Текст книги "Улица генералов. Попытка мемуаров"
Автор книги: Анатолий Гладилин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
– Саша, мне привезли из Москвы кассету с новыми песнями Булата. Одна – потрясающая!
И я спел своим противным голосом «Батальное полотно».
– Очень хорошо, – сказал Галич и как-то боком пошел к выходу из парижского бюро радио «Свобода».
Я смотрел ему вслед и чувствовал: Галич обиделся. Не надо было мне этого делать…
Крайне редко рождаются люди с божественным даром великого артиста, певца, поэта. Еще реже они этот дар реализуют. Однако когда все это совпадает и благодарный зал смеется, плачет и провожает своего любимца шквалом аплодисментов, между ними устанавливается неразрывная связь: публика не может жить без своего артиста, а артист – без публики. Ну, представьте себе, что в самый разгар своей блистательной карьеры Майя Плисецкая чем-то разгневала советскую власть и в каком-то высоком кабинете ей говорят: «Гражданка Плисецкая! Мы вас не арестовываем, не ссылаем, более того – пожалуйста, танцуйте, но только в своей квартире». Милостивое решение, особенно в сравнении с другими несчастными судьбами. И что? По Майе Плисецкой можно было бы сразу заказывать панихиду. Примерно так произошло с Галичем. Примерно – потому что в миллионах малогабаритных квартир продолжали крутиться магнитофоны с записями его песен, но прямая связь со средой, откуда он черпал вдохновение, прервалась. «Мы пивком переложили, съели сельдь, закусили это дело косхалвой» – ни один гениальный поэт не мог бы такого сочинить вне родных стен.
Люди, получившие народное признание, дорожили им. Да, приходилось приспосабливаться к советской власти. В ту эпоху теперешние знаменитые сатирики (не в упрек им будет сказано) писали вполне невинные тексты для Аркадия Райкина, хоть и умудрялись все-таки запрятывать в реплики «фигу», ибо Райкину было больше позволено. Лишь Галич осмеливался открыто выступать с политической сатирой, и власти вынуждены были это терпеть. Естественно, морщились, ворчали, но не хотели ссориться с популярнейшим драматургом и киносценаристом. Дескать, ладно, пусть поет в академгородках. Убежден, что даже партаппаратчики среднего звена, запершись дома на семь замков, втихаря включали магнитофон с пленками Галича.
А может, у этой терпимости властей имелось иное объяснение. Уже потом, когда мы с Галичем оказались за бугром, мне передавали мнение, ходившее в кулуарах московского Союза писателей: мол, Максимов, Некрасов, Сахаров – это диссиденты, но Саша Галич, какой он, к черту, диссидент! Так вот, узнав Галича получше в эмиграции, я вынужден согласиться с этим мнением. Понимаю, как это звучит теперь, когда бывшие партаппаратчики, комсомольские вожди и высокие чины ГБ бьют себя в грудь и хвастаются: «У нас была боевая молодость, мы были диссидентами». Повторяю, рискуя вызвать свист и возмущение: диссидентом Галич не был. Он был своим в Союзе писателей, таким литературным барином, любителем жить на широкую ногу, иметь деньги в кармане, радоваться популярности, и ссориться с советской властью он совсем не хотел. После перестройки Олег Табаков привез в Париж спектакль по запрещенной пьесе Галича «Матросская тишина». Я смотрел и тер глаза, пытаясь найти в пьесе хоть какую-то крамолу – никакой крамолой, никакой политической дерзостью не пахло. А то, что пьесу когда-то запретили, так это Софья Власьевна сделала, как обычно, по глупости.
Но все менялось, когда Александр Аркадьевич начинал писать свою очередную песню. Уточняю фразу: «Лишь Галич осмеливался открыто выступать с политической сатирой». По моему разумению, он не осмеливался, он просто не мог с собой ничего поделать – впечатление, будто песни диктовались ему свыше. Он забывал, какое время на дворе, и видел только свою аудиторию, жадно ему внимающую. У Галича есть такие строки: «Я выбираю свободу быть просто самим собой». Думаю, что не он выбирал, а его песня не позволяла наступать себе на горло.
