355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Кузнецов » Селенга » Текст книги (страница 5)
Селенга
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:46

Текст книги "Селенга"


Автор книги: Анатолий Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Он прижимал к себе бесценные свертки, узел со сладкими пирогами, который по странному совпадению дала им на дорогу рыхлая женщина, хозяйка маленького домика.

Из кузова часто застучали. Горлов свернул на обочину, тормознул. Женщины слезали, снимали покупки, копошились. Шофер нетерпеливо открыл дверцу, хотел пугнуть их, чтобы не задерживали, но решил, что вряд ли Юрка найдет это остроумным. Бабы расстегивали кошельки, доставая деньги, но Горлов махнул рукой:

– Все, что ль? – и тронул машину.

– Ты почему же не взял? – удивленно спросил Юрка.

– А ну их. Не видал я их гривенников вонючих! – сердито сказал Горлов.

Вскоре Юрку укачало. Он сонно глядел на дорогу, крепился, клевал носом – и уснул.

Шофер повел машину тише, осторожно взял из рук Юрки свертки, поправил ему шапку. «Похож на мать, точная копия, – подумал он. – Красивый будет парень, черт подери, и такой же прямой, гордый. Бедовый постреленок. Тоже подумать – не шутка была матери вынянчить. Молодец женщина, одна с дитем, да в таком захолустье, работает… И негодяй же, должно быть, бросил такого сына и мать».

Вообще он не выспался, потому что встал в шесть часов утра – готовил машину к обратной поездке, но, несмотря на это, в голове и в теле его ощущалась какая-то непривычная трезвость и бодрость, чего с ним прежде никогда не бывало при поездках в город. Он опустил стекло и высунулся, вглядываясь вперед, ожидая поворота на пойму. Он прошел этот поворот лихо, с ветерком, а Юрка не проснулся, только головенка мотнулась.

Далеко вдали сверкнули стеклами совхозные постройки. Ветер гнал караваны серых, тяжелых туч, но чувствовалось, что теперь он их уж наверняка разгонит – в разрывах мелькало небо, и по полям бежали желтые солнечные пятна. Стояли густые, влажные и тяжелые хлеба, свежо зеленела вымытая дождем трава обочин. И такой был простор, такие дали, столько в них было свежего воздуха, ветра, запахав, залетавших в кабину. На холме белыми крапинками привольно раскинулись домишки, блеснул совхозный пруд с едва различимыми точками гусей.

Этот мир был тревожен, красив и наполнен до краев, как бывает в детстве, как в дни любви.

Горлов словно впервые в жизни изумленно увидел это и внутренне ахнул. Он протянул руку, чтобы растормошить, встряхнуть Юрку и показать ему чудо.

Но мальчуган так крепко опал, что было жаль будить, и он не тронул его.

Он подумал, что у мальчика будет впереди большая, длинная жизнь, и он – бог ты мой! – сколько раз еще узнает радость и красоту мира.

СТАРЫЙ ИНСТРУМЕНТ

В районном доме культуры шел смотр самодеятельности.

С утра на площадь съезжались грузовики, автобусы, потрепанные автомобили разных марок из ближних и дальних мест, из них высаживались пестрые толпы участников смотра, машины разворачивались, подкатывали под окна дома, и вскоре из них выстроилась длинная неровная шеренга.

Шоферы шли в зал – аплодисментами поддерживать своих, – а оттуда потихоньку перекочевывали в буфет.

В темном зале все время происходило движение. Выступившие приходили из-за кулис, искали свободные места, заведующие клубами озабоченно прибегали на цыпочках, шушукались, посидев минуту, вскакивали и исчезали.

Лишь в левом дальнем углу образовалось устойчивое ядро особо старательных и объективных зрителей, которые сами не выступали, никуда не торопились, не шептались и мест упорно не освобождали.

Члены жюри сидели на мягких стульях в проходе у пятого ряда; перед ними был столик с накрытой куском бархата лампой, которая освещала только стопу сколотых скрепками списков да розовые блокноты на скатерти.

Возглавлял жюри столичный композитор – пожилой замкнутый мужчина в очках. Он почти ничего не говорил, по его облику нельзя было определить – нравится ему что-либо или нет, он всегда был невозмутимо спокоен.

Участники смотра, косясь на его лицо с довольно неприятными чертами, трепетали и боялись его страшно. Они, впрочем, не знали, что председатель на самом деле – терпеливейший, добрейший, застенчивый до робости человек. В своей жизни он ни на кого не повышал голоса. Обладая плохими нервами, он привык держать себя в узде. Не любитель быть на виду, он чувствовал себя неуютно в роли главного судьи, за этим демонстративным, загородившим проход столиком; ему хотелось покурить, но он не позволял себе встать и на минуту выйти.

Вторым членом жюри была приехавшая с композитором молодая аспирантка консерватории, дирижер хора по специальности, девица высококультурная, очень эрудированная, обо всем имевшая свое категорическое мнение.

Но это опять-таки было внешне, а на деле она боялась композитора, боялась ударить перед ним лицом в грязь и сейчас же готова была отказаться от своего категорического мнения, если композитор, внимательно выслушав и покивав головой, говорил противоположное.

В жюри входил также художественный руководитель Дома культуры – долговязый мрачный парень, закончивший после армии культпросветовский техникум, человек неудовлетворенный, видно, по характеру строгий, даже злой. Участники самодеятельности ходили у него в струне, он у них пользовался непререкаемым авторитетом, ибо все решал энергично, с одного разу, честно говоря, может, не всегда верно, но уже сама энергичность не допускала мысли об иных вариантах, и все получалось хорошо, а ребята были готовы ради него в огонь и воду.

Однако, оставаясь наедине с собой, он страдал, что у него малое образование, знал, что на одной дисциплине в искусстве долго не проживешь, не представлял, на что ему в своей жизни решиться; и здесь в жюри, несмотря на всю строгость и нахмуренность физиономии, он мучился своей неотесанностью, тоже дрожал – но не столько перед председателем, сколько перед непостижимо эрудированной аспиранткой. Ему казалось, что фактически все решает она, а старый бесхарактерный композитор лишь поддакивает.

Программа составилась бесконечно длинная. Члены жюри предусмотрительно плотно позавтракали; на табуретке перед столом стоял графин лимонада. На сцене сменялись хоры, чтецы, танцоры, снова хоры. Изрядный успех выпал на долю куплетистов библиотечного техникума, а также двух пастухов с обыкновенными дудками. Среди вокалистов особых голосов не обнаруживалось. Отличился ансамбль доярок из совхоза. Тщательно подготовленная кружком промартели, богато оформленная и занявшая чуть не полчаса сцена из «Ревизора» прошла вяло, успеха не получив.

Все выступления композитор смотрел спокойно, внимательно-невозмутимо, лишь изредка ставя какую-то закорючку в программе.

Аспирантка ерзала, принимала разные позы, часто поглядывала на композитора, словно пытаясь угадать, что он думает о том или ином выступлении; то вдруг строчила авторучкой в блокноте, то с серьезным видом, откинув голову, смотрела на сцену критически оценивающим взглядом.

Парень – художественный руководитель – уставился в стол перед собой и ни разу не посмотрел на сцену, только иногда, слушая, недоуменно, с досадой поднимал густые брови.

Вышла на сцену девчонка лет пятнадцати-шестнадцати. Малая, угловатая, с розовым лицом и толстой льняной косой, которую ради важности случая – а скорее, чтобы казаться старше и солиднее – закрутила бубликом на затылке. Вынесла большой старый баян – потертый, с латаными мехами.

Девчонке забыли подать стул. Она постояла, оглянулась и ушла за сцену. В зале стали смеяться. Она сама принесла стул, уселась, спрятавшись за большим баяном, и, положив пальцы на кнопки, притихла.

В зале опять прошел шумок. Но девчонка оборвала его резким, будто с перепугу, движением, растянув мехи баяна. У инструмента был благородный тембр.

Она заиграла всем известную, игранную и переигранную «молдовеняску». Когда-то она выучила этот танец по слуху, потом он надоел ей, она его забыла. Потом, в Доме культуры, опять выучила, уже по нотам. И ведь попробуй выучи и сыграй его как положено: легко, стремительно, естественно, чтобы дыхание перехватило, чтобы все прекратили шушуканье и удивленно взглянули на сцену. Это был ее труд, ее открытие, и она гордилась своим трудом, она всем хотела показать, какой это сложный танец, «молдовеняска», и как он зажигателен, красив, хорош.

Парень – художественный руководитель поднял глаза, подался вперед, сжавшись, затаив дыхание впился взглядом в мелькающие пальчики девчонки; чувствовалось, что он очень эа нее беспокоился, хотел, чтобы она понравилась, переживал, как бы она не сбилась… Аспирантка переменила позу, положила авторучку и посмотрела на девочку с одобряющим и даже ласковым видом. Композитор потер переносицу, отыскал в списке строку: «Мокина Нина, СМУ № 1, ученица, баян», подумав, нацарапал на полях какую-то особо замысловатую рогульку.

Аплодисменты были лишь чуть-чуть длиннее обычных, но в дальнем углу, там, где находилось устойчивое ядро, несколько нар крепких рук, славно не желая сдаваться, все хлопали и хлопали в наступившей тишине, пока на них не зашикали.

После выступления девчонки объявили перерыв.

Художественный руководитель поспешил за кулисы ругать обоих. Композитор вышел на пустой балкон и наконец с наслаждением закурил сигарету с золотым кончиком. С балкона был виден почти весь городок – бурые ряды крыш, голые деревья, водокачка и пожарная вышка. У шеренги машин внизу бузотерили мальчишки, нажимая сигналы; шофер выскочил, прогнал их, бранясь. Площадь перешли два очень самодовольных человека – безобразно разъевшиеся, в одинаковых белых картузах, с одинаковыми истрепанными портфелями под мышкой. Какая-то непоколебимая тупость, беспросветный идиотизм были написаны на их важных лицах. Хромой старик протащил на веревке коровенку, она оставила на тротуаре лепешки.

Композитор вспомнил, что хотел поговорить с маленькой баянисткой, затушил сигарету и отправился искать ее.

Она сидела в проходе за сценой, забившись в угол пыльного, с облупившейся позолотой бутафорского дивана, и отчаянным усилием не позволяла себе заплакать. Композитор посмотрел на диван и сел рядом с ней. Она перепугалась, встала и руки опустила по швам. Он велел ей сесть.

Сначала он выяснил, кто она, кто ее учил, долго ли училась. Оказалось, с ней занимался сам художественный руководитель.

– Он хороший педагог? – спросил композитор.

– Но он не виноват, что я плохо играла! – с болью воскликнула девчонка. – Он меня очень хорошо учил, и все объяснял, и строго опрашивал. Это я одна виновата, что так подвела!..

Она не выдержала и наконец заревела, захлебываясь, отчаянно, по-детски.

Композитор беспомощно оглянулся, потряс ее за плечо.

– Ну, будет, будет, – пробормотал он. – Это у тебя нервы, это бывает у новичков после выступления. Все очень хорошо, и играла ты лучше других. Я бы даже оказал – играла хорошо.

Он не любил превосходных степеней и не употреблял их.

Смотр продолжался до позднего вечера. Аспирантка устала строчить в блокноте, завинтила авторучку и спрятала ее в сумочку. Ведомость председателя заполнилась закорючками, ввиду их большого множества пришлось некоторые вычеркивать. После заседания он спросил у художественного руководителя, где живет баянистка Мокина Нина, что играла «молдовеняску».

– А что? – забеспокоился тот. – Послать за ней?

– Нет, – ворчливо оказал композитор. – Вы, кстати, не знаете, откуда у нее этот старый хороший инструмент?

– В литературе описывались подобные случаи, – заметила аспирантка. – С годами дерево выдерживается, приобретая высокое качество звучания, особенно в средних и низких регистрах; возможно, так и этот баян. Ярче всего это, конечно, у скрипок.

Композитор кивнул головой.

Было уже темно, когда он вышел из Дома культуры. Качались редкие фонари, слабо освещая разъезженные обочины дорог. Композитор был близорук, скверно видел в темноте и все время попадал в грязь. Он долго блуждал вдоль заборов, сердясь, что на углах нет названий улиц, а на домовых номерах ничего нельзя разобрать.

Мокина жила в одноэтажном, вросшем в землю домишке. На стук открылась дверь, из полосы света бросился круглый лохматый пес, лаял, кидался и мешал говорить. Его загнали в сени и заперли, он там царапался, возмущенно скулил, а гость, пригнувшись, вошел в чисто вымытую жаркую горницу.

Первое, что ему бросилось в глаза, это бесчисленное множество фотокарточек по стенам – одиночных и в общих рамах, где их было налеплено видимо-невидимо; все рамы были украшены вышитыми полотенцами. На комоде красовался пук ярких бумажных роз, а над ним – самая крупная фотография, выцветший портрет молодого военного с кубиками в петлицах.

На лавке у окна стоял старый баян в неуклюжем ящике-футляре, настолько потрепанном, что дерматин торчал из него, а вместо застежек имелась ржавая замочная накладка; на футляре валялись гребешок и щетка для волос.

Нина распустила дурацкий бублик на затылке, с длинной косой она показалась композитору приятнее.

Мать Нины – худая, сутулая женщина – настороженно, но не удивляясь подвинула гостю табуретку и предложила нагреть чаю.

От чая композитор отказался и запросил, как они живут. Выяснилось, что их только двое в доме, отец умер в сорок пятом году. Прошел невредимым всю войну, вернулся домой, слег и в одну ночь помер «от сердца». Да, это после него остался баян, и девочка маленько балуется. Конечно, разных симфоний она не умеет, но ноты понимает, также и сольфеджио начала и музыкальную литературу.

Мать старалась говорить умными словами, держалась очень вежливо, с немного напыщенным достоинством, как бы давая понять, что и они люди культурные, лыком не шиты и никакие композиторы им не в диковинку.

Гость слушал ее и думал, что эта не старая еще женщина, должно быть, немало в жизни хлебнула всякого. У нее были длинные руки с вздувшимися венами, острые локти, большие кисти с обломанными ногтями на пальцах.

– Ваш баян мне понравился, – сказал композитор. – А девочка хорошо играет. Ей нужно серьезно учиться. Я, собственно, и зашел по этому делу.

– Выйди, Нина, – неожиданно велела мать.

Нина, сидевшая до сих пор тихо, как мышонок, выскользнула в сени, – там послышался торжествующий собачий лай, хлопнула наружная дверь.

– Не морочьте девке голову! – вдруг враждебно оказала мать, видимо забыв о своем намерении вести вежливый, дипломатичный разговор. – Не сбивайте с толку, говорю я вам! Вот вы уж вроде бы человек пожилой, человек сурьезный, а тоже затеяли такое нехорошее дело! Сговорились вы, что ли?

Композитор ничего не знал о том, что кто-то уже беседовал до него. Он думал, что первый открыл талант.

– Почему – нехорошее дело? – рассердился он.

– В легкую жизнь я ее не пущу, в артистки не отдам, – жестко сказала мать. – Не для того вспоена, вскормлена, не для того я над ней убивалась. Теперь она мне помощница! Не отдам.

Весьма смущенный таким оборотом дела, композитор стал возражать, что талант нужно беречь, талант нужно развивать. Что работа артистов – это совсем не «легкая жизнь». Искусство – это высоко и прекрасно. Творчество – великое счастье.

Но в этой обстановке, перед лицом рассерженной, изможденной, непримиримой женщины все эти веские слова вдруг оказались не более чем словами. Они словно потеряли свой вес и значение. Возможно, здесь был нужен другой язык, которого композитор не знал, которому не учился, и он вдруг замолчал.

Где-то в нем даже шевельнулась поганенькая интеллигентская обида: вот, дескать, приехал в захолустный городишко композитор, пришел в дом к этой простецкой женщине, чтобы несказанно удивить ее, повергнуть в изумление, заявив, что согласен взять ее дочь в столицу, следить за ее образованием, помогать… И нечего сказать – обрадовал.

Сухо попрощавшись, он надел шляпу и вышел. Сначала глаза его ничего не видели, потом различили огоньки фонарей, он двинулся наугад.

От забора отделилась фигура Нины, с ней подкатился злой лохматый шарик.

– У нас грязь, я вас провожу, – робко сказала Нина. – Ступайте за мной.

Он пошел, куда она указывала, чувствуя между тем все ту же обиду, чувствуя себя глупо и сердясь от этого.

У подъезда Дома культуры композитор спохватился, что ему, собственно, сюда было незачем: он ночевал в доме приезжих, куда отнесли его чемодан. Но ему не хотелось заставлять девчонку тащиться в другую сторону, он решил дойти туда сам.

– Непримиримая у тебя мать, – сказал он.

Нина испуганно кивнула головой.

– Но тебе все же надо учиться.

– Я знаю, надо, – убежденно сказала она, как говорят подростки, уверенные, что они и в самом деле знают, как это надо.

– Ничего ты еще не умеешь, – сказал композитор, – и не знаешь. Но можешь уметь.

– Я буду играть, буду учиться, научусь, я буду так играть!.. – горячо, по-детски бессвязно воскликнула девчонка. – Я докажу, я ей докажу, я всем докажу!..

Композитор пожевал губами, достал какую-то бумажку.

– Ладно. Вот это – мой адрес. Если тебе удастся… гм… доказать, приезжай. Баян береги – очень хороший инструмент, цены ему нет. Пиши.

Он поднялся по ступенькам, подергал дверь, опять спохватился, что ему надо в дом приезжих, сердито засопел и направился в другую сторону.

На другой день к Дому культуры подъехал забрызганный грязью автобус. До станции было сорок километров, и члены жюри должны были уехать этим автобусом. Их провожала большая толпа. Девицу-аспирантку и композитора уже не боялись, о чем-то расспрашивали, что-то восторженно рассказывали. Художественный руководитель был необычно возбужден, все проводил ладонью по лбу и волосам, словно вытирая пот после тяжкого экзамена. По числу призовых мест его Дом культуры победил, ехал в область, и это вознесло его на верх радости, все казалось достижимым и возможным.

Девица-аспирантка успела прочесть квалифицированную лекцию дирижерам-хоровикам, обменялась десятками адресов, убедила в своей эрудиции всех без исключения, и она уезжала тоже чрезвычайно довольная собой.

Лишь композитор, несмотря на то что всем пожимал руки, со всеми дружески прощался, был недоволен, устал, его все время беспокоили отголоски вчерашнего, обрывки каких-то мучительных мыслей, осаждавших его на жесткой кровати в доме для приезжих. Ночь он провел плохо, почти не смог заснуть на новом месте, и он без энтузиазма смотрел на автобус.

Когда автобус тронулся, выяснилось, что он разболтан еще более, чем можно было подозревать. За потными окошками поползли водокачка, вышка, разномастные домишки городка, и тот самый дед тащил за веревку ту самую упирающуюся коровенку, словно он не расставался с ней со вчерашнего дня. Потом композитор узнал дом Нины Мокиной.

Ему вспомнилось ее бессвязное, горячее: «Я докажу, всем докажу», – и он с неожиданной большой теплотой подумал, что она действительно, пожалуй, докажет.

«А может, в этом все? – думал он. – Доказывать, доказывать без устали, даже если это немного. Даже если это «молдовеняска»…» Он стал протирать рукавом стекло, чтобы еще раз взглянуть на ставший ему близким городишко, но холмы уже заслонили его, а вокруг потянулись бескрайние убранные поля до самого горизонта.

АВГУСТОВСКИЙ ДЕНЬ

Разбирали дело о нанесении побоев с ранением. В совхоз приехали и заседали в конторе начальник районной милиции, прокурор.

Дело было выяснено, свидетели опрошены и отпущены. Пострадавший находился в больнице, а преступник со вчерашнего дня содержался в районной тюрьме.

Начальствующие лица, включая управляющего совхозным отделением Савина, остались втроем в его голом кабинете с продавленным диваном. Украшением кабинета служил пук побуревших сухих кукурузных стеблей, призванный свидетельствовать о неких феноменальных урожаях, а рядом стояло знамя, но не за урожаи, а за надои молока. На столе блестела зеленая пепельница с водой, из которой веером торчали мокрые окурки.

Пора было ехать. Но августовское солнце так щедро жгло, воздух был так горяч и расслаблял тело, что никто не отваживался подняться первым.

Говорили о разных хищениях, нарушениях, скрывая сладкую полдневную одурь и нежелание садиться на раскаленный, как сковорода, фиолетовый милицейский мотоцикл, стоявший на улице под окнами.

На этом мотоцикле они приехали из района, изжарившись и обпылившись до последней степени, причем за рулем сидел начальник милиции Крабов, в коляске – Савин, а прокурор Попелюшко пристроился на втором седле, за спиной у начальника милиции.

Километров за десять до совхоза заднее седло под прокурором выстрелило и сломалось. Тогда пришлось пересадить прокурора в коляску, а на его место сел тощий Савин, и так с грехом пополам дотащились.

Дело в том, что прокурор Попелюшко был необыкновенный человек. Он весил сто тридцать килограммов. У него были большие пухлые руки в рыжих волосках и веснушках, тумбоподобные слоновьи ноги, огромная жирная голова – вдвое больше, чем у тщедушного Савина, – необъятные живот и грудь. Словом, как выразился Крабов, бранясь за сломанное седло, нерачительная природа ухлопала здесь столько материала, что хватило бы с избытком на двоих, а то и троих смертных, то есть налицо растрата и перерасход.

И вышитая сентиментальными цветочками прокурорская рубаха была объемом с мешок для хранения одежды, и штаны его были такой необъятной ширины, что из них удалось бы скроить до полдюжины узких «дудочек» на радость пижонам. На ногах не следовавший моде Попелюшко носил легкие растоптанные тапочки, на голове – соломенную шляпу, имел очки, которые уменьшали его глаза и сами казались очень маленькими на его широком поросячье-розовом лице.

При всем том этот гигант был болен, мучился одышкой, голос у него был тонкий и мягкий; он страдал от духоты более других и непрестанно утирался носовым платком размером с полотенце.

Начальник районной милиции Крабов был из совсем другой категории людей, он представлял собой разительный контраст коллеге.

Если нерачительная природа вылепила Попелюшко из горы мягкого, пухлого теста, то на Крабова такого теста уже не осталось, и пошли в ход щепки, комья, камни, разные ошмётки – все, что удалось наскрести неудобного, жесткого, но крепкого. Он весь ушел в жилу, бугры, каменные мускулы. Черты лица его были резки и некрасивы. Вдобавок он испортил себя не идущей ему прической с коротким мальчишеским чубчиком, которая делала его похожим не то на беспризорника, не то на битого боксера.

– Придется, пожалуй, связать седло проволокой, – размышлял он вслух ленивым басом. – А вы, прокурор, поедете в коляске, да помолимся богу, чтоб выдержала.

– Проволоки я вам сейчас принесу, – сказал Савин, не делая, впрочем, никакого движения. – А то можно в кузницу, хлопцы приклепают, если не ушли в поле.

– Ну ладно уж, доедем…

– Говорят, у вас на центральной усадьбе, – тоненько, задыхаясь, сказал прокурор, – украли пять мешков пшеницы?

– Кто украл? – поинтересовался Крабов.

– Грузчики.

– Народец!

– Да, а Ряховскому что дали?

– Какому Ряховскому?

– Да что весной, за убийство.

– А!.. Тому, помнится, двадцать.

– Не высшую?

– Нет. Нашли смягчающие.

– В такую жару только купаться… – вздохнул начальник милиции.

Савин задумчиво посмотрел в окно.

– Это вообще можно, – сказал он. – Пруд есть. Не очень пруд, но ничего. Может, пойдем?

– Правда? – оживились гости.

Все трое поднялись – причем Крабов сразу же снял гимнастерку, – вышли и направились гуськом к пруду.

Впереди шел добродушный невзрачный Савин, за ним выступал, как журавль, начальник милиции в белой майке, с гимнастеркой под мышкой, а прокурор, тяжело сопя, загребая тапочками пыль, сразу отстал, и на него из-под лопухов закурлыкали и зашипели гуси.

Село будто вымерло. С поля лился заманчиво пахнущий сеном раскаленный воздух. Вдоль пустынной улицы виднелись кое-где под плетнями куры, лежавшие в пыли, открывшие пересохшие клювы, да еще одна какая-то древняя-древняя старушка, вся в черном, отрешенно сидела в тени крыльца, опираясь на суковатую палку. Она проводила прохожих тусклым, безучастным взглядом.

– Прудов у нас, правду говоря, три, – говорил Савин. – В двух уток разводим, а третий, нижний, пока пустует. Думаем на будущий год заселить.

– А!..

– Жрут только много утки. Не напасешься.

– Это что же такое? – вдруг насторожившись, спросил Крабов и остановился, вслушиваясь, как охотничий пес.

Откуда-то, из-за куп деревьев, донесся все нарастающий панический крик тысяч народу, какие-то глухие удары, выкрики, скрежет и сплошное «ала-ла-ла-ла…»

– Где? – удивленно спросил Савин.

– Вот – кричат!

– Да утки же, говорю, – верно, кормят на верхнем пруду. Мы уж привыкли, не слышим.

– Так много?

– Двадцать восемь тысяч.

– Фью!

Они вышли на склон и теперь своими глазами увидели огромную огороженную площадь, усеянную, словно пухом из разорванной подушки, белыми живыми точками.

Неизвестно, где кончалась земля и начиналась вода, потому что утки сплошной массой покрывали и берег, и пруд, двигались какими-то концентрическими кругами, а в одном месте, куда, видно было, все стремились и где маячили фигурки работниц, сыпавших что-то из ведер, творилось нечто подобное кипящему котлу.

Кусты под изгородью зашуршали, и вышел хромой человек, неся в обеих руках за лапы, как охотник, с дюжину мертвых уток.

– Что он, зачем он? – подозрительно спросил прокурор.

– Дохнут, окаянные.

– То есть как?

– Да кто их знает. Столько тысяч – которую затопчут или от жары, а то что-нибудь сглотнула. Ведь тут их, почитай, целый город народу, кто-нибудь да и помрет.

– Сторожей много держите? – деловито поинтересовался милиционер.

– Вот этот один, хромой.

– На такое хозяйство? – усомнился Крабов. – А не мало?

– Нет, ничего. Собственно, и ему делать нечего, разве дохлых собирает.

– Скажите, пожалуйста, и не воруют? – недоверчиво покачал головой прокурор, глядя на жиденькую изгородь, которую перешагнул бы и теленок.

– Изгородь слаба, – согласился Савин. – Воровать не воруют, но сами иногда сквозь щели уходят. На нижний пруд – там их трудно взять.

– Списываете или как?

– Зачем? Подожду, пока побольше соберется, тогда мальчишки гонят лодкой. Бывает, живут на воле недели по две, иная жирнее становится, чем на наших харчах.

– Помилуйте, но я не совсем понимаю: ведь так каждый может прийти и забрать? – воскликнул прокурор.

– А кому там они нужны!

– Вы ее сперва поймайте попробуйте, – заметил Крабов.

– Но ночью, скажем, спящую, уж я не знаю, но все-таки…

Было видно, что объяснение Савина его не убедило, и он все косился на изгородь.

На склоне к нижнему пруду негусто росли вишневые деревья, усеянные уже чернеющими ягодами. Дорога шла прямо сквозь вишни; среди них паслись две стреноженные лошади, третья распуталась и бродила, волоча за собой веревку.

Крабов огляделся и остался недоволен:

– А сад у вас совсем скверно охраняется.

– Это не сад, это так, вишни, – беззаботно сказал Савин. – Общественные.

– Как общественные?

– Да они нерентабельны. Как в войну немец вырубил, так уж на этом месте не восстанавливали. На том берегу лучше земля, там новый сад, и дед есть на коне, с палкой, а это так, кое-что отошло, дикое.

Прошли мимо десятка деревьев, косясь на ягоды, наконец прокурор не удержался, нерешительно сорвал одну.

– А ничего, – сообщил он и торопливо сорвал еще две. – Ничего вишня! Крабов, попробуйте.

Начальник милиции, словно нехотя, попробовал.

– Ого, – буркнул он. – У спекулянтов такая идет по гривеннику стакан, а вы говорите – нерентабельно.

– По нашим масштабам, коли учесть сбор, доставку… – улыбнулся управляющий, видя, что гостям хочется вишен и вместе с тем они как будто не решаются. – Да тут можно поискать, вон то дерево неплохое.

– Крабов, идите сюда! – воскликнул Попелюшко, тяжело, как носорог, продираясь сквозь ветки. – Нет, положительно ничего вишня. Удивительно, до чего хороша!

Начальник милиции положил на траву гимнастерку и пошел за ним, оба стали рвать и есть не так чтобы жадно, но довольно споро.

Управляющий, улыбаясь, сорвал одну-другую вишню, морщась, пососал.

– Хороша вишня! – сообщил прокурор с полным ртом, обеими руками (проворно собирая ягоды. – Ах, хороша вишня, м-м… а вот! Нет, вы идите сюда!

За листвой уже виднелась только его желтая соломенная шляпа и шуршали, трещали ветки.

Крабов лакомился молча и обдуманно. Он подтянулся на руках, как ловкий гимнаст, взлетел на ветку, сел в развилку верхом и торопливо принялся огребать самые спелые гроздья с верхушки, точь-в-точь как заправский сорванец-подросток, забравшийся в чужой сад и мечтающий поскорее набить рот, пазуху, карманы, пока сторож спит.

– Ах, что за вишня, какая вишня! – доносился голос прокурора. – Послушайте, Савин!

– Да?

– Я говорю: чем хороша у вас жизнь, так вот этим. М-м, вот где спелые… У вас природа, здоровье, воздух – за него тысячи отдать. Крабов, да где же вы? Идите, ну, идите же скорее сюда!

Начальник милиции тяжело, с треском сверзся на землю, отряхнул руки и галифе.

– Сидишь как проклятый, мечешься как пес… – вдруг зло сказал он.

– Что вы говорите? – переспросил Савин.

– Да ничего… Я говорю: наряды, вызовы, воры, драки, взятки, прописки… Света не видишь. Тьфу!

– Тут тоже хватает, – равнодушно возразил управляющий. – Да и закрутишься, не замечаешь природы этой.

– Ах, хороша вишня, – твердил прокурор. – Ах, хороша!..

– Илья, подкормку что не возил! – вдруг заорал управляющий и исчез за кустами.

Было слышно, как он остановил телегу, принялся ругаться, требуя поворачивать обратно, захватить какого-то Мотьку, что он знать не знает, почему они, мудрецы, полдня ищут в лесу кобылу, а подкормка до сих пор не привезена.

Телега заскрипела, поехала обратно. Савин, красный, сердитый, вернулся, походил вокруг и предложил:

– А может, если хотите, малины?..

– Где малина у вас? – с интересом спросил прокурор.

– У меня в огороде растет немного, детей нет, одни насекомые ее едят.

– Что ж раньше не сказал! – обиделся Крабов, вытирая руки гимнастеркой. – Вишь, сначала кислятиной накормил, Плюшкин.

Управляющий развел руками, улыбнулся.

Все трое опять гуськом пошли по берегу, но быстрее, чем прежде, и теперь впереди шел прокурор, спрашивая: «Куда? Сюда? Сюда?», за ним четко вышагивал Крабов, а управляющий плелся последним.

Они пролезли через дыру в заборе и очутились в дальнем конце огорода Савина. За яблонями виднелась соломенная крыша его избы. Вдоль изгороди сплошным кустарником росла малина – роскошная, густая, но кое-где пополам с крапивой.

– Ах, да хороша малина! – воскликнул прокурор, немедленно забираясь в самую гущу кустов и набирая на шляпу паутины, сухих листьев. – Крабов! Крабов! Нет, это чудо, это не малина, это чудо. Я помню детство… Вот так мы… М-м…

– А вот у меня, знаете… удивительный случай. Это было в войну… Шли мы уже по Эстонии… – начал было рассказывать Крабов с полным ртом.

Но по листве хлестко ударил дождь. Неведомо откуда, когда и как на небе оказались седые низкие тучи, солнце еще не скрывалось, а дождь уже хлынул, залопотал, заиграл, и – недаром парило! – раскатились, один нагоняя другой, разряды грома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю