Текст книги "Улица генералов. Попытка мемуаров"
Автор книги: Анатолий Гладилин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Честно предупреждаю: ни детективных историй, ни советов, как сохранить здоровье, вы здесь не найдете. Сие предназначено для тех чудаков, которые почему-то желают заглянуть в прошлое, хотя вокруг все нормальные люди энергично несутся в будущее по фривеям Лос-Анджелеса.
Итак, получил я как-то статью автора «Панорамы» Владимира Батшева, опубликованную в Москве, в журнале «Литературные новости». Статью просил переслать сам Батшев. В ней подробно разбираются две мои книги, и для начала несколько цитат:
«Наш класс вместо занятий читал все шесть уроков „Первый день Нового года“. В классе оказалось четыре экземпляра журнала „Юность“ (№ 2 за 1963 год), и за шесть часов все 30 человек повесть прочли. За прошедшие тридцать лет, думаю, не было такого ажиотажа ни с одним другим произведением Анатолия Гладилина, изданным в Москве».
Далее Батшев замечает, что уже тогда его насторожило одно место в повести, приводит его и сам себя спрашивает: «…не упругая, как сжатая пружина, проза Гладилина, а цитата из какой-то обличительной речи-доноса. Откуда? Почему? И главное, в устах героя, художника-авангардиста?» «…Потом, когда шла чистка библиотек от книг писателей-эмигрантов, все умные люди заранее „зачитывали“ эти книги, предпочитая платить штраф в пятикратном размере, нежели отдавать книги огню, я „зачитал“ книгу Гладилина, где наряду с рассказами оказалась повесть „Первый день Нового года“. Цитированный выше фрагмент стоял на месте, хотя в книге его можно было бы убрать».
Теперь для справки. Все писатели, плохие или хорошие, если они пишут искренне (а не по заказу, что в советское время происходило довольно часто), любят свои книги. И очень не любят, когда их ругают. Я – не исключение из правил, однако в данном случае (речь идет о «Первом дне Нового года») я абсолютно согласен с критикой Владимира Батшева. И пусть Батшев далее обвиняет меня в кокетстве с властями, но раз в повести есть страницы, позволяющие так думать, – он прав.
Как же я дошел до жизни такой и за сколько сребреников меня купили?
В январе 1962 года я уехал в писательский Дом творчества «Дубулты» и за месяц написал книгу «Человек эпохи Москвошвея». Заголовок был взят из Мандельштама, строчки которого приводились в эпиграфе: «Я ваш, я человек эпохи Москвошвея, смотрите, как на мне топорщится пиджак». (Немыслимый сейчас для меня темп! Нынче вот уже третий год сижу за книгой, работаю каждый день, а конца-краю не видно.)
…Заснеженное Рижское взморье, сосны, ветер, кромка льда, свинцовые волны. Выйдешь на берег – ни одного человека! В деревянном флигеле, где я жил, кроме меня на первом этаже расположилась компания писательских детей восемнадцатилетнего возраста. Иногда они шумели. Как-то я сказал их заводиле, девочке с раскосыми глазами в пол-лица: «Пожалуйста, ребята, чуть потише». Девочка мне презрительно что-то ответила. Тогда мне было двадцать шесть лет, и я, наверно, им казался занудливым стариком. Через два года, узнав, что именно я писал в Дубултах, эта девочка подошла ко мне в ЦДЛ и извинилась. Потом девочка уехала из России и гастролировала по западным столицам со своим мужем, европейской знаменитостью. Она давно умерла. Зачем я все это вспоминаю? Риторический вопрос…
И еще я помню такой эпизод, объяснение которому до сих пор не могу найти. Я работал с утра до позднего вечера. В какой-то день, к полуночи, я дописал последнюю страницу и лег спать. В три часа ночи в моей маленькой комнатке с грохотом распахнулось окно. Сильный порыв ветра? Я зажег свет, закрыл ставни. Мне надо было выйти в коридор, но я не обнаружил одного ботинка. Я осмотрел все углы, заглянул под кровать – нет ботинка, исчез! Утром, когда я проснулся, ботинок стоял на месте. Мистика заключалась в том, что повесть была навеяна смертью моего отца. В книге главы чередовались: отец – сын. И книжному герою я придал многие черты биографии своего отца. В Гражданскую войну, во время кавалерийской атаки, под его лошадью разорвался снаряд, и отцу ампутировали левую ногу. Вы догадываетесь, какие у меня возникли мысли после «ночного визита»?
Еще несколько слов о книге. В уста моего молодого героя я вкладывал все, что думал. То есть я увлекся публицистикой, и публицистику я писал наотмашь: «Мы росли идиотами, мы верили газетам, но даже газеты не могли врать одно и то же». Герой был художник и, естественно, не оставлял камня на камне от соцреализма. Теперь бы его рассуждения показались наивными, но не забывайте – 62-й год только начинался. И мне было решительно плевать, напечатают книгу или нет.
Поправка. В процессе работы мне и вправду было решительно плевать, напечатают или нет. Но когда книга была готова, тут, сами понимаете, я задумался. Наверно, мне хотелось, чтобы она увидела свет. Из-за отца. Раньше я только догадывался, а теперь окончательно убедился, что отец был более способным человеком, чем я. Судите сами: крестьянский парнишка, с образованием четырехклассным церковно-приходской школы, после страшного ранения он закончил рабфак, университет, обладал удивительной памятью, работоспособностью, дослужился до замнаркома, потом, обидевшись на кого-то, бросил партийную карьеру и до конца жизни работал по своей основной специальности – адвокатом. Вы скажете, дескать, знаем, благодаря чему в те времена делали карьеру… Хорошо, в этом вопросе я избегаю полемики и расскажу лишь такую сценку. В 85-м году я по командировке приехал в Вашингтон. Прихожу в вашингтонское бюро радио «Свобода». Незнакомая женщина, увидев меня в коридоре, всплескивает руками и говорит: «Не может быть! Одно лицо! Вы сын Тихона Илларионовича Гладилина?» И час она мне рассказывает, каким замечательным человеком был мой отец. Женщина эта оказалась Диной Каминской, известной правозащитницей и московским адвокатом.
Извините за отступление от основного текста. Впрочем, никогда не знаешь, что получится интереснее. Короче, отнес я повесть в журнал «Юность», и там, как ни странно, ее решили печатать. Но прежде, чем дать на чтение Борису Полевому, внесли некоторые правки, и в первую очередь потребовали изменить название и убрать эпиграф. Иначе, мол, Полевой сразу озвереет: ведь Мандельштам был еще запрещен. Я согласился. Жалко названия, однако повесть важнее. И потом, я думал, что Полевой все равно ее зарежет. Опять чудеса! Повесть Полевому понравилась. Конфиденциально мне объяснили, в чем дело. У правоверного литературно-гэ-бэшного редактора «Юности» были какие-то свои счеты с руководством Академии художеств. И вот моими руками он вознамерился залепить им по роже. Ну, и оттепель еще стояла на дворе, и никто толком не понимал, куда все повернется. (Помнится – очередное отступление! – совершенно неожиданно группу молодых писателей пригласила к себе Фурцева. В кабинет к министру культуры я явился в промасленной шоферской куртке. Ничего, Фурцеву это не шокировало – милостиво улыбалась.) Да, забыл отметить: перед подписанием рукописи в набор Полевой по ней тоже прошелся. «Старик, – сказал Борис Николаич, – не надо дразнить гусей. Вы ударились в политику. Зачем? Сгладим углы». Что делать? Ведь я не ждал не гадал, что повесть опубликуют, а тут – последняя инстанция. Велик соблазн!
