка вся чисто погорела, самая мелкота уродилась, как горох. Не знаю, с чем я буду своему деду борщ варить…
Соседка искренне посочувствовала Лущилихе, они еще перебросились через плетень несколькими словами, и каждая опять занялась своим делом. Лущилиха через полчаса проводила деда по стежке до самой лодки и постояла на яру, провожая его глазами, пока он не причалил к левому берегу и не скрылся там под вербами. После этого она ушла к себе в дом и заперлась на засов. А соседка, закончив копать картошку и перетаскав ее ведрами в земляной погреб, тоже ушла в дом и легла на кровать, раздумывая над теми словами, что сегодня донеслись до нее из лущилинской летней кухни. Ей очень хотелось доискаться смысла этих слов, и она долго лежала, пытаясь связать в единое разрозненные фразы подслушанного разговора, размышляя над тем, кого из хуторских женщин и мужчин имели в виду Лущилины. Но это ей оказалось не под силу. К тому же эта немолодая женщина, копая картошку, притомилась за день, глаза у нее слипались, и она вскоре уснула. На морщинистом ее лбу, освещенном светом молодого месяца, так и осталась складка.
Так крепко уснула она, что даже не услышала, как вскоре свирепо взлаял у нее во дворе, загремев цепью, чуткий Дружок.
Проводив деда за Дон и закрыв, по обыкновению, дверь на чугунный засов, Лущилиха повернула ручку радиоприемника, чтобы узнать на сон грядущий, что происходит в окружающем мире. В окно постучали. За радио Лущилиха первого стука не услышала, а когда постучали во второй раз, обрадовалась, подумав, что, оказывается, иногда и ее дед может говорить умные вещи. Вероятно, Клавдия и в самом деле успела опомниться и сейчас прибежала с повинной.
В полной уверенности, что, кроме Клавдии, некому больше стучаться в их дом в этот поздний час, она отодвинула засов – и отшатнулась. На пороге ее дома, облитый светом молодого месяца, стоял цыган.
Если бы она знала, что открывает дверь такому гостю! Увидев Будулая, она, что называется, остолбенела. Ее первым движением было тут же захлопнуть дверь, но Будулай легко отодвинул ее плечом и вошел в дом. Тогда, придушенно вскрикнув, она бросилась в комнаты к небольшому, окованному полосовым железом сундучку, где, как говорили в хуторе, хранились немалые деньги, нажитые Лущилихой и ее дедом. Добежав до сундучка, она плюхнулась на него, поворачиваясь лицом к Будулаю и намереваясь, несмотря на испытываемый страх, защищать свое достояние грудью.
– Успокойся, – сказал Будулай, проходя вслед за ней в комнату и без приглашения опускаясь против Лущилихи на табурет. – Мне не твои деньги нужны, я тебе могу своих дать. Мне нужно, чтобы ты рассказала все, что знаешь.
– Ничего я такого не знаю, – быстро сказала Лущилиха.
– Нет, знаешь, – твердо повторил Будулай. – Ты понимаешь, о чем я говорю. Ну?
Он говорил спокойно, без малейшей угрозы, но бывают такие интонации, которые действуют сильнее всякой угрозы. Черные глаза цыгана, взгляда которых так боялась Лущилиха, в упор смотрели на нее. Никого не было в доме, кроме нее и Будулая. Из невыключенного приемника лилась негромкая музыка, падала на пол полоса слабого света.
И, сотрясаемая на сундуке непреоборимой дрожью, Лущилиха стала ему рассказывать…
Будулай ни разу не перебил ее и даже не пошевелился. Ни тогда, когда Лущилиха рассказывала ему, как они вдвоем с Клавдией Пухляковой, спасаясь от артиллерийских снарядов и от немецкой бомбежки, поднялись из хутора в степь, чтобы спрятаться там в кукурузе, и увидели на прогалине одинокую цыганскую кибитку… Ни тогда, когда Лущилиха присовокупила к этому, что кибитка, должно быть, по какой-то причине отстала от своего табора, уходившего от немцев на восток. Уже потом, прячась с Клавдией в кукурузной чаще, они сумели разглядеть оттуда, что сбоку кибитки лежала на разостланном одеяле молодая цыганка, а возле нее суетился высокий седой цыган, завертывая в цветные тряпки новорожденного младенца.
