Текст книги "Цыган"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Ветер, продувающий стенки придорожных лесополос, нагребал перед мотоциклом на дороге сугробы косматых клубков перекати-поля. Уже почти на излете оказалась и эта стрела, вспарывающая своим жалом его карты. И чем дальше забиралась она в глубь памяти, чем больше нанизывалось на нее встреч с мертвыми и с живыми, тем как будто круче становился путь, и то ли это мотор его мотоцикла начинал временами захлебываться на крутом подъеме, то ли еще что-то другое…
– Я тебе завидую, Будулай. Если бы у меня тут не своя война, я бы тоже попросился к тебе на раму. Взял бы?
– Если ты не будешь против, чтобы мой сундучок к тебе на спину перекочевал.
– На моей спине, как ты помнишь, и не такой груз себе место находил.
– Это я помню.
И, окидывая взглядом могучие плечи своего друга, невольно вспоминал Будулай, какой тот приволок на себе груз в самый последний раз, когда корпус уже вышел к Австрийским Альпам. Доставленный сержантом разведки Ожогиным в дивизию «язык» весил за сто килограммов, и тащить его надо было на спине два километра.
– Как на передовой живу, – отвечая на взгляд Будулая, пояснил Ожогин. – Но то была война с врагами, а тут попробуй пойми. Браконьер ходит где-то рядом с тобой и даже выступает на собраниях за коммунизм, а где-нибудь в лесной глуши он хуже, чем волк. У волка только и оружия – его природные зубы и ноги, а у него – мотор, бензопила «Дружба», ружье с оптическим прицелом и даже самодельная граната для глушения рыбы. По сравнению с ним твои сородичи, Будулай, которые опять стали приворовывать по пути своего кочевья колхозных лошадей, жалкие кустари. Не какое-нибудь бревнышко на стропила дома норовит уволочь, а целый лесовоз кругляка. Не копешку для своей буренки, а сразу десять тонн госфондовского сена, затюкованного и уложенного на зиму в скирды. Не два-три вентерька поставить, а капроновой сетью или сотней переметов перехватить горло Донца, а то и выглушить за какие-нибудь полчаса в лесу озеро с карпами.
На стенах мезонина, где с утра уже далеко за полдень засиделись они, вспоминая фронт, трепетали отблески волнуемого ветром леса, а по некрашеным бревнам скользили тени тех, чье посвистывание, пиликанье, ржавый скрип врывались в раскрытое наружу окно. Из окна сквозь стволы молодых сосен, обступивших дом, сквозила синева Северского Донца.
– Никогда не думал, что и после войны на земле эта пакость может быть.
Ожогин даже встал и заходил по тесному мезонину взад и вперед, круто разворачиваясь на месте. Половицы прогибались под тяжестью его шагов. И только когда он, останавливаясь, начинал к чему-то прислушиваться, слабая улыбка вдруг расползалась по его лицу, сплошь обросшему, как, должно быть, и полагалось ему по его должности лесника, клочьями бурого моха. Вот и этот друг Будулая склонял голову набок, прислушиваясь к тем звукам, которые тоже доносились до него из низов дома, но это были совсем другие звуки. Как будто там, в низах, все время что-то катали по полу или же какой-то зверек бегал по коридору и по всем комнатам взад и вперед на упругих лапках. И опять, круто развернувшись на месте, Ожогин заглушал этот гул своими шагами.
– У меня даже уши стали шевелиться на каждый шорох в лесу. Особенно после того, как мы с Северного Кавказа фазанов завезли. И лосей никогда здесь раньше не было, а теперь даже приходится отстреливать их ежегодно по восемь – десять штук, потому что и колхозы уже стали жаловаться: сады грызут. Но лично у меня, Будулай, после войны как-то не налегает рука. Совсем уже поднимешь ружье, а из-под этих расчудесных рогов вдруг глянут на тебя прямо-таки человеческие, с поволокой, глаза, и будто кто снизу твое ружье подобьет. А он тут же развернется – и от тебя в лес вот так… – И по волнообразному движению его руки Будулай явственно представил себе, как уходил в лес этот лось. – Но браконьеру, конечно, все равно, с поволокой или без поволоки, ему как раз и не терпится влепить из своего нового карабина прямо между этих глаз. – Ожогин махнул рукой и, возвращаясь на свой стул, круто повернулся к Будулаю, меняя разговор: – Неужто и донскую элиту на вашем конезаводе удалось сохранить?
– Да, – подтвердил Будулай.
– А я, признаться, как услышал по радио, что уже и до распашки задонских лугов дошло, так и решил, что теперь она тоже на колбасу пойдет. На казы. А какие всегда по За донью были займища, какие травы! Ты там, конечно, прицепился к генералу Стрепетову из нашего корпуса не один.
– Не один.
– Но ты у него, как табунщик, на вес золота должен быть. Как-никак помесь цыгана с казаком. Вот уляжется эта перестроечная черная буря, и вас за сохранение донской чистокровной еще будут орденами награждать. В наше время это подвиг. Так и надо, сцепи зубы и, несмотря ни на что, каждый на своем месте делай свое дело. Каждый при своем табуне.
При этом впервые в жизни странное чувство раздвоенности испытывал Будулай: как будто с того дня, как уехал он с конезавода, потерял он право на то, чтобы слушать все эти слова. Но и не сказал ли ему тот же Стрепетов, чтобы все это время он чувствовал в отпуске себя, пока будет совершать свой путь по фронтовым картам. И не мог же Будулай теперь вдруг нанести удар своему другу, который, глядя на него своими далеко запрятанными под склоны бровей глазками, растроганно говорил:
– Вдвойне тебе завидую, Будулай, потому что ты там не только при своем деле, но и среди тех же самых людей, с которыми вместе войну прошел. Хотя, конечно, и мне тут не приходится жаловаться на свою жизнь. Другие и ропщут на свою судьбу, и все чего-то ищут, а мне было бы грех. От добра добра не ищут. Как приехал после демобилизации на этот кордон, огляделся вокруг и сам же себе сказал: больше тебе нечего искать. Ты же помнишь, что я и на фронт прямо с выпускного вечера в лесном техникуме попал…
– Помню.
– Не хочу хвалиться, но всю эту сосну, которую ты видишь перед собой, уже я насадил. То есть, конечно, не я один, но весь этот лес по берегу Донца появился уже при мне. А ведь тут были одни сыпучие буруны, совсем как под Кизляром, откуда наш корпус свой путь начинал. А тебе тут нравится, Будулай?
– Нравится.
– И никакой другой жизни для себя я не хочу. Но… как бы тебе получше объяснить. Оказывается, может быть у тебя и любимая работа, и такая подруга жизни, что сам удивляешься, за что тебе могло такое счастье привалить, а все же это еще не все счастье. Особенно когда вдруг незаметно подкрадется день, когда из окна машины твоя первая и твоя единственная дочь на прощание сделает тебе рукой вот так… – И Ожогин снова, но уже не волнообразно, а как-то надломленно показал это своей рукой. – И когда после этого ты вернешься в свой дом, а он совсем пустой. Только вчера лопотали по всему дому ее ножки, что ни день, приносила она из леса то какого-нибудь зайчонка, то скворчонка, выпавшего из дупла, и елку ты своими руками убирал для нее каждый год. И вот больше уже в твоем доме никогда не будет елки. – Неожиданно он спросил Будулая – А цыгане устраивают елки для своих детей?
Будулай покачал головой. Из давнего своего детства только и запомнил он, как, будучи однажды с матерью в каком-то городе, долго стоял перед большим окном, за которым что-то сияло и переливалось на все цвета сквозь затянутое морозом стекло. По словам матери, это и была русская елка. Но сколько он помнил, цыгане никогда не устраивали таких елок для своих детей, да и где бы они могли это сделать – не в декабрьской же степи среди шатров, обледенелых под лютой стужей? Но почему же, слушая теперь своего фронтового друга, с такой остротой представил себе Будулай, как это должно быть страшно, когда в том доме, где всегда устраивали елки, больше уже никогда не будет детских елок.