Наступил ноябрь 1962 года, и Твардовский гордо прогуливался по ЦДА, держа 11-й номер «Нового мира», и все говорили: мол, еще не ясно, какая вещь острее – «Один день Ивана Денисовича» Солженицына или «По обе стороны океана» Виктора Некрасова. И вдруг – выставка в Манеже, Хрущев топает ногами на наших лучших художников, обзывая их «пидарасами»…
«Юность» проявляет трогательную заботу. Достают мне бесплатную путевку в Дом творчества «Ялта» – дескать, уезжай от греха подальше, не мозоль глаза в Москве. Я сижу в Ялте, пишу новую книгу – «Частная жизнь капитана „Летучего голландца“» (кстати, нигде и никогда не опубликованную). В конце декабря получаю телеграмму на красном бланке – «Правительственная»: вызывают в ЦК партии на совещание молодых писателей. Звоню в «Юность», там крик: «Ни в коем случае не приезжай, знаем твой язык, – что-нибудь ляпнешь на совещании, и цензура снимет повесть». Я остался в Ялте. С тех пор меня ни на какие встречи на высшем уровне не приглашали.
Сижу в Ялте. Звоню каждый день в редакцию. Меня успокаивают: «Всё в порядке, первый номер журнала с „Апельсинами из Марокко“ Аксенова уже в продаже, ты твердо стоишь во втором, февральском». И все-таки что-то я заподозрил, купил билет на самолет, прибежал в «Юность». В кабинетах пусто. Куда все подевались? Иду в кабинет главного. На большом столе разложены гранки моей повести, и вся редакция, во главе с Борисом Николаевичем, что-то лихорадочно вычеркивает и вписывает. Увидели меня. Немая сцена. «Не ждали»…
Не помню подробностей. Кажется, меня вытолкали из кабинета. И к гранкам не дали притронуться. Аргументировали так: журнал горит, срывается график. «Ты не понимаешь, какая обстановка, лишь испортишь все дело!» Я предлагал передвинуть повесть в третий номер, чтоб я смог прочесть все их художества. Ответили: «В третьем номере повесть не выйдет».
Между прочим, поразительное чутье. Действительно, после встречи партии и правительства с творческой интеллигенцией 6 и 7 марта даже отпечатанный тираж журнала с моей повестью пустили бы под нож.
О том, как отреагировали читатели на «Первый день Нового года», Владимир Батшев рассказал в своей статье. Официальная пресса реагировала иначе. Правда, мне было далеко до Аксенова, Вознесенского, Хуциева и Евтушенко – их советские газеты клеймили в каждом номере. Но меня тоже не забывали.
Минул год. Хрущевская оттепель выдохлась. Тем не менее у Хрущева была своя логика, вернее, отсутствие таковой. Опять началось какое-то шевеление в верхах, и в редакции «Юности» мне посоветовали: «Напиши письмо в ЦК». Я написал. Ни ответа ни привета. Вдруг звонит мне Лесючевский. Кто такой Лесючевский?
Нынче никто его не помнит, а тогда он был самый могущественный человек в литературном мире – директор издательства «Советский писатель». Прозаики и поэты годами добивались у него приема. Так вот, сам Лесючевский мне звонит и предлагает приехать к нему домой. Приезжаю. В непринужденной домашней обстановке (весьма скромной) Лесючевский ласково сообщает: мол, прочел «Первый день Нового года» и, несмотря на суровую критику, решил издать книгу.
Конечно, над журнальным вариантом надо сильно поработать, однако он, Лесючевский, будет лично моим редактором. Я ушам своим не верю. С чего вдруг такая честь? Раздается телефонный звонок. Лесючевский берет трубку, слушает и передает ее мне. В трубке незнакомый голос: «Анатолий Тихонович? Это из отдела культуры ЦК партии. У вас какие-то проблемы с книгой?»
…Ну убейте меня, не могу без отступлений! Первые мои повести – «Хроника времен Виктора Подгурского» и «Бригантина поднимает паруса» – тоже редактировали в «Юности». И редакторам, в частности Мэри Озеровой, Гагику Саркасянцу, Анатолию Алексину, я благодарен. Они меня учили азам писательской профессии. Первой своей настоящей книгой я считаю «Дым в глаза». Начиная с нее, ни одна моя рукопись ни в какой редактуре не нуждалась. Увы, все мои книги, изданные в СССР, были искалечены редактурой и цензурой. Полагаю, что мне везло на редакторов («Дым в глаза» редактировал Валентин Катаев), ибо они искренне желали мне добра и делали свою «черную работу» для того, чтобы книга увидела свет. Я шел на компромиссы, когда удавалось в книге сохранить главное, ради чего она была написана. Когда не удавалось, я отказывался от издания. Пример: «Прогноз на завтра», опубликованный не в России, а в Германии, в 1972 году. С редакторами типа Лесючевского я столкнулся лишь однажды в жизни.
…Маленькую повесть в четыре с половиной печатных листа Лесючевский редактировал целый год, а встречались мы раз в неделю. Я привозил свой вариант, Лесючевский его смотрел и говорил: «Не пройдет. Я не вмешиваюсь в ваше творчество, но сделайте так, чтоб было проходимо». Через неделю опять: «Не пройдет. Перепишите еще раз». На двадцатый раз я переставал воспринимать свой текст, я его попросту ненавидел. «Что ж, – пожимал плечами Лесючевский, – оставим эту страницу в журнальном варианте». И тогда журнальный вариант мне казался меньшим злом, ведь я помнил, как восторженно приняли «Первый день Нового года».
Лесючевский свое слово сдержал. «Советский писатель» выпустил мою книгу. Микроскопическим тиражом. Я даже не получил потиражных. Но и мне был урок: впредь не лезть в советские издательства с открытым забралом. И когда в 1970 году в «Политиздате» вышло «Евангелие от Робеспьера», то высшей для меня наградой были вопросы ошарашенных читателей: «Как пропустили?»
Парадоксы Валентина КатаеваСто десять лет тому назад, 28 января 1897 года, в Одессе родился Валентин Петрович Катаев. Будущий классик советской литературы успел повоевать с немцами в Первой мировой, заслужил два Георгиевских креста, был ранен. Далее его жизнь пошла удивительно благополучно, что даже странно, учитывая непредвиденные и непредсказуемые выкрутасы XX века. Он умер в конце 1986 года, чуть-чуть не дожив до своего девяностолетия – признанный мастер прозы, лауреат Государственной премии СССР, Герой Соцтруда, три ордена Ленина, орден Октябрьской Революции и прочее, и прочее. Яркий представитель молодой одесской литературной школы (вместе с Багрицким, Олешей, Славиным), а потом фельетонист московской железнодорожной газеты «Гудок» (в созвездии с Булгаковым, Ильфом и Олешей), он первым из гудковцев пробил свои пьесы в престижном МХАТе («Растратчики», «Квадратура круга»). Это ему в голову пришла гениальная идея объединить в соавторы своего брата Евгения Петрова с Ильей Ильфом и подсказать им сюжет «Двенадцати стульев». Индустриальный роман-хроника «Время, вперед!» (1933 год), написанный с явным энтузиазмом – это чувствуется и сейчас по прочтении, – стал, как мне кажется, для Катаева своеобразной охранной грамотой. Певцу сталинских пятилеток простили все его формальные изыски и зачислили в высший эшелон советской литературной номенклатуры. «Белеет парус одинокий», детская классика, появился в 1936 году, накануне «большого террора». У Катаева и дальше случались взлеты, например мой любимый военный рассказ «Отче наш», но в основном автор скользил по ниспадающей линии толстых патриотических повестей – «Я сын трудового народа», «За власть Советов», «Хуторок в степи» – перечислять скучно.