В этот-то момент и вывернулись из-за Володина кургана танки от станицы Раздорской.
Будулай слушал молча. Голова его с кудрявой бородкой и плечи купались в ручье света, падавшего из окна в комнату, а из-под расстегнутого пиджака светились ордена. Не пошевелился он и тогда, когда Лущилиха стала рассказывать, как самый передний немецкий танк вдруг развернулся и наехал на цыганскую кибитку. Тут беременная Клавдия и разрешилась преждевременно в кукурузе дочкой.
В продолжение всего рассказа Лущилихи цыган тяжело горбился на табурете, опустив голову, и она просмотрела тот момент, когда он после ее слов о том, как закричала цыганка, внезапно резко качнулся и свалился лицом вперед с табурета. Уже на полу он перевернулся на спину и вытянулся во весь рост в полосе бледно-голубого света.
Потрясенная Лущилиха, бросив на него взгляд, решила, что он скоропостижно умер в ее доме, и, закричав дурным голосом, опрокидывая ведра, кинулась из комнаты к соседке.
У соседки племянник тоже был контужен на фронте, и она знала, что нужно делать, когда у человека припадок. Прибежав к Лущилихе, она кухонным ножом растворила цыгану крепко сцепленные белые зубы и влила в рот полстакана молока. В горле у него забулькало, он захлебнулся и, открывая глаза, тут же пружинисто вскочил на ноги, опираясь одной рукой об пол.
Соседке страшно не терпелось узнать, каким образом Будулай мог очутиться в доме у Лущилиных в такой поздний час и что такое из ряда вон выходящее могло произойти, если это завершилось для него таким припадком. Но Будулай, едва оказавшись опять на ногах, движением руки молча указал соседке на дверь, и ей ничего иного не оставалось, как повиноваться. Обиженно поджав губы, она удалилась, Лущилиха тоже ринулась было вслед за ней, страшась снова остаться наедине со своим непрошеным гостем, но Будулай остановил ее:
– Нет, ты мне еще не все рассказала. Ты еще должна рассказать, что было после. – И, видя, что она молчит, глядя на него расширенными ужасом глазами, заверил ее – Ты не бойся, это со мной больше не повторится.
И опять что-то было в его голосе и в устремленном на нее взгляде такое, чему она не в силах была противоречить.
– После этого мы с Клавдией пролежали в кукурузе почти до самого вечера, а когда стали обратно спускаться в хутор и проходили мимо того места, тут она его и увидела.
– Кого? – в упор взглядывая на Лущилиху пронзительными черными глазами, спросил цыган.
– Младенца, – непритворно всхлипывая, ответила бабка. – Все там было перепахано, вся трава была в крови, а он лежал, завернутый в тряпки, сбоку. Его, должно, или танкой отбросило, или же старик успел откинуть его от себя перед смертью. Ну, Клавдия взяла его и принесла домой вместе со своей дочкой.
Если бы Лущилиха осмелилась при этом поднять глаза на цыгана, она немедленно убедилась бы, что ей совсем нечего бояться. Слезы струились по его черному лицу, освещенному месяцем, и крупными каплями повисали на кудрявой бороде. А потом кочующий по небу месяц уже завернул за угол дома, на лицо цыгана надвинулась тень, и его обильные мужские слезы так и остались для старухи тайной.
– Вот возьми, – сказал он, протягивая ей какой-то небольшой мягкий сверток.
Она отшатнулась.
– Это что?
Тут десять тысяч. Это все, что у меня есть. Тысячу рублей возьмешь себе, а остальные отдашь ей.
– Кому? – ощупывая руками сверток, спросила Лущилиха.
– Клавдии Пухляковой.
– А как она не захочет взять? – спросила Лущилиха.
– Должна взять. Это деньги не только ее. Смотри, старуха, отдай, я все равно узнаю. И скажи ей, чтобы она меня больше не боялась. Я сделаю так, что ей теперь не нужно будет меня бояться. И ты, старуха, смотри ее больше не терзай. Пусть она живет с детьми спокойно.
Лущилиха не успела – открыть рта, чтобы спросить у него, почему это она должна отдавать эти деньги, в то время как лучше всего будет сделать это ему самому и для нее в таком случае не будет соблазна. Но он уже вышел. Она не успела даже сосчитать деньги. А наутро она узнала, что цыган Будулай вообще уехал из хутора так же внезапно, как появился.
На ранней заре, когда еще только начинало зеленеть небо над задонским лесом, сторож полевого колхозного стана, возвращаясь с ночного дежурства из степи домой, разминулся с ним на повороте дороги, огибающей красную глиняную кручу. Сторож спускался но дороге налегке, с двустволкой на плече, а Будулай, поднимаясь из хутора в степь, катил за рукоятки руля в гору велосипед. Поздоровавшись, сторож посмеялся:
– Еще неизвестно, кто на ком больше ездит.
В ответ на его приветствие Будулай коротко кивнул и прошел мимо. Оглядываясь, сторож заметил у него за плечами вещевой, армейского образца мешок, а на раме велосипеда прикрученный телефонной проволокой сундучок с ручкой. Впору было подумать, что человек навсегда покидает хутор.
Останавливаясь, сторож только собрался расспросить об этом самого Будулая, как тот уже завернул за кручу.
Сторож не ошибся. Будулай поднялся на бугор в степь и перед тем как сесть на велосипед, остановился у одинокого холмика земли – у могилы, обнесенной новой, еще непокрашенной оградой. Солнце, не успев показаться над задонским лесом, а только просияв сквозь его осенние ветви, уже зажгло на могиле маленькую звездочку и слегка позолотило гривы лошадей, вкованных в решетки ограды. А внизу, под горой, хутор еще был укрыт тенью.
Будулай нашел глазами самый крайний справа дом у колхозного виноградного сада. Нет, то, что могло бы сейчас заставить его изменить свое решение и вернуться туда, где стоял этот дом, было несбыточно, неосуществимо. Он это хорошо понимал. Он до сих пор не мог забыть ее возгласа «ой!» и ее побледневшего лица, когда она встретилась с ним в задонском лесу на тропинке.
И ничто отныне не должно будет омрачать ее покой и счастье. Она их заслужила. Было бы чудовищно, если бы он отблагодарил ее подобным образом за все то, за что он будет благодарен ей до конца жизни. Он знает, что нужно сделать, чтобы ее никогда больше не мучил страх. Он сделает для этого все, что от него зависит.
А эту ограду покрасит без него Ваня.
Часть вторая
Наверняка можно сказать, что, сколько бы ни нанизывались на асфальтовые нити больших автодорог неоновые радуги всевозможных закусочных, ресторанов и кафе, сердце шофера, как и прежде, будет отдано не им, а все тем же одиноким хижинам на окраинах сел и станиц, на которые, обшаривая по непогоде степь, неизбежно набредают фары. Не потому ли, что как раз и прорезываются сквозь завесу снега или дождя окна этих хижин в тот самый момент, когда в борьбе со стихией вконец изнемогли и твоя машина и ты сам – и у нее и у тебя что-то внутри уже не стучит и даже не всхлипывает, а только вздыхает и скулит – вот-вот порвется? И не потому ли еще, что потом, при твоем возвращении из-под гостеприимного крова к своему самосвалу, оставленному у ворот, тебе не угрожает, что прямо перед тобой вдруг вынырнет, как из страшной сказки, кто-нибудь из тех, с кем ты всю жизнь находишься в состоянии необъявленной войны, и, принюхиваясь, вкрадчиво приложит пальцы к козырьку фуражки, оперенной красным кантом: «Права»…
Если же непогода на всю ночь, то у ворот такой придорожной заезжаловки сбиваются иногда не менее полдюжины автомашин и стоят, подкрашивая пурпуром стоп-сигналов ночную тьму, пока не развиднеется или же не подойдет какой-нибудь тягач. За окном ливень или пурга, а здесь, в хижине, сухо, тепло, на столе вино и все остальное, включая только что вынутый из бочки ажиновский моченый арбуз, и рядом за столом твои товарищи, такие же шоферы, а иногда, если повезет, окажется среди них и тот, с кем вместе наматывали на спидометр памяти все дороги войны, и теперь, если их разматывать, надо вместе посидеть не одну ночь.
Если хозяйка не из закоренелых, то из угла комнаты еще и светится экран, и под удары степного ветра еще даже лучше, чем дома, послушать ту же Людмилу Зыкину или посмотреть чемпионат мира по хоккею из Праги. И тому, кого застигла посреди ночи непогода, веселее ее в хорошей компании пережидать, и хозяйке неплохо. В предвкушении выручки она так и мечется, так и пляшет между столом и печкой.
Но в этот августовский вечер ничто не предвещало тех перемен в погоде к худшему, из которых, оказывается, можно извлекать и выгоду. И даже шофер одной-единственной за весь день машины, притормозившей у ворот домика на окраине поселка, видимо, никак не мог прервать своего рейса. Он только на минуту и приоткрыл дверцу кабины, чтобы ссадить свою пассажирку, и тут же нажал на железку.
– Говорят, бабушка, вы на ночлег пускаете?
– Кто это тебе сказал?
– Шофер. Который меня подвез сюда.
– И надолго тебе?
– Нет, только до утра.
– А утром ты что же, дальше поедешь?
– Как вам сказать. Может, дальше, а может…
– Не хочешь, так и не говори. Мне чужих секретов не нужно, это я просто так спросила.
Женщина, как видно, попалась не из разговорчивых, и хозяйка расспрашивать больше не стала. Спешить некуда. Обзнакомится и сама все расскажет.
– Я за ночь по рублю беру. – И хозяйка пояснила, отдергивая цветастую шторку: – У меня простыня и наволочки всегда стираные, я их после каждого постояльца меняю.
Женщина коротко ответила:
– Хорошо.
– Но если для тебя дорого, тут через два дома Анфиса Мягконосова по пятьдесят копеек берет, – сочла необходимым предупредить хозяйка. – Без телевизора. – И великодушно предложила: – Могу проводить.
– Не нужно, бабушка.
– Ну, тогда раздевайся. Тебя как величать?
– Дома меня зовут Петровной.
– Для Петровны ты еще молодая. Ты с какого года?
Приезжая женщина то ли не расслышала, развязывая концы туго затянутого на подбородке зеленого платка, то ли не захотела отвечать, и хозяйка попеняла:
– Скрытная ты. А я с моими постояльцами поговорить люблю. Мне при моей одинокой жизни иначе нельзя, я, может, из-за этого и надумала к себе постояльцев пускать. Если разобраться, заботы с ними больше, чем прибытка. С одним поговоришь, с другим – и знаешь, как кругом люди живут. Если бы я знала, что ты такая, я бы и не пустила тебя к себе, но теперь уже ничего не поделаешь, раздевайся и садись. Петровна так Петровна, а меня, значит, Макарьевной зови. А может, ты сразу с дороги и отдохнуть захочешь? У меня это как раз и есть женская койка. Тут, за грубкой, спокойно и ничего не видно, когда за столом мужчины сидят. Для них я за той занавеской три места держу, – они отдернула на другой половине комнаты другую шторку, за которой рядком стояли три узкие койки. – Когда в степи пурга, они у меня и по два на одной койке спят. Тогда и я с человека по пятьдесят копеек беру. А за стенкой в зале у меня постоянно одна молодая цыганочка живет. Но сейчас ее дома нету.
У приезжей женщины, укрепляющей шпильками рассыпавшийся венец темно-русых волос, замедлились движения рук, и она повернула к хозяйке голову. Та успокоила ее:
– Да ты не пугайся. Я раньше тоже цыганов боялась, а теперь сблизи рассмотрелась, что и среди них разные люди есть. У нас их тут, как им запретили кочевать, понаехало много, есть и бродяги, а от их ворожей попервости и не отобьешься, но теперь ничего, пообвыкли и от местных жителей отстали. Командируются на промысел в чужие места. Но моя квартиранточка Настя, видно, к этому непривычная. Грамотная и за квартиру всегда за месяц вперед отдает. – И только тут словоохотливая хозяйка спохватилась, что она совсем заговорила новую постоялицу. – Да ты, Петровна, если притомилась в дороге, не стесняйся, ложись.
– Я не устала.
– Ну, тогда давай с тобой поснедаем.
– Я уже, бабушка, пообедала.
Но хозяйка так и замахала на нее руками:
– Об этом и слухать не хочу. У меня не какая-нибудь шкуродеровка, и по рублю я не за одну же постель беру. Садись. У меня сегодня лапшица с куренком, а на второе я плацынду спекла. У вас дома плацынду пекут?
– А что это такое?
– Сама узнаешь. Это навроде слоеного пирога со сладким кабаком, но еще вкуснее. Не стесняйся, садись…
– У тебя детей много?
– Двое.
Хозяйка обрадовалась:
– И у меня двое. Девочки. Теперь обе в городе живут. Как повырастают, выскочат замуж, так, считай, и нет у тебя больше детей. Они ласковые у меня, а все равно при матери не захотели жить. Мы с покойным мужем хотели еще и мальчика иметь, но не привелось. А у тебя?
– Девочка и… – женщина только чуточку помедлила, – мальчик.
Но от многоопытного взора хозяйки и это не могло укрыться.
– Ты что-то вроде заикнулась. Не обижает он тебя? Бывают сыновья оторви да брось. У нас тут один, Васька Пустошкин, как напьется, так на родную матерю с кулаками лезет, из дому гонит. А протрезвеет – и опять, правда, ничего.
Но приезжей, видимо, захотелось поскорее внести в это ясность, и она твердо сказала:
– Нет, мой не обижает меня. Он совсем другой.
– Ну и слава богу. Вот и хорошо. Вот только я и не знаю, Петровна, как мне с тобой быть. Вечер сегодня у меня занятый, у нас в клубе товарищеский суд, а ты хоть, видно, и хорошая женщина, но для меня чужая, и не могу же я вот так сразу, с бухты-барахты, на тебя все свое достояние кинуть. Оно у меня не дармовое. Ты на меня не серчай.
– Я не серчаю. Хорошо, я пока могу где-нибудь на дворе побыть. На улице походить или за воротами на лавочке посидеть.
– Нет, это не годится! – сразу же отвергла хозяйка. – Что же это ты будешь по улице, чисто какая-нибудь сирота, слоняться? – Глядя на постоялицу, хозяйка колебалась. – Я вижу, ты женщина честная… – Но тут же, очевидно, все же более практические соображения одержали в ней верх над иными, и она вдруг предложила – А то, может, и ты на это время со мной пойдешь? – И, не давая женщине возразить, убеждающе заговорила: – Ты нисколечко не пожалеешь. У нас тут на товарищеский суд все лучше, чем в кино, любят ходить. Из-за одного председателя Николая Петровича стоит пойти. Хоть и пенсионер, а любит справедливость. – И она снова заколебалась: – Но если, конечно, ты наморилась с дороги…
– Хорошо, бабушка, я пойду, – быстро сказала женщина.
Хозяйка повеселела.
– Вот и спасибо. Я и сама, признаться, дюжей, чем, бывало, в церковь, люблю туда ходить. Мы тут в степи далеко от станции живем, артисты из города к нам не ездят и по телевизору то одним футболом, то хоккеем душат. А на товарищеском суде и поплакать и посмеяться можно…
– Что же ты так мало ешь? Али не нравится моя лапша?