Увы, такая нештатная ситуация в Стране Советов не могла долго продолжаться. Грянул гром.
История известная. Повторяю ее специально для тех, кто ностальгически вздыхает по Союзу писателей – кормильцу.
Случилась свадьба в доме члена Политбюро тов. Полянского. Раздухарившаяся молодежь (дети номенклатуры ощущали себя более раскованными, чем их простые сверстники) крутила кассеты с Галичем. На беду, папаша не успел окончательно упиться и при первых куплетах мгновенно протрезвел. На следующий день позвонил в МК партии: «Виктор Васильич, почему ты в московской писательской организации держишь антисоветчика?» Заметьте, это не акция КГБ, не постановление ЦК партии – один член Политбюро сообщает другому свое мнение.
Товарищ Гришин тут же позвонил на улицу Воровского, и через неделю секретариат московских писателей исключил Галича из Союза. Для справки: никто из прогрессивного писательского начальства (а были и такие) не отважился вымолвить слово в защиту своего коллеги. Послабления Галичу разом кончились. Пьесы исчезли с афиш. Заработок – ноль целых хрен десятых. Отныне гражданину Галичу запрещалось высовывать нос за пределы своей квартиры. Чтоб не повеситься, оставался один путь – эмиграция…
Трудно заподозрить Галича в зависти к Окуджаве или к набравшему тогда особую популярность и силу Высоцкому. Галич знал, что он – один из трех великих бардов России. Но когда в бюро радио «Свобода» я спел Галичу новую песню Булата, то невольно насыпал соли на открытую рану. Ведь Окуджава и Высоцкий не потеряли связи со своими почитателями, со своей аудиторией, а Галич чувствовал себя почти как в безвоздушном пространстве. Конечно, он ездил «по заграницам», выступал. Концерт в Нью-Йорке, концерт в Израиле… Зал ломился, рыдал, ревел от восторга. Но на второй концерт публики не набиралось – русская эмиграция тогда была еще жиденькая. Выступал он на фестивалях Италии и Франции. Французы и итальянцы тоже усердно хлопали, но Галич с грустью мне признавался, что русским и иностранцам всегда нравятся разные куплеты. И впрямь, разве можно в переводе понять игру слов: «У папаши у ее пайки цековские, а по праздникам кино с Целиковскою»?
Не берусь судить на все сто процентов, однако мне кажется, что и на радио «Свобода» Галич пошел не из-за своего диссидентства, а потому, что в Норвегии, куда его торжественно пригласили, гарантировав материальный достаток, было тоскливо и скучно: два с половиной слависта – вот и вся русская аудитория. А «Свобода» – это все-таки возможность общаться, хоть через вой и визг заглушек, со своими слушателями. Галич переехал в Мюнхен. Сначала его встретили на ура (еще бы, впервые на радио появился знаменитый поэт и авторитетный литератор), но эйфория продолжалась недолго, ибо местные борцы с советской властью окрысились. Разумеется, американцы тоже дали промашку, пригласив Галича на высокооплачиваемую должность начальника отдела культуры. У Галича было масса достоинств, он был талантлив в слове, в мелодии, в жесте, в умении очаровывать женщин, в манере одеваться – и имел лишь один недостаток: не умел и не хотел исполнять работу чиновника. Мюнхенские защитники прав человека взвыли – дескать, Галич ничего не делает, лишь поет по радио свои песенки, а вон какую зарплату получает! Вообще, тогдашний штат «Свободы» американцы собирали с бору по сосенке, из Израиля и второй эмиграции. Превалировали непрофессионалы, гении из подворотен и графоманы с большим комплексом неполноценности. И почти у всех у них были проблемы с великим русским языком. И они бы, пожалуй, загрызли Галича, если б ему не патронировал директор «Свободы» Рональдс, влюбленный в его песни.
Я с этой публикой познакомился позднее, когда уже штатным парижским чиновником стал приезжать в Мюнхен. А познакомившись, пришел в ужас. И предложил тогдашнему начальнику русского отдела, Фрэнку Стару, немедленно уволить половину, а я, мол, из Нью-Йорка привезу современную команду журналистов и литераторов, недавних выходцев из России, трудяг и бессребреников. Помнится, Фрэнк посмотрел на меня белыми глазами и сказал: «Толя, отличная идея. Но сначала возьми автомат и перестреляй половину штата. По немецким законам я их уволить не могу». И что любопытно: скоро уволили Фрэнка, уволили других американцев, которые хоть как-то разбирались в советских делах, потом начались сокращения филиалов радио в других странах, увольнения талантливых и самостоятельно мыслящих журналистов, а вот эта публика чудесным образом пережила все передряги, переезды, переформирования на «Свободе» и вещает до сих пор или, выйдя благополучно на пенсию, пишет мемуары о том, как, мол, они любили Галича. Простите за вынужденное лирическое отступление…
Когда Галича перевели в Париж, он оказался в привычной литературной обстановке. В парижском бюро «Свободы» собирались (и работали!) Виктор Некрасов, Владимир Максимов, Андрей Синявский, Ефим Эткинд, ваш покорный слуга – впору было организовывать парижское отделение Союза писателей. Мудрый начальник бюро англичанин Виктор Ризер (впоследствии уволенный) заходил в кабинет Галича на цыпочках и службой его не утруждал. Галич оценил обстановку, после обеда в бюро не появлялся. Сидел дома, говорил, что пишет прозу. Но когда он делал запись своей получасовой программы, все бюро, включая секретаршу, бухгалтера, журналистов из венгерской и польской редакций, приходило в студию и благоговейно слушало рассказ Галича, который всегда заканчивался песней.
Такая деталь: о прямом эфире тогда, естественно, никто и не мечтал. Перед тем как сесть к микрофону, надо было показать свой текст редактору, получить одобрение Ризера, а потом пленку тщательно чистил наш техник-звукорежиссер, вырезая все оговорки, повторения, кашель, хмыканье и т. д. А Галич заходил в студию без единого листка бумаги, говорил как по писаному, и наш звукорежиссер Толя Шагинян разводил руками – ни ошибок, ни повторений, никакой чистки.
Галич проработал в парижском бюро меньше года. Потом десять лет я сидел в его кабинете и всем вновь прибывшим объяснял: «Это кабинет Галича».
В Париж приехал только что выпущенный из тюрьмы Буковский. Вся наша парижская эмиграция собралась на квартире у Ниссенов – эмигрантов первой еще волны, привечавших все последующие (одной квартиры хватило, чтобы собрать всех!). Застолье вперемешку с политикой. Все-таки первая наша победа! Раскачали общественное мнение Запада, Запад поднажал – и… «обменяли хулигана на Луиса Корвалана». Максимов успел вкатить выговор Ростроповичу (Слава, добрая душа, отозвался хорошо о ком-то из советских), но тут Некрасов предложил: «Пускай Саша споет». Галич взял гитару. Как долго он пел, я не помню. Помню только, что такого прекрасного вечера, такой эйфории в моей парижской жизни больше не было.
15 декабря 1977 года, в обед, Александр Аркадьевич поспешил домой. Накануне из Италии он привез новую музыкальную установку, не терпелось ее наладить и попробовать. Жена Галича, Ангелина Николаевна, вернувшись с рынка, нашла мужа лежащим на полу и держащим в руке провода, включенные в электрическую цепь. Он был уже мертв.
Каждая радиопередача Галича на «Свободе» начиналась позывными – первой фразой из его песни «Когда я вернусь». «Когда я вернусь, засвистят в феврале соловьи – тот старый мотив, тот давнишний, забытый, запетый. И я упаду, побежденный своею победой…» Галич не вернулся. Победно вернулись его песни.
…Читая ежедневно свежие советские газеты, я с Удивлением отмечал, что даже мертвый Галич не дает им покоя. Разумеется, его смерть газеты встретили ликующими воплями – мол, так предателю и надо! Потом начала прорезаться другая версия: дескать, Галича убило ЦРУ, и полковники ЦРУ – Рональдс, Ризер и Райлис (был еще такой благодушный старичок в смежной редакции) составили против Галича заговор. Приводились леденящие душу подробности. Особенно усердствовали «Известия» и «Неделя» – ежегодно в день смерти Галича повторяли эту версию.
Вернувшись в Москву после августа 1991 года, я зашел в редакцию «Известий» и спросил у знакомых журналистов: «В чем была причина такой озлобленности против Галича?»
Однако это уже другая тема.
Беседа у микрофонаПозвонили из «Литгазеты», попросили рассказать о Некрасове. Сколько я писал о нем и рассказывал! Да и в моей уже упоминавшейся книге про «скотину Пелла», где почти все действующие лица зашифрованы, один Некрасов выступает под собственным именем – «Виктор Платонович», и все, что связано с ним, не придумано – все так и было в жизни.
Кто теперь читает книги? Кто их помнит?
Ладно, решил я, напомнить о Некрасове – святое дело. К тому же по общей сумме времени он говорил со мной больше, чем с любым другим, самым близким ему человеком. Так получилось. Правда, это называлось «Беседы у микрофона».
И вот я робко подымаюсь на Олимп, где Некрасов восседает в окружении своих поклонников и поклонниц, старых друзей, пришедших его навестить из этого и иного миров. К нему обращаются по-разному, в зависимости от прежних отношений: Вика, Виктор Платонович, господин Некрасов, товарищ капитан… Я рад, что он вознесен так высоко (по праву!), что вокруг него столько народу (а как могло быть иначе!), что присутствуют коллеги-литераторы, тоже написавшие о нем мемуары. Еще бы – он всеобщий любимец. Я вижу знакомые и не знакомые мне лица, вижу французского посла, Твардовского и Солженицына, которым я не имел чести быть представленным… М-да, в такой компании как-то даже неловко возникать. Вдруг Некрасов замечает меня, поспешно встает, идет ко мне, идет за мной… Что такое? Я ведь и рта не успел раскрыть! С ужасом понимаю: это уже что-то вроде условного рефлекса. Ведь в последние девять лет своей жизни Некрасов привык к тому, что я врываюсь к нему в кабинет парижского бюро «Свободы» с перекошенной рожей, грозно смотрю на часы и произношу одну и ту же фразу:
– Все, Вика, кончай трепаться, пошли работать.
Мы сидим в студии звукозаписи. Зажглась красная лампочка. Толя Шагинян за стеклом дает знак рукой – «Поехали!», и первым делом мы оба закуриваем (курить в студии строжайше запрещено правилами пожарной безопасности, да Вика кладет на правила, а я пользуюсь возможностью). Потом Маша наденет наушники и отпечатает с магнитофона текст беседы, я отредактирую, Шагинян порежет пленку, выкинем все лишнее, включая наши неизбежные «беканья» и «меканья», и мы пошлем готовую передачу… Предупреждаю, Вика, сегодня у нас не обычная беседа. Рассказ пойдет о тебе. Мне бы, главное, не повторять то, что уже писал. Сегодня, увы, тебе придется не говорить, а слушать. Но если меня будет заносить – поправляй. Зачтет ли бухгалтерия? Будь спок. Небесная зачтет. С бухгалтерских дел и начнем.
В ноябре 85-го года в журнале «Крокодил» появился большой памфлет А.Балакирева «Полное превращение», посвященный в основном Максимову и мне. «Презренно их существование! – восклицал автор. – Жалок и бесславен будет их закат. Для доказательства обратимся к судьбе Виктора Некрасова». Далее, извините, вынужден процитировать последний абзац: «Он гораздо старше вышеназванных проходимцев. На Запад потянулся на седьмом десятке. Ах, как самозабвенно он заходился у микрофона „Свободы*. Некрасову так нравилось на Западе. О, эти океанские пляжи! О, комфортабельные тюрьмы! И как же отблагодарил благословенный Запад своего панегириста? По всем классическим законам. Когда у Некрасова иссяк запас антисоветского красноречия, он тут же получил официальное уведомление, что в его услугах больше не нуждаются. И вот семидесятилетний старик выброшен на улицу с пенсией, которая по нынешним временам во Франции в два раза ниже официального уровня бедности. Где вы теперь, Виктор Платонович? На каких шикарных пляжах собираете объедки? В какую комфортабельную тюрьму в зимнюю стужу вас пустят погреться?“
Так вот, приведу некоторые технические подробности. В рамках парижского бюджета нашим постоянным внештатникам полагалось четыре передачи в месяц. В сумме гонораров это соответствовало СМИГу, официальной минимальной зарплате французских рабочих и служащих. Однако Некрасову мы выбили десять передач в месяц, которые оплачивались по высшей ставке.