Что еще? Конечно, журнал «Юность», созданный в 1955 году, в котором Катаев широко и целеустремленно печатал бунтарей хрущевской оттепели – Аксенова, Ахмадулину, Вознесенского, Евтушенко, Анатолия Кузнецова, Окуджаву, Рождественского, Юнну Мориц, да и вашего покорного слугу. «Юность» имела несомненный читательский успех, ее тираж превысил тираж всех остальных московских журналов вместе взятых, и на этой волне Катаев возмечтал о большем: взять в свои руки ключевой печатный орган Союза писателей – «Литературную газету». Ему обещали, вопрос был решен, в 1962 году он покидает «Юность», но – интриги или выпал не тот расклад? Короче, в последний момент секретариат ЦК партии Катаева главным в «ЛГ» не утвердил. Катаев жутко обиделся, в «Юность» не вернулся, уехал в заграничную командировку, перенес там тяжелейшую операцию, а затем заперся у себя на даче, в Переделкине.
В году 63-м зав. прозой «Юности» Мэри Озерова сказала мне и Аксенову: «Катаев чувствует себя забытым и обиженным. Вы бы навестили старика, ему будет приятно». Мы отправились в Переделкино. Катаевская дача показалась нам заброшенной и печальной: забор полуобвалился, свет в одном окне. Мы вошли. Эстер, жена Катаева, нянчила внучку. Но нашему приезду очень обрадовались. Катаев сразу спустился из своего кабинета. Эстер зажгла все лампы, накрыла стол, и мы за милой беседой, коньячком и закусоном прекрасно провели вечер. Катаев выглядел бодро, острил, пил, не отставая от нас. Под занавес Эстер предложила: «Валя, прочти ребятам несколько страниц из твоей новой книги». Катаев пишет новую книгу! А мы-то думали… «Валентин Петрович!» – взмолились мы. Катаев не заставил себя упрашивать, сбегал наверх, принес рукописные страницы и почитал что-то о старике, который долго моет разноцветные бутылки в переделкинском пруду. Выслушав, мы сказали соответствующие слова и заспешили к последней электричке. До станции шли молча. И лишь на перроне переглянулись. «Да, – протянул Аксенов, – по-моему, Валентин Петрович малость сбрендил». – «Впал в маразм», – подхватил я. И в вагоне мы рассуждали о типичной судьбе советского классика: дескать, все они – авторы одной-двух хороших книг, а уж годам к шестидесяти им писать нечего или пишут бред собачий.
Через пару лет, когда появился журнальный вариант «Святого колодца», мы нашли там старика, моющего бутылки, и другие абзацы, ранее прочитанные Катаевым, но все это высветилось, причудливо перемешалось, выстроилось в ассоциативную прозу. Катаев возродился, как феникс из пепла, но в другом качестве – основоположника «мовизма», мастера слова, мэтра русской литературы. И дальше все, что он писал, – «Трава забвения», «Кубик», «Алмазный мой венец», «Волшебный рог Оберона», включая последний рассказ, напечатанный в «Новом мире», перед его смертью (к стыду своему, забыл название), – все это была литература другого уровня. По густоте сравнений и метафор, по красочности и точности деталей он не уступал Набокову. Набокова, кстати сказать, Катаев не любил, но думаю, это была «нелюбовь-ревность», как не терпит сильный волк-вожак волка-соперника в своей стае, на своей территории (в данном случае – в русской прозе). Других соперников он рядом с собой не видел. Встретившись со мной в Париже, Юрий Нагибин пожаловался: «Твой (!!! – А.Г.) Катаев мне сказал: „Вы все, теперешние прозаики, на одно лицо. Ваши книги не различить“». Разумеется, зря он обидел Нагибина, хорошего, самобытного писателя. Впрочем, с высоты Катаева, может, и действительно различить было трудно…
Что же произошло с Катаевым, почему такой резкий перелом в его творческой судьбе? Катаев мне много рассказывал, как он работает – пишет каждый день, перышком, для вдохновения читает стихи, например Пушкина, Мандельштама, готовую рукопись обязательно переписывает еще раз, – но никогда не говорил про этот свой поворотный момент. Осторожно, мы вступаем в область догадок. Мне кажется, причиной была та операция, которую Катаев перенес после своего ухода из «Юности». Ведь у него была на операционном столе клиническая смерть. И вот, оправившись, Катаев понял, что и он может умереть, что общественная и редакторская карьера – это пустое, что надо торопиться реализовать свой потенциал. По инерции он еще написал проходную вещь – «Маленькая железная дверь в стене», но упорно искал иной стиль, а главное, иную точку отсчета. Он нашел и то и другое в «Святом колодце» и уж больше себе не изменял. Что такое «Святой колодец»? Это взгляд на жизнь после смерти. И последующие книги Катаева – обращение к прошлому, которого уже нет, или выяснение отношений с теми, кто давно уже умер. То есть между автором и его героями – четкая граница, непреодолимая река Стикс, по которой разве что взад-вперед разъезжает Харон на своей лодочке.
Как написал бы сам Катаев:
«Хотелось бы верить…»
Ибо практически невозможно враз отказаться от сорокапятилетней привычки быть советским писателем.
Поэтому в каждой книге – срывы. То его бросает в политику – неожиданные славословия революции, пинок Хрущеву или Троцкому (зачем? – инерция), то начинает сводить счеты с каким-нибудь Сергеем Михалковым. Между прочим, страницы про Михалкова (человек-дятел в «Святом колодце») написаны блестяще, но сейчас воспринимаются как капустник.
Когда Катаева ввели в секретариат московской писательской организации, я спросил: «Валентин Петрович, зачем вам это надо?» – «Толя, – ответил Катаев, – посмотрите: на даче забор обвалился, уголь не привозят, и потом, они обещали, что будут крайне редко меня трогать…»
Уголь, забор – как это по-житейски понятно! Забор починили, уголь привезли, и Катаев регулярно приезжал на заседания секретариата.
Приехал он и тогда, когда я решил эмигрировать (я уже рассказывал об этом выше). Согласно процедуре, я подал заявление в секретариат. Мне сказали прийти через два дня. В кабинете – Катаев и Ильин, генерал ГБ, секретарь по оргвопросам. Ильин на цыпочках вышел из кабинета.
– Толя, – сказал Катаев (цитирую слово в слово), – я старый человек. Увы, я никому никогда ничего хорошего не сделал. Для вас я сделаю всё.
Я знал, что Катаев вхож на «самый верх». Мы договорились о «правилах поведения». Он мне позвонил через неделю: «Толя, они ничего не хотят. Им на все плевать. Вы свободны от всех обязательств, можете поступать как угодно». И в его голосе чувствовалось неприкрытое раздражение на них. Они не посчитались с ним, Героем Соцтруда, лауреатом, живым классиком. Ведь он соблюдал все правила игры, а они на него положили.
Это была все та же инерция. Как трудно выйти из шкуры советского писателя!
В Париже он мне позвонил, попросил приехать к нему в гостиницу. В роскошном «Конкорд-Лафайетте» по коридору, где был номер Катаева, шастали смутно знакомые советские рожи. Я спросил: «Валентин Петрович, у вас не будет неприятностей? Может, поедем в какое-нибудь нейтральное место?» Катаев отмахнулся: «Толя, в моем возрасте еще чего-то бояться…» Эстер спала, отвернувшись к стене от света лампы, а мы говорили с Катаевым до утра. Потом мне передали, что Катаева все же вызывали и указали ему – дескать, негоже встречаться с предателем и отщепенцем, который к тому же клевещет по «Свободе». Он приезжал в Париж еще несколько раз, но уж никогда мне не звонил. Я понимал – значит, так надо. Изредка заходя в советский книжный магазин «Глоб», я просматривал новые катаевские сборники. Как ни странно, фраза в «Святом колодце»: «Хуже меня пишет только один человек в мире – это мой друг, великий Анатолий Гладилин, мовист № 1» – сохранялась.
(Вынужденное отступление. В свое время эта фраза, как и провозглашенная Катаевым школа «мовизма», вызвала сумятицу в литературных кругах. Катаеву приходилось возвращаться в своих книгах к этому термину, пояснять, что он имел в виду. Цитирую абзац из интервью Катаева болгарской газете: «Джон Апдайк сказал мне, что он тоже считает себя „мовистом“, и спросил, на какое место я его ставлю. Я отвечал: „Первый мовист – Гладилин, второй – я, третий – Аксенов, а вы, Апдайк, лишь на четвертом“». На самом деле, естественно, Катаев считал себя первым. Повторяю: соперников себе он не видел. Это была игра, поза, из того же разряда, что и фраза «Я никому никогда ничего хорошего не сделал». Делал – и скольким он помогал!)
Из десятитомного собрания сочинений Катаева моя фамилия исчезла. Я все понял. Я ведь тоже в Москве был в шкуре советского писателя. Если писателю ставят условие: или снимите фамилию, или не будет полного собрания, – то выбора нет.
Катаев бы написал, после отступа и с новой строчки:
«Кому это сейчас интересно?»
Тогда интересно вот что. Опубликованный в «Новом мире» «Алмазный мой венец» вызвал, мягко говоря, недовольство прогрессивной российской интеллигенции. До Парижа доходили слухи: Москва возмущена! Как посмел благополучный Катаев поставить себя рядом с мучеником Мандельштамом, почему в своей книге так запанибратски общается с великими Пастернаком, Маяковским, Есениным, Булгаковым?! В советской прессе появились ядовито-кислые рецензии. Парадокс: классика отечественной литературы защищала только «Свобода» в лице вашего покорного слуги. Я доказывал, что Катаев вспоминает о своей молодости, а в его молодости существовала другая «табель о рангах». Это был один литературный круг, со сложными взаимоотношениями: любви, ненависти, признания, ревности – и знаменитого фельетониста «Старика Саббакина» (псевдоним Катаева) в Москве побаивались за его острый, насмешливый язык и дружбы с ним искали. В «Алмазном венце» есть эпизод. Автор приводит Мандельштама к Крупской, чтоб дать ему подработать на «агитках». Им удается получить аванс под стихи, разоблачающие кулачество, но Мандельштам жестоко критикует варианты Катаева и в конце концов создает свой шедевр:
Кулак Пахом,
чтоб не платить налога,
Наложницу себе завел!
Ну разве мог Катаев это выдумать? А вот он описывает потасовку Пастернака и Есенина, с разбитыми в кровь носами, перед кабинетом редактора Вронского. Нам, восторженным почитателям кумиров, это кажется святотатством. Но в той запутанной и непростой жизни именно так и было. Лишь время потом воздвигает пьедесталы, и гении застывают в величественных позах – в парке Монсо…
Кстати, «о птичках». Воспользуюсь случаем и расскажу одну историю, имеющую некоторое отношение к смещению времен.