– Нет, лапша хорошая.
– Спасибо, что похвалила, будто я и сама не знаю. Мои постоянные клиенты, шофера и другие приезжие, всегда ее требуют. А ты еле поворачиваешь ложкой.
– Просто мне с дороги что-то не хочется.
– С дороги люди всегда лучше едят, Ну, если не хочешь лапшу, то давай тогда с тобой плаценду есть. – И хозяйка метнула с кровати на стол завернутую в пуховый платок тарелку и развернула ее. – Я ее в летнице спекла, еще горячая. Сейчас я из погреба свежей сметаны достану.
Но постоялица остановила ее движением руки:
– Не беспокойтесь, пожалуйста. Я больше не буду есть.
– Ну, как хочешь. А может, ты обиделась на меня?
Приезжая женщина с искренним удивлением подняла от стола глаза:
– За что?
– А что я побоялась на тебя свою квартиру бросить. Но ты и сама в мое положение войди. Мы тут всегда жили без запоров и замков, хаты и погреба держали раскрытыми – и, слава богу, у нас не было никакого воровства, пока не понаехали эти цыгане. И какой только черт их в наши табунные степя пихнул! Нет, я ничего такого напрасно не могу про них сказать, и, говорят, они там, где живут, не позволяют баловства, такой у них закон, но только под видом цыган теперь кое-кто из своих повадился по сараям и погребам шуршать и чужие нажитые денежки в сундуках считать. Мне-то бояться нечего, я свои, если заводятся, на книжку кладу, там на них и проценты текут, но не побежишь же на почту каждый божий день. Так что уж ты, пожалуйста, не обижайся на меня.
Постоялица отодвинула от себя тарелку на столе.
– Я и не думала, бабушка, обижаться. С чего вы взяли?
– Ну и хорошо. Значит, давай будем собираться. Я толечко другую кофту надену – и можно выходить. Время уже немаленькое, да и клуб отсюда далеконько, пока мы до него дотелепаем, оно и будет как раз. У тебя с собой в узелке никакой другой одежки нет?
– Я в этой пойду.
– И то ладно. Ты еще молодая, и тебя тут никто не знает, а мне нельзя. У меня может клиентура пострадать. Сейчас я новую кофту надену – и пойдем.
Еще не совсем стемнело. Белые домики поселка, как пиленый сахар на зеленой скатерти, лежали посреди табунной степи, со всех сторон доступные взору.
– У нас тут ровнехонько, кругом видать, – хвалилась по дороге хозяйка.
Несмотря на то что все доступное плугу распахано было за эти последние годы, не исключая и задонских табунных земель, и на конскую колбасу – на казы– пошли косяки заарканенных на луговом приволье полудиких лошадей, кое-где еще оставались посреди буйно-зеленого разлива одинокие острова конных заводов и иногда еще можно было увидеть в степи золотистым облаком пропорхнувший по кромке табун жеребцов и кобылиц, еще не попавших в поле зрения «Заготскота». Забрызганный росой и солнечной пыльцой, вынырнет из высоких зеленей, прядая ушами, и тут же нырнет обратно. Только силуэт верхового табунщика и будет двигаться, отбрасывая гигантскую тень по предвечернему сизому лугу.
Вот и стягивались сюда, к этим островам, обложенным со всех сторон гулом тракторов, из окрестных придонских степей те, у кого до того вся жизнь прошла при лошадях и чье сердце теперь уже, вероятно, до конца своих дней не смогло бы освободиться из этого добровольного плена. И те старые табунщики с перепаханных под кукурузу лугов, которые решили, что им уже поздно переучиваться на воловников и дояров; и те вышедшие на пенсию ветераны казачьих дивизий Селиванова и Горшкова, которые так и не смогли смириться с мыслью, что конница уже навсегда отжила свой век. А вместе с ними и отлученные от лошадей по иной причине цыгане.