– Скажи, кто это „мы“?
– „Мы“ – это журналисты русской редакции: Семен Мирский, Фатима Салказанова и ваш покорный слуга.
– Для объективности надо указать, что Мюнхен все время пытался сокращать бюджет. В других редакциях увольняли внештатников. Обязательно расскажи про Сережу Довлатова.
– О'кей. Но это будет вставная новелла. Значит, звонит мне как-то Эллендеа Проффер, из Анн-Арбора: „Толя, в Нью-Йорке уволили Довлатова. Сделай что-нибудь“. Я сразу позвонил в Мюнхен – с тогдашним американским начальством еще можно было разговаривать, – и через полчаса Довлатова восстановили на работе.
В 85-м году меня послали в командировку в Америку, с целью пересмотреть авторский актив вашингтонского и нью-йоркского бюро. Довлатов мне так обрисовал ситуацию: „В Нью-Йорке полно гуманитариев. „Новое русское слово“ платит копейки, поэтому все рвутся на „Свободу“. Юра Гендлер (шеф русской редакции в Нью-Йорке) не злодей, но увольняет людей по первому хрюканью чиновников из Мюнхена, предпочитает давать работу тем, кто пьет с ним водку. И вообще, если б в Нью-Йорке объявили: дескать, тот, кто убьет Гладилина, займет его место, – я б за вашу жизнь, Толя, не дал бы ни цента“.
– Я с Гендлером тоже пил водку. Хороший парень.
– Милейший, но абсолютный бесхребетник. „Чего изволите“. И потом, к тебе иное отношение, ты – Некрасов, знаменитость и из другой епархии. А я спрашиваю его: „Юра, почему ты не пускаешь на „Свободу“ Вайля и Гениса? Ведь они лучшие литературные критики в русской эмиграции!“ – „Я не пускаю? – с ангельской улыбкой удивляется тот. – Да они сами не хотят работать, они ни разу ко мне не приходили“. Я повторяю ангельскую улыбку Гендлера: „Юра, вчера Вайль и Генис пришли в номер моей гостиницы, и мы говорили весь вечер. Они хотят работать. Завтра утром они придут к тебе в бюро“… Однако возвращаюсь к теме нашей беседы. В Париже мы своих внештатников оформили по всем правилам французского законодательства. По чьему-либо капризу их уволить было невозможно.
– Расскажи о нашем бюро. Приятно вспомнить.
– А о парижском злодее, который портил тебе жизнь, вспоминать не хочешь? Кто? Догадайся.
Итак, Некрасов приезжал в бюро по поводу и без повода. Бюро ему одновременно заменяло Дом литераторов и библиотеку. Мы выписывали все советские центральные журналы и газеты, включая „Красную звезду“ – специально для Вики. Подозреваю, что Вика был рад возможности сбежать из дому, пообщаться с людьми. В бюро его встречали с распростертыми объятиями. Шагинян заваривал чай, Маша часами слушала некрасовские истории о Соколове-Микитове, о театральной студии в Киеве, о последних заграничных поездках, обменивались впечатлениями о прочитанных книгах и так далее. Сема и Фатима любили разговоры с Некрасовым о политике. Некрасов заводился и забывал о времени. Никто не решался прерывать Некрасова – не дай бог, Вика обидится! А между тем около шагиняновской студии уже дежурил венгр или поляк, которым надо было записывать передачи, Мирский и Салказанова „горели“ со своими корреспонденциями: их отправлять через час, а готово всего несколько абзацев… Тогда в дверях и возникал „парижский злодей“: „Вика, – говорил я зверским голосом, – кончай трепаться. Пошли работать!“ Я знал, что десять статей в месяц Вика никогда не напишет, ведь от него ждали не двухстраничных корреспонденций – откликов на тему дня или пересказа информации французской прессы, – нет, требовался добротный некрасовский текст на девять минут. Я по себе чувствовал, что при таком темпе выдыхаешься, все труднее находить новые темы, а Некрасов был старше меня на двадцать четыре года. Плюс он „втихаря“ еще умудрялся работать над своими книгами. Или его приглашали выступать в другие страны, что тоже занимало время. А я поклялся Вике (после того как Максимов уволил его из „Континента“), что заработок у него будет стабильный, не опустится ниже максимума, выбитого у мюнхенской бухгалтерии. (Теперь это можно воспринимать как интуитивно подготовленный ответ памфлету Балакирева в „Крокодиле“, хотя публикация в „Крокодиле“ появилась много много позже. Просто раз и навсегда я для себя решил: пока я на радио, у Некрасова не будет никаких материальных проблем.) Благие намерения прекрасны. Вопрос – как их превратить в реальность? Вот тут и выручали „Беседы у микрофона“. Каждая беседа у микрофона Некрасову засчитывалась как очередная статья, и статью он писал неделю, а „беседу“ мы с ним делали минут за двадцать. Улавливаете разницу? Короче, я старался, чтоб у Некрасова было как можно больше таких бесед. И основная наша работа заключалась в том, что мы с Некрасовым обговаривали темы.
Конечно, советские газеты, литературная и культурная жизнь в СССР и во Франции нам подбрасывали сюжеты. Иногда тема всплывала неожиданно, например, какая-нибудь кадровая перестановка в советских верхах. „Вика, давай подумаем, чем это вызвано“. – „Да я знал этого человека, он из окружения Щербицкого“. Так, слово за слово, что-то выстраивалось. И я говорил: „Про то, как вы бегали в магазин за водкой, ты расскажешь отдельно Шагиняну, а вот о партийном собрании будет интересно нашим радиослушателям“. Вообще, Некрасов был уникальным рассказчиком, и при его энциклопедических знаниях – от архитектуры до филателии (пропускаю остальные буквы алфавита) – я мог бы услышать и для себя много полезного. Но в силу специфики радио наши разговоры носили утилитарный характер, и, когда Некрасов, допустим, увлекался воспоминаниями о своей юности в Киеве (какой бы это был бесценный материал сейчас!), я его обрывал: „Вика, ближе к телу“, ибо, повторяю, искал ему конкретную тему. И еще такая деталь: пока наша работа не кончалась, пока Некрасов не записался в студии (со мной или прочитать свой текст) – никакого пивка в кафе.
– Зануда. Комиссар по трезвости.
– Вика, ты думаешь, мне было приятно следить, что называется, за твоей нравственностью? Не от хорошей жизни. Ты помнишь, когда это началось?
Миллион лет тому назад нас пригласили выступить на торжественном заседании Баварской академии, посвященном русской литературе. Мы с Некрасовым поехали в Мюнхен, взяли отдельное купе и вечером, естественно, несколько себе напозволяли. Меня, конечно, предупреждали, что у Некрасова бывают запои, но как и когда они начинаются, я не знал. Уважаемый классик, в почтенном возрасте, мне даже неудобно, стыдно считать, сколько рюмок он пьет…
Из гостиницы нас повезли на банкет, который устроил в честь академии министр культуры Баварии. Я смотрю: час дня, а Вика уже веселенький. Со мной ему не сидится, отправился гулять по столикам. Вон знакомый, еще знакомый… Со всеми он обнимается, целуется, всем лестно выпить с Некрасовым по бокалу вина. Но все потом закусывают, жратвы навалом, а Некрасов бродит от столика к столику, и все больше его шатает. Когда же он пошел на министра культуры (не к министру, а на министра) обниматься и целоваться, а министр, испуганно улыбаясь, попятился, я спикировал коршуном, в последний момент изменив траекторию Викиного движения. Получилось, будто двое русских, крепко взявшись за руки, решили выйти из зала подышать воздухом. С русскими такое бывает.