В октябре 1965 года, после публикации в «Юности» моего романа «История одной компании», я устроил банкет для редакции в ресторане Дома кино. И не потому, что получил кучу денег, а потому, что догадывался: мой новый роман ничего, кроме синяков и шишек, «Юности» не принесет. Приглашенные начинают собираться в зале, оживленный гул голосов… Вдруг возникает Евтушенко – тогдашний член редколлегии «Юности» – и трагическим шепотом (какой он великолепный актер!) мне сообщает: «Толя, я привел с собой Бродского. Его только что выпустили из ссылки. Он умирает с голоду. Разреши ему тут посидеть и поесть». Я сказал – ради бога, никаких проблем. «А Полевой не будет возражать?» – спросил Евтушенко, испытующе глядя на меня. Я сказал, что на банкете я хозяин и мои гости – это мои гости. Я поздоровался с Бродским, посадил его рядом с Евтушенко, и дальше он как-то выпал из поля моего зрения. Ибо для гостей, надеюсь, банкет был праздником, а для меня – мероприятием: по традиции, я должен был произнести тост, развернутый и проникновенный, за каждого человека в редакции, начиная с главных – Полевого и Преображенского – и кончая секретаршей-машинисткой, чтоб никто не обиделся, – не меньше двадцати спичей. Как написал бы Катаев:
«Сколько было выпито, сколько было выпито!»
Через много-много лет запоздалый отклик на этот банкет я услышал от Эллендеи Проффер, американской издательницы Бродского: «Бродский мне рассказывал, что однажды случайно оказался с тобой за одним столом и ты вел себя очень странно. Предлагал выпить то за Полевого, то за Преображенского…»
Что называется, поэтическое видение мира.
Думаю, еще через много лет поклонники Бродского, а его сейчас в России обожествляют, с возмущением воскликнут: «Гладилин претендует, что сидел за одним столом с самим Бродским!»
Однако вернемся к Катаеву. «Новый мир» продолжал регулярно публиковать новые повести Катаева, которые в Москве уже не вызывали такой агрессивной реакции, как «Алмазный мой венец», а скажем так – кисло-сладкую улыбку (хотя, помнится, после «Уже написан Вертер» страсти опять разгорелись). И каждый раз рупор империализма «Свобода» одобрительно отзывалась о советском классике. Но теперь, чтоб избежать упрека в субъективности, я приглашал к микрофону Некрасова, и мы вместе анализировали творчество Катаева. Некрасов был более строг к его политическим эскападам – дескать, уважаемый Валентин Петрович, я тоже, как и вы, состоял в партии, верил в революцию и советскую власть, все же сколько лет прошло, пора бы что-нибудь понять! И каждую нашу «Беседу у микрофона» мы, не сговариваясь, заканчивали так: «Катаев в первую очередь Мастер. Давайте сначала научимся писать, как он, а уж потом будем критиковать».
Иногда я думал: имеем ли мы вообще право трогать Катаева? Он – чудом уцелевший осколок иной эпохи, со своей системой ценностей, и ему отказаться от этого – означало отказаться от собственной жизни. Ведь большинство его друзей, его современников – гордость нашей литературы, – как и Катаев, приняли революцию, участвовали, как говорится, в процессе, ну а потом, ну а потом… Как написал бы сам Катаев, после отступа, с новой строчки, цитируя автора двухтысячелетней давности:
«Не судите, да не судимы будете!»
В конце 89-го года, в разгар перестройки, я на неделю приехал в Москву. Поездка была неофициальной, я старался нигде не появляться, но Паша Катаев, сын Валентина Петровича, убедил меня, что я должен, просто обязан навестить Эстер. Переделкинская дача с развалившимся забором, куда я когда-то, как в роскошную барскую усадьбу, привозил молодежные компании во главе то с Булатом Окуджавой, то с Мариной Влади, а Катаев разжигал на лужайке костер и веселился вместе с нами, – так вот, теперь эта дача показалась мне убогой и невзрачной. И не было хозяина… А в остальном – Эстер по-прежнему нянчила маленькую девочку (правнучку) и радушно пригласила за стол. О чем можно поговорить за полчаса, когда не виделись столько лет? Катаев бы написал:
«О пустяках, о пустяках…»
В порядке информации, что ли, я сообщил, что откликался на каждую катаевскую книгу, садился к микрофону…
– Знаете, Толя, – ответила Эстер, – когда объявлялась ваша передача, посвященная ему, Валя вечером отключал телефон, закрывал на ключ дверь, зашторивал окна, и мы слушали радио.