– Короче, мы с женой так и завяли в один прекрасный день, когда студент из лесного института, который тут у нас на кордоне свою преддипломную практику проходил, уезжая, вдруг взял и прихватил с собой на крыло нашу Олю. Из-за его плеча она только взмахнула на прощание. – В третий раз он повторил свое движение рукой. – И как будто не было ее совсем. Вот тогда-то, Будулай, впервые и понял я, до чего беззащитным может оказаться человек перед лицом неминуемой судьбы. И тогда хоть кричи, хоть стены грызи. А разве мы сами не такими были? Разве оглядывались на родителей тех, кого спешили зацепить своим крылом? – И, не дождавшись от Будулая ответа на свой вопрос, сказал: – Вот тебе и любимая работа, и жена, с которой прожил больше двух десятков лет, ну и все остальное, что обычно называют семейным счастьем. Мне-то еще ничего, у меня есть мой лес, посадки и порубки, лоси и фазаны, пожары и браконьеры. Как с зари завеюсь, так и возвращаюсь уже к ночи, а каково потом было моей жене по целым дням одной в доме Олины игрушки перебирать, платьица и тетрадки. Ничего другого не оставалось, как потихоньку одну за другой уносить их к себе в мезонин и прятать в этом диване. – Он показал рукой. – Но и на самого, бывало, когда останешься со своими воспоминаниями наедине, такое нападет, что хоть своим воем волков из леса вызывай. Ты, Будулай, там на конезаводе все время среди людей, и тебе, должно быть, неизвестно, что это за штука тоска одиночества. И еще неизвестно, задержались бы мы после этого с женой на этом кордоне, если бы ровно через год… Но сейчас ты и сам поймешь.
И, склоняя голову, он опять прислушался к тому гулу, который давно уже улавливал и слух Будулая. При этом улыбка опять забрезжила под усами на широком, почти квадратном лице его фронтового друга, которое с первого взгляда могло бы показаться и угрюмым. Нет, это не катали что-то под полом мезонина, а, скорее всего, действительно бегал какой-то лесной зверек. Ничего удивительного не было бы, если бы в этом доме на кордоне и жил среди людей кто-нибудь из четвероногих обитателей леса. Из тех, что или отбивались от своих маток, или же лишались их после выстрелов браконьеров, и лесник приносил их на руках в дом, чтобы отогреть и откормить до поры, когда их опять можно было отпустить в лесную чащу.
И что же это за неутомимый молодой зверь может быть, если он, ни на секунду не останавливаясь, так и мотается по всем коридорам и комнатам дома. Так, что и дробный топот его лап сливается в этот сплошной гул. Ожогин с таинственным видом приложил к губам палец:
– Еще немного подождем. – Улыбка, раздвинувшая его губы, опять блеснула озерцом со дна дремучего оврага. – Ах, обезьяна, уже и по лестницам начинает шастать. – Но и после этих слов Будулаю еще трудно было что-нибудь понять до конца, а под усами его друга продолжала блуждать эта таинственная улыбка. Оставалось ждать развития событий. Сперва какой-то шорох послышался в самом низу лестницы, поднимающейся в мезонин, и потом под чьими-то мягкими, но упругими толчками стали поскрипывать ступеньки. Можно было догадаться, что нелегким оказался для какого-то четвероногого существа этот подъем, потому что, чем громче раздавался скрип перебираемых его лапами ступенек, тем громче оно пыхтело. Будулай увидел, что улыбка на лице его друга сменилась тревогой. – Так недолго и спину сломать. – Вставая со стула, он сделал шаг к двери, но тут же и махнул рукой. – Там всего одиннадцать ступенек. Когда-то и привыкнуть надо. – И все-таки до конца он так и не смог выдержать свою роль. Когда пыхтение уже вплотную приблизилось к двери-ляде в мезонин и что-то снаружи как будто коготками поскреблось об нее, он нагнулся и, раскидывая створки ляды на две стороны, торжественно объявил: – Ну, а теперь пожалуйте, принцесса.
Из отверстия ляды сперва появилась круглая, как кочан, русая головка совсем крохотной девчушки, а потом закраснело и ее платьице. Так вот, оказывается, кто все время неутомимо бегал внизу взад и вперед по дому и теперь отважился добраться сюда по крутым ступенькам. Ну и чем же не зверек, если у этой девчушки в красном платьице, которой было от роду не больше двух лет, оказались такие коготки, что она, цепляясь ими за ступеньки, все-таки сумела одолеть на четвереньках этот непростой для нее подъем. И, еще не встав на ножонки, поднимая голову и бесстрашно взглядывая снизу вверх на деда своими глазенками, будто подкрашенными изнутри густой синькой, оповестила:
– Дедуся, Лена пришла.
– Ну и кто же это ей позволил? – строго спросил у нее дед.
– Я сама. – И, вставая с четверенек, обнимая ногу деда, она вкрадчиво попросила: – Не нужно, дедуся, Лену ругать.
Тут ее взгляд зацепился за бороду Будулая, и испуг, вспыхнувший у нее в глазах, сделал их еще более синими. Она крепче прижалась к ноге деда. Тот поспешил положить свою руку на ее ярко-желтую, как спелый подсолнух, головенку:
– Это, Лена, хороший дядя.
Еще минуту она пытливо изучала бороду Будулая и потом, решительно согласившись со своим дедом: «Это хороший дядя», оторвалась от его ноги, чтобы тут же и вступить во владение всеми теми богатствами, которые таила для нее эта зеленая комната. Сразу можно было увидеть, что власть ее здесь была безгранична и ей не надо было подсказывать, как распорядиться всеми этими пеньками, обрубками и чучелами, которыми между книгами были заставлены все полки в комнате ее деда. Тут же она и начала распоряжаться ими, по-хозяйски двигая и перетасовывая их, явно озабоченная поисками чего-то такого, что, несомненно, в данный момент интересовало ее больше всего на свете. Ее обдавало пылью, вспорхнувшей с потревоженных полок, и она то и дело чихала. Все это время дел неотрывно наблюдал за ней такими же сине вспыхнувшими глазами.
Но вот она, кажется, нашла то, что ей нужно было. Из-за чучел и снопов сухих лесных трав она извлекла большую плоскую коробку и, победоносно взглянув на своего деда еще больше просиявшим синим взглядом, тут же уселась посреди комнаты на цветную дерюжку. Раскрывая перед собой коробку, она засмеялась журчащим смехом при виде того сокровища, которое открылось ее взору: многоцветной россыпи маленьких и больших жуков, которых, по ее убеждению, только для нее и мог насобирать в лесу ее дед. И, судя по всему, он совсем не намеревался разуверять ее в этом, наблюдая за тем, как она, высыпав на половичок жучков, играет и любуется ими.
– Но это, Будулай, ты теперь ее видишь такой, – сказал Ожогин, – а посмотрел бы, какая она была, когда непутевые мать с отцом только привезли ее к нам. Еще вся красная и такая худенькая, что, когда мне на вокзале в Шахтах дали ее подержать, страшно стало. Звереныш. И наша Оля, еще сама дитя, совсем не знает, что с ней делать. Еще к тому же и молоко у нее пропало, вся черная стала, из стороны в сторону шибает. А когда этот залетный гусь увозил ее от нас – как лесное яблоко была. Ну, какая же после всего этого из нее могла быть счастливая мать? Мы с женой только переглянулись друг с другом, и жена тут же за нас обоих заявляет им: «Вам надо пока доучиваться и вообще на ноги стать, а она будет с нами жить». Вот так с тех пор и живем тут на лесном кордоне опять втроем…
Краснело посредине комнаты пятно платьица на ковре-половике. Лесное солнце, пробиваясь сквозь лиственную зыбь, подкрашивало круглую, как кочан, головенку зеленцой. Лишь изредка, вспомнив о Будулае, девчушка подползала к своему деду, чтобы удостовериться:
– Это хороший дядя, да?
– Конечно, Лена, хороший. Это у него только борода страшная, – приласкав ее русую головенку своей большой рукой, отвечал дед.
И, успокоенная, она опять отползала к своим жукам.
– Но и не такое это простое дело, Будулай, с ребенком в глухом лесу. Конечно, основные заботы легли на плечи Маруси, моей жены, ей надо и кашку сварить, и пеленки постирать, и, кроме как в бабушкиной постели, эта принцесса, видите ли, не согласна спать… Но и у меня уже свой круг обязанностей есть. У нас с женой разделение труда. Я должен вовремя ногти и волосы подстричь, занозу вытащить, а если надо, то и клизму поставить. Не знаю, откуда только у меня все эти способности взялись, но все это считается моим делом, и отношусь я к нему вполне серьезно. И ничего мне не надо, как знать, что она и поела и управилась кое с чем хорошо, а если еще подойдет и, заглядывая снизу вверх своими синими глазенками, скажет: «Дедуся», то ты уже больше чем Герой Советского Союза. Женился я не как-нибудь, а по довоенной еще любви, и работа, как я уже сказал, у меня любимая, но только теперь, когда она вот так прижмется к коленке и скажет: «Дедуся», я могу сказать, что это лучшие минуты моей жизни. Тут я одну французскую пословицу вычитал: «Первый ребенок – последняя кукла. Первый внук – первый ребенок». Так и есть. И все бы теперь, Будулай, было хорошо, если б в этом не было еще и другой стороны, – внезапно заключил Ожогин. – Но в этом ты, может быть, меня и не поймешь, и знаешь почему?
Будулай, не отвечая, смотрел на него.
– У вас, цыган, все проще. Должно быть, и к своим детям вы не так привязываетесь, не говоря уже о внуках, все потому же, почему и к одному месту не можете привязаться никак. А я теперь уже больше всего боюсь, как бы отец с матерью в один прекрасный день не приехали за ней и не увезли с собой. Так ведь оно когда-нибудь и должно быть. Поживут немного по своей молодости ради самих себя и о своей дочушке вспомнят. А ее к тому времени тоже может к своим молодым родителям потянуть, не век же ей при дедах жить. И тогда неизбежно наступит тот день, когда эти топотушки перестанут по дому лопотать. Сколько ни прислушивайся, не слышно будет их, Опять станет пусто в доме. – Он взглянул на внучку, которая, ни о чем не подозревая, играла лесными жуками у его ног, и вдруг зажмурился так, будто солнце ударило ему в глаза. Когда он снова открыл их, взгляд у него оказался совсем померкшим. – Но до этого пусть меня лучше на бугор отвезут. – Отвечая на вопрос в глазах у Будулая, он пояснил: – Так у нас тут эту самую конечную остановку зовут. Конечно же глупо так говорить, но это уже не зависит от меня.
Он мимолетно дотронулся ладонью до груди, и Будулаю явственно почудилось, как там, под ладонью, что-то хлюпнуло у него. И вдруг у самого Будулая что-то заныло в том же самом месте. Вставая, он молча протянул Ожогину руку.
Тот страшно удивился:
– Что это ты заспешил?
– Нужно мне ехать, – сказал Будулай.
Ожогин искренне опечалился:
– Ты же собирался заночевать у меня.
– Нет, мне пора, – твердо сказал Будулай.
Нет, он совсем не намеревался кого-нибудь обманывать: ни Ваню, когда говорил ему в кузнице, что накочевался уже на всю свою жизнь, ни генерала Стрепетова, начальника конезавода, но почему же чем дальше втягивался в дорогу, тем все привычнее его уху эта неумолчная песня степного ветра и тем ярче разгораются тлеющие на самом дне памяти угли из-под праха времени, сдуваемого этим ветром.
Не помнил он и того, чтобы когда-нибудь раньше так беспокоили его сны. Разве что в самом раннем детстве, когда, внезапно пробудившись от сновидения на ворохе тряпья, как от толчка, всегда можно было увидеть, как трепещут между ушами лошадей звезды, а иногда по дороге прямо навстречу катилась луна и, разрастаясь, вплывала под полог кибитки, все заполняя собой. Окончательно проснувшись, он кричал «Мама!», судорожно нащупывая подле себя ее руку. Сонным голосом успокаивая его, мать давала ему руку, и он, уцепившись за нее, опять засыпал под мягкий гул колес и под все одну и ту же песню, с которой никогда не расставался его правивший лошадьми отец.
А вот теперь его стали одолевать и такие сны, что, пробудившись под скирдой или под лесополосой от ударов собственного сердца, он долго не мог ощутить и себя и время своей жизни. Где он и когда мог очутиться там, где очутился, и то ли это розовое молоко молодой лунной ночи сочится сквозь истлевшее под дождем и ветром рядно шатра, которое матери уже не под силу было заштопать своей толстой цыганской иглой, то ли это со всех сторон уже занялись от немецких зажигалок камыши Кугейского лимана под Азовом, а он лежит в разведке и под ним подтаивает лед, к которому он прижимается грудью. А как-то вдруг пробудился он от мгновенного испуга, что земля, с непостижимой скоростью мчавшаяся до этого в пустоте, внезапно остановилась, намертво затормозив, и он лежал, обхватив ее руками, на какой-то полуосвещенной сумеречным светом закругленной равнине совсем один. Не было больше никого.
Вот когда впору было пожалеть, что, разуверившись еще в самой ранней молодости во всяких предсказаниях, которыми обычно угощали цыганские гадалки доверчивых людей, не верил он теперь и в сбыточность сновидений. Мало ли какое наваждение может нахлынуть на человека, когда ему неподвластен его собственный разум. Но почему же тогда с таким упорством повторяется все один и тот же сон, будто он – конь, а Клавдия и Настя попеременно пасут его. И каждый вечер, собираясь на ночлег, он ждет продолжения этого сна и потом, в дороге, ловит себя на том, что размышляет и тревожится по поводу увиденного во сне, как если бы увидел все это наяву, и допытывается сам у себя, что бы это могло значить. Так недолго и до беды в дороге, когда такое движение. Так и снует взад и вперед, встречаясь с ним и обгоняя его, всевозможный транспорт…
Вот бабка его, чтобы справиться с подобным наваждением, ни на минуту не задумалась бы, как ей поступить. Она взяла бы и выдернула из конского хвоста волос, обмотала его вокруг пальца и ровно в полночь бросила в огонь ягори, прошептав при этом соответствующую молитву.
Но и у коня того, на котором теперь едет Будулай, ни единого волоса не выдрать, и все цыганские молитвы он давно позабыл, да и, посмеиваясь, заключал он, пожалуй, уже поздно ему было бы возвращаться в тот мир сказок и гаданий, из которого он давно уже бежал, от которого отлучила его жизнь. Все, что когда-то так манило его и так пленяло его доверчивую детскую душу, уже давно утратило для него свою прелесть. Никакого от жизни обмана он уже не хотел. Никакого обмана не надо, это все для слабых душой, которые утешают себя надеждами на то, что никогда не сбывается и не может сбыться.
Не только кому-нибудь другому, но и ему самому уже впору было спросить у себя: «Так что же это, в конце концов, с тобой происходит, Будулай, и кто ты такой? Если ты уж не кочевой, а вполне сознательный и на все сто процентов советский цыган, то каким же это ветром все время подхватывает тебя и опять ты мчишься на своем мотоцикле по осенней степи? Конечно, это уже не цыганский конь и не копыта выцокивают по затвердевшему грунту дороги какую-то древнюю песню, навевающую сон, но все равно ведь под тобой седло, и как там ни объясняй, а это все та же дорога с шорохом наматывается на колесо и все та же убегает по сторонам степь с ее обагренными осенью лесополосами. И как же, в конце концов, вышло, что ты теперь спешишь промчаться мимо своих соплеменников, ни на секунду не задерживаясь, боясь, что они могут спросить у тебя: „А не ты ли громче всех агитировал нас, чтобы мы; темные рома, раз и навсегда бросили бродяжничать и сели, на землю, как все другие люди, и при этом бренчал перед нами, особенно перед цыганками, своими боевыми орденами, надеясь ослепить их, растопить их сердца, а через них добраться и до сердец цыган? И что же после всего этого нам, темным рома, думать о тебе, передовой рома Будулай, если ты теперь самый кочующий из всех нас цыган? Вон как рвет и рвет голубое полотно воздуха твой бензиновый зверь, и, пока мы доскрипим на своих телегах от одного шлагбаума до другого, ты уже целую сотню их оставишь позади. А твои ордена при этом позвенькивают на ухабах дороги, наглухо запертые на замок в дорожном сундучке, притороченном к раме мотоцикла“».
А что, если и в самом деле правду сказала Настя и это он едет не куда-нибудь, а просто бежит от самого себя?
* * *
– Ох, мой Громушка-Гром, научи меня, как мне дальше быть? Мои же родные детушки все шибче шатают меня, как ветер вербу, и какая-то я бываю совсем не своя. Месяц за месяцем, Гром, как на крыльях все летят и летят куда-то назад, и теперь мне вдруг иногда начинает казаться, что я твоего бывшего хозяина, этого несчастного цыгана Будулая, никогда не видела в лицо, а придумала его себе или же приснился он мне когда-то, уже очень давно. А сейчас-то он мне и нужен больше всего. Пусть и не он сам и даже не письмо от него, а хоть бы какая-то самая маленькая весточка, чтобы я только знала, что он живой и здоровый.
Нет, Гром не оставался равнодушным к ее словам. Собрав своими шершавыми влажными губами с ладони Клавдии крошки сахара, он все еще не отпускал ее руку и не отходил от нее. Он все, конечно, понимал, а если и не так, то откуда же эти протяжные вздохи и это несильное, но требовательное постукивание ногой по земле, как будто он настаивал перед кем-то: «Ну скорей же…»
Земля отвечала ему порожним звоном.
* * *
С подножки самосвала спрыгнула на ранней заре перед хутором смуглая молодая женщина в летнем платье, засеянном красным горошком по белому полю, и пошла наискось от дороги к кукурузному массиву, желтеющему сквозь просвет в лесополосе. Из шоферской кабинки вдогонку высунулся пшеничный чуб, вспыхивая под октябрьским солнцем, и суровый голос одернул ее:
– Тебе, Настя, пора уже привыкать полегче скакать.
Не оглядываясь, она только отмахнулась белой плетеной сумочкой в смуглой руке, и тот же голос, но уже примирительно, предложил ей:
– А то давай я тебя прямо в хутор доставлю.
Но и на этот раз она не оглянулась, только, чуть полуоборачивая голову, с досадой мотнула ею:
– Нет, я же сказала, что сразу туда не пойду. Мне еще надо тут побыть.
Сдвинувшийся с места самосвал, съезжая на обочину, догнал ее, и чуб свесился из дверцы, приоткрытой с обратной стороны.
– Ну, тогда я на обратном пути за тобой спущусь.
Только после этого она, не останавливаясь, подняла голову, заглядывая под этот пшеничный чуб своими сердитыми черными глазами:
– Незачем. На этом же месте я тебя и буду ждать.
Михаилу Солдатову нужно было спешить на товарную станцию Артем за срочным грузом для конезавода, и поэтому у него не было лишнего времени для разговора с женой на развилке дорог.
– Ну, как знаешь.
Его чуб спрятался в кабину, дверца обиженно захлопнулась. Самосвал взревел, стороной объезжая Настю.
Ни единой души не было в этот сверхранний час перед хутором в степи, за исключением какой-то старухи, промышлявшей с мешком на кукурузном поле, которая, завидев Настю, тут же и шмыгнула в изжелта-зеленую чащу… Из неоднократно перечитанного письма Клавдии, которое Михаил так и вернул Насте, нигде не наткнувшись во время своих поездок на Будулая, знала она, что могилу своей сестры Гали ей теперь надо было искать не здесь, на горе, а в хуторе. И даже малейшего признака, где раньше могла быть эта могила, теперь не обнаружил ее взор. Все было перепахано вокруг, и оставлен был из расположенного под горой хутора лишь узкий прогон для скота в степь, истолченный копытами и сплошь унавоженный коровьими лепешками вперемешку с яблоками конского помета. Уже с самого раннего утра воробьи деловито выклевывали из него овсяные зерна. И после того как эта старуха с мешком наломанных ею початков при приближении Насти поспешила спрятаться от нее в кукурузе, никого больше не было видно вокруг в этот час, чтобы расспросить… Видно, еще зоревали в хуторе под горой.
В том месте кукурузного поля, куда нырнула старуха, слегка шевелилась сухая листва, и Настя, по грудь забредая в золотистую чащу, окликнула:
– Бабушка, вы меня не бойтесь, я не местная.
Листья кукурузы там, где затаилась старуха, зашевелились быстрее, и голова, закутанная серым пуховым платком как куль, показалась было из них, но тут же и схоронилась обратно.
– Мне только спросить у вас надо.
Теперь серый куль, раздвигая кукурузные будылья, выглянул из них больше, и нестарческой зоркости глаза настороженно блеснули на Настю из-под надвинутого на самые брови платка. Настя подошла ближе. Дородная старуха стояла среди низкорослых будыльев на коленях, заслоняя собой мешок с початками.
– Мне, бабушка, надо узнать, где тут наехали на цыганскую кибитку…
Договорить Настя не успела. Старуха метнулась от нее в сторону с проворством испуганной ящерицы и, привставая с коленей, рысью побежала в глубь кукурузного массива, волоча за собой по земле мешок с початками.
– Куда же вы, бабушка?! – в недоумении крикнула ей вдогонку Настя.
Но старуха, даже не оглянувшись, вдруг легко вскинула себе на загорбок большой мешок и побежала ют нее прочь, хрустя будыльями, оставляя за собой по кукурузе извилистый след. Неописуемая злость ударила в голову Насте.
– Ах ты старая воровка! – устрашающе закричала она вслед старухе. – Вот я сейчас тебя догоню и прямо в милицию сдам. Шибче беги, а то я сейчас же догоню! – И, развеселившись, засунув пальцы в рот, Настя протяжно свистнула по-мужски. – Улюлю, догоню! – грозила она и топала ногами.
Куда там догнать было, за бедной старухой едва успевали смыкаться будылья. Но свой мешок она не бросала, и оттого казалось, что два шара катятся по кукурузному полю: маленький и большой. Закутанная в теплый пуховый платок голова старухи и ее туго набитый кукурузными початками мешок.
Всплывающее из-под горы, из-за Дона, солнце еще только начинало шарить своими первыми лучами по степи, подкрашивая и листья кукурузы, перестаивающей на корню свой срок. Разлученная в самом раннем возрасте со своей старшей сестрой и с отцом, Настя почти не удержала их в памяти и, должно быть поэтому жалея о них, все-таки как-то вчуже, отстраненно представляла себе, какой смертью им довелось умереть на этом кукурузном поле. Тем более что и Будулай рассказывал Насте об этом совсем кратко. Теперь же, окидывая медленным взглядом предутреннюю степь, она вдруг впервые воочию представила себе, как все это должно было происходить. Как безуспешно пытались уйти на своей жалкой цыганской кибитке ее сестра Галя и ее престарелый отец от танка и как по-страшному умирали они, настигнутые его гусеницами на этом кукурузном поле. Леденящий ужас, объявший Настю, сплелся в ее сердце с доселе не испытанной мучительной скорбью. На какое-то мгновение вдруг даже почудилось ей, что это не утренней степной зарей окрашены острые лезвия кукурузы, иссушенной и приклоненной к земле астраханской черной бурей. И, объятая почти суеверным страхом, Настя бегом бросилась в ту сторону, где лежал под горой хутор.
Уже на половине спуска из степи в хутор она услышала впереди себя на дороге дробную россыпь множества копыт. Из-за нависающей над дорогой глиняной кручи прямо на нее вдруг надвинулся конский табун, и не успела она посторониться, как длинная теплая морда уже уткнулась ей в плечо и задышала над самым ухом, щекоча ей своим дыханием шею. Инстинктивно отшатываясь, Настя хотела отступить с дороги, но эта глазастая атласная морда настойчиво последовала за ней, толкая ее в плечо. И, поднимая глаза, Настя с радостным испугом ахнула:



