Спрашивается: какого черта я высунулся? Мы в свободном обществе, каждый имеет право и так далее… Сработал советский рефлекс? Может быть. Виноват. Но почему-то мне не хотелось, чтоб потом кто-то из немцев пробрюзжал – мол, видел автора „В окопах Сталинграда“ пьяного, как „руссише швайн“.
Привез Некрасова на такси в гостиницу, замечаю в его номере под кроватью полупустую бутылку коньяка.
Я говорю: „Вика, что тебе принести? Я все куплю, гуляй-веселись, только оставайся в комнате. Я тебя тревожить не буду и обещаю – никто не войдет. Но и ты мне обещай: завтра вечером перед заседанием приведешь себя в порядок. Толкнешь речугу, а после ныряй в „глухую не-сознанку““. Он на меня как-то осмысленно глянул: „Будет сделано“.
– Хоть бы кто-нибудь из моих мемуаристов пропустил рассказ про пьяного Некрасова!
– Вика, я не про это. Я видел людей в запое – Юру Казакова, Максимова – жуткое зрелище! Уж какой Максимов был волевой – заметь, я выбираю слова, об ушедших или – или… Он обладал мощным силовым полем, под его дудку плясали высокопоставленные антисоветские товарищи. После перестройки, когда открыли границы, я с некоторым злорадством подумал: „Теперь попляшут и советские господа“. Так вот, и Максимова запой скашивал, как пулеметная очередь. На моей памяти лишь один человек во время запоя смог встать на ноги – Некрасов! Для тех, кто понимает, это – подвиг.
Словом, когда на следующий день, вечером, я постучал в его номер, Вика был свежевыбрит, в костюме, почти в норме. Скажем так, чуть размягчен. И мы просидели несколько часов в президиуме, Некрасов благодушно улыбался (правда, я шипел ему в ухо: „Вика, не вставай, не лезь обниматься“), а главное, произнес проникновенную речь, начав ее так: „За что я вас люблю, немцы…“ Растроганный зал плакал. После торжественный части – коктейль, все бросились к Вике, герою дня, но я уже успел созвониться с Парижем и действовал согласно инструкциям, полученным от домашних Некрасова: „Ни грамма! И сразу „у койку“!“
…А теперь, под занавес, другая история на тему: кто и где читает книги. Осенью 1994 года я прилетел в Лос-Анджелес по приглашению русской газеты „Панорама“, которая издается в Калифорнии. Первое мое выступление собрало полный зал. Саша Половец, главный редактор „Панорамы“, предупреждает: „Толя, у нас особая публика. Это не московская аудитория. Расскажи что-нибудь легкое, литературные анекдоты – кто, кого, каким способом…“ Я встаю и говорю в зал: „Хочу прочесть главу из моей книги, главу, которая называется „Последний год жизни Некрасова““. У Половца – обморочные глаза. Я читаю, четырнадцать страниц книжного текста. В зале мертвая тишина. В Сан-Диего я решил повторить номер. Однако, для страховки, выбрал смешной сюжетный рассказ. Оглушительный провал. Через пять минут в зале – кашель, громкие разговоры. Не хотят слушать. Прав Половец: специфическая публика. Но после провала ко мне подходили и спрашивали: у вас есть книга про Виктора Некрасова, где бы ее достать? То есть про Некрасова они хотели бы слушать, про Некрасова они хотели читать.
Из Лос-Анджелеса я прилетел в Вашингтон, и там мне показали материалы расследования комиссией американского Конгресса деятельности директоров радиостанций „Свобода“ и „Свободная Европа“ – Пелла и компании. Слушай, Вика, это нас с тобой касается. Мы с тобой знали, что Пелл – скотина, свою книгу я так и назвал: „Меня убил скотина Пелл“, но выяснилось, что, закрывая парижское бюро и увольняя журналистов из других редакций, они – Пелл и компания – свою зарплату под шумок сделали выше, чем у президента Соединенных Штатов! (Шагинян, вырежи реплику Некрасова, Цензура не пропустит…) Я уже говорил и опять повторяю: „Слава богу, что эти пакости произошли после твоей смерти“.
Всё, Виктор Платонович, спасибо за беседу. Шагинян машет руками: кончается пленка. (А у газеты нет больше места на странице.) Можешь смело гулять. Спуститься в кафе? Извини, Вика, я должен диктовать жене Маше статью. В следующий раз обязательно опрокинем по рюмочке…
Вика уходит, и я вдруг понимаю, что следующего раза не будет. Вика вернулся на свой Олимп, где годы текут вспять, и там превратится в того Некрасова, каким я увидел его в первый раз, когда студентом Литературного института протырился на пленум московской писательской организации. Обсуждалась проза „Нового мира“. В центре внимания была повесть Виктора Некрасова „В родном городе“. Повесть критиковали записные ораторы, но собрание знало: такая критика – предвестник новой славы: в ту эпоху громко раскритикованные книги вызывали особый читательский интерес. После собрания Некрасов, провожаемый почтительными взглядами, спускается в вестибюль. Проходит в двух шагах от меня. Молодой, коротко, по-военному стриженный, черные усики, ироничные глаза. Небрежно роняет своему спутнику: „Подумаешь, покритиковали, ведь не убили“. Вот таким молодым, ироничным, уверенным в себе он останется на Олимпе, а может, наденет форму армейского капитана, как на той фотографии, что он подарил Маше. И там, на Олимпе, около Некрасова всегда будут друзья, поклонники или бойцы его батальона с той фотографии. Пожалуй, явятся и генералы из Главполитуправления Советской армии, те, что пытались запретить его фильм „Солдаты“ – дескать, неправильно показана война. А Некрасов бросит им фразу, которую тогда в ярости крикнул на обсуждении фильма: „Не знаю, господа генералы, как вы драпали от немцев, может, на „виллисах“, а мы, пехота, драпали пехом!“ В общем, сквозь толпу у подножия его Олимпа мне уже не пробиться. Тот, молодой Некрасов, с черными усиками и ироничными глазами, наверно меня и не узнает. А если заметит, подумает: „Что за тип там суетится? Небось когда-то я с ним выпил сто грамм“…
Прежде чем привести тот отрывок из книги про „скотину Пелла“, который под условным названием „Последний год жизни Некрасова“ я прочел читателям в Лос-Анджелесе, я хочу сказать несколько слов про саму книгу. Итак, называется она „Меня убил скотина Пелл“, издана в Москве в 1991 году (после путча) издательством „Слово“ большим тиражом. Переиздана в Москве издательством „Олимп“ через десять лет. Когда издательство „Вагриус“ предложило мне срочно засесть за мемуары, то Саша Кабаков посоветовал: „Не морочь себе голову, возьми что-нибудь интересное из твоей жизни в Союзе, а потом приложи целиком „Скотину Пелла“. Все равно про вашу парижскую эмиграцию лучше никто не напишет“. Лучше – может быть. Точнее – вряд ли. Ибо когда я начал „Скотину Пелла“, то решил: не буду ничего придумывать, напишу, как было на самом деле, ведь никто в СССР не знает, как мы жили и работали, а у нас все было – и победы, и поражения, и геройские поступки, и подлые интриги. И были еще (особенно в первые годы эмиграции) общая солидарность и понимание того, что мы не в изгнании – мы в послании. За длинным долларом поехали в Америку, а в Париже собралась политическая эмиграция. В Москве наши друзья вздыхали: „Почему в эмиграции все перессорились?“ Я им отвечал: „Хочу посмотреть, какими вы будете дружными, когда станете свободными людьми“.
Однако вернемся к „Скотине“. На всякий случай, чтоб не придирались к мелочам, я всем, кроме Некрасова и Аксенова, изменил имена. Например, Володю Максимова я назвал Львом Самсоновым (кстати, это его подлинное имя), а его журнал „Континент“ – „Вселенной“.