Текст книги "Улица генералов. Попытка мемуаров"
Автор книги: Анатолий Гладилин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Поднимаюсь к Лодейзену на лифте и размышляю: кто же из нашей компании мог так испугаться милиционера? Ну пусть не милиционера, а переодетого офицера ГБ.
Но когда я вошел в квартиру Джона, у меня потемнело в глазах: все гости, которых мы видели на празднике у Владимова (за исключением одной пары), почтили Лодейзена своим присутствием. В тот вечер я ничего не сказал Джону, в конце концов он хозяин, его дело, но когда мы виделись с Джоном, как нам казалось, в последний раз, я не утерпел и прочел ему нотацию на тему – какого хрена ты лез на рожон?
…Все шло к отъезду Джона. Джон повторял, что вопрос решен, его переводят сначала в Вашингтон, а куда потом – неизвестно. Пока что я получаю очередное приглашение к Лодейзену, и тут мне звонит домой тов. из ГБ и говорит: «Я тебя прошу, не ходи на прием». Бурная сцена выяснения отношений по телефону. Он меня убедил, сказав, что никогда ничего у меня не просил, а сейчас ему это лично надо. «Ну что тебе стоит пропустить всего один прием?» Я подумал, что, наверно, у человека неприятности по службе, от него требуют конкретных результатов, а результатов нет, и он просит ему помочь, и он вел себя по отношению ко мне всегда корректно, и т. д. и т. п. – масса разумных доводов. Короче, на прием я не пошел, но почему-то кошки скребли на душе. И вздохнул с облегчением, когда получил очередное приглашение, – значит, Джон не обиделся. Правда, приглашение было странным; приглашал к себе советник французского посольства по случаю отъезда второго секретаря американского посольства Джона Лодейзена… Утром, в день приема, вынимаю из почтового ящика «Известия» и читаю большой фельетон про похождения матерого американского шпиона Джона Лодейзена, от которого даже его знакомые отвернулись, перестали с ним общаться, а теперь его высылают из СССР. То, что у них не стыкуется – высылают из Москвы дипломата, которого сами американцы уже отозвали, – это меня не волнует. Волнует другое: тов. из ГБ меня все-таки употребил! Еду в ЦДЛ, усаживаю за столик своих ребят из Иностранной комиссии. Обсуждаю ситуацию. Ситуация скверная. Одно дело – идти на прием к неугодному ГБ дипломату, другое – на прием в честь человека, которого официально объявили шпионом. Я сижу и талдычу: «Пойду на прием обязательно, для меня это дело чести. Но как мне отмахнуться от фельетона?» После долгого раздумья Юра Румянцев меня спрашивает: «Ты читаешь все советские газеты?» – «Нет, конечно, не все». – «Так вот, ты не читал сегодняшних „Известий“, понимаешь?»
Бывают же на свете умные люди!
Словом, поехал я на прием (кроме меня, никто из советских не пришел, и грех мне кого-либо осуждать), пообщался с Джоном, попрощался, и обратно нас с ним по домам отвезли на французской дипмашине.
После отъезда Лодейзена мое общение с американцами практически прекратилось. Почему? На следующем приеме новый второй секретарь посольства как-то пренебрежительно отозвался о Лодейзене – дескать, теперь мы будем избавлены от его эскапад. Я, не обученный дипломатическому этикету, взорвался: мол, это хамство – так отзываться о своем предшественнике, и вообще, все вы в подметки не годитесь Джону. И в дальнейшем, до самой эмиграции, мы с женой приходили к американцам раз в год: 4 июля, на «Спасо».
И еще такая деталь: с отъездом Джона от меня отстал и тов. из ГБ.
История кончилась?
Когда из Вены, по дороге в Париж, я, с женой и дочерью, приехал в Мюнхен, на вокзале нас встречал начальник русской службы радио «Свобода» Джон Лодейзен. И потом долгие годы мы с Лодейзеном общались, что называется, по работе. Не помню, что он мне рассказывал о причинах своего ухода из Госдепа. Я видел, что Джон сильно изменился. Потух внутренний огонь. Я как-то сравнивал Лодейзена с Нуреевым. Теперь представьте себе, что стало бы с Нуреевым, если бы его назначили начальником какого-нибудь мясомолочного управления? Впрочем, о работе на «Свободе» мной уже написано в книге про «скотину Пелла».
А вот о чем я не писал. В 1985 году меня из Парижа послали в командировку в Нью-Йорк и Вашингтон проверять работу русских редакций «Свободы». Видимо, это был пик моей карьеры в качестве американского чиновника. Джон тогда был шефом вашингтонского бюро. Принял он меня хорошо, однако я почувствовал, что ему не нравится, что я как бы над ним, выступаю в роли ревизора. Чтоб сгладить углы, я пригласил его на ланч и объяснил, что настоящая работа у меня была в Нью-Йорке, а Вашингтон для меня – чисто туристская поездка, никаких претензий к Джону нет. Джон оттаял, и мы с удовольствием начали вспоминать нашу жизнь в Москве. И тут я спросил: «Джон, почему ГБ к тебе так цеплялось, чем ты их разозлил?» После минутной паузы Джон сказал:
– Условно говоря, работа американских дипломатов в Москве была ограничена двадцатью шагами. Восемнадцать шагов не возбранялись, девятнадцатый не рекомендовался, двадцатый – на грани фола. А мой посол верил в меня, и иногда он меня просил: «Джон, сделай двадцать первый шаг, посмотрим на их реакцию». Они, ну ты знаешь кто, реагировали молниеносно и очень жестко. Но мой посол в меня верил и говорил: «Джон, сделай двадцать второй шаг»…
Слова «мой посол» Лодейзен произносил с явной ностальгией.
Хроника временЯ уже говорил, что когда писатель пишет пером книгу или печатает на машинке, но что-то художественное, и пусть это будет очень автобиографическое, он все равно что-то придумывает, его сознание или подсознание обязательно куда-то уводит в сторону от того, что было с ним на самом деле. И это нормально. В то же время, когда писатель – нормальный писатель – рассказывает про себя, как в данном случае, – такое интервью самому себе, то наоборот, он старается быть как можно ближе к истине, как можно ближе к тому, что было. То есть ничего не выдумывает.
Часть I
Один из мифов про шестидесятников, причем миф устоявшийся, растиражированный, заключается в том, что у нас была очень легкая юность, молодость, что мы очень много печатались, купались в славе, в деньгах и так далее, и так далее.
У меня есть письмо Довлатова, которое можно напечатать и полностью, но я процитирую только то место, где он объясняет, почему в эмиграции молодые, задиристые начинают меня царапать:
«Они самоутверждаются. Их отношение к Вам подкрашено социальным чувством. Огрубленно – содержание этого чувства таково: „Ты, Гладилин, знаменитость. С Евтушенко выпивал. Кучу денег зарабатывал. Жил с актрисами и балеринами. Сиял и блаженствовал. А мы копошились в говне. За это мы тебе покажем“. Я не из Риги, я из Ленинграда (кто-то остроумно назвал Ленинград столицей русской привинции). Но и я так думаю. Или – почти так. И ненавижу себя за эти чувства.
Поразительно, что и Бродский, фигура огромная, тоже этим затронут. Достаточно увидеть его с Аксеновым.
Все те же комплексы. Чувство мальчика без штанов по отношению к мальчику в штанах, хотя, казалось бы, Иосиф так знаменит, так прекрасен… А подобреть не может».
Миф о шестидесятниках рожден завистью. Зависть – плохое чувство. Однако сейчас, после стольких прожитых лет, понимаешь, что эта зависть закономерна. Нам действительно исключительно повезло. Мы оказались в нужное время в нужном месте. Да, наша литературная юность в общем была счастливой. Но все это достигалось колоссальным трудом, массой нервов. Поймите, мы не печатались, мы пробивались. Каждую книгу надо было пробивать.
Вот первая книжка, самая первая проза нашего поколения, «Хроника времен Виктора Подгурского». Я был студентом Литинститута, учился на первом курсе и занимался в основном тем, что ухаживал за моей будущей женой и старался на ней жениться, что было совсем не просто. Ее отец, прекрасный детский писатель Яков Моисеевич Тайц, мне говорил: «Толя, поймите, если вы хотите жениться на Маше, то все-таки должна быть какая-то ответственность. А кто вы? Что вы? Что вы умеете делать? Ну, вы будете говорить, что вы верите в себя, что вы молодой гений, но поймите, это должно где-то в чем-то проявиться. Возьмите, например, шахматиста Бориса Спасского. Он в ваши годы уже чемпион СССР, гроссмейстер. Понятно, что он гений. А кто вы?» А действительно, кто был я? Студент первого курса с крошечной, микроскопической стипендией. Всё. Кстати, между прочим, сейчас, встречаясь в Париже с Борисом Васильевичем Спасским, я рассказываю, как еще в юности его ставили мне в пример.
Но это отступление. Так вот, продолжаю. Я уже говорил, что такое Литинститут и какие были семинары. И повторяю еще, что на семинарах мы били друг друга всем, чем можно, включая ногами, и выражения типа «вонючая безграмотная бездарность» были просто еще нежным цветком, можно сказать, почти признанием каких-то твоих способностей. Писал и о том, чем завершился для меня разбор на одном семинаре. Привычка к битью, конечно, была, но единодушное мнение, что надо выгнать Гладилина из института за бездарность, все-таки на меня подействовало. Помню, я вышел из Литинститута, сначала шел по тротуару, потом по бульвару, начинал накрапывать дождь, а у меня в голове точно пошли первые строчки «Хроники времен Виктора Подгурского». Через два месяца книга была окончена, и я отнес ее в журнал «Юность», который действительно печатал тогда довольно молодых авторов. В те времена сорокалетние считались почти молодыми ребятами. До меня там печатали сорокалетних, а мне было двадцать лет. И как-то так получилось, что с места в карьер «Хронику» не отбросили, как обычно отбрасывали во всех толстых журналах рукописи молодых, а сказали, что, «наверное, будем печатать, но надо, конечно, работать, надо редактировать» и так далее…
В журнале, который тогда редактировал Валентин Петрович Катаев, работала прекрасная женщина, заведующая отделом прозы Мэри Лазаревна Озерова. Она очень много сделала не только для меня, но и для Толи Кузнецова, и для Аксенова, и для Амлинского, для Бори Балтера, вообще для всех прозаиков, кто печатался в этом журнале. Она очень бережно относилась к авторам, умела сразу угадать талант и знала, как пробивать рукопись. И вот она медленно-медленно меня пробивала. Она понимала, что если будет хоть одно отрицательное мнение – всё, повесть зарежут.
Вообще, совершенно никак нельзя было надеяться, что прозу двадцатилетнего парня, мальчишки, можно напечатать. Тем более что у меня она было совсем не ура-патриотическая, я рассказывал потом, что меня заставило написать «Хронику». Когда я видел на киноэкране выпускников школ, которые радостно идут по Красной площади и поют про счастливое детство… Вот школа кончилась, теперь институт, так все хорошо… Мне хотелось взять пулемет и стрелять. Не в людей, а в экран просто. Потому что я понимал, что это все ложь, все было на самом деле не так. И когда я писал «Хронику», я не ставил никаких сверхлитературных задач, никаких. Мне хотелось рассказать, как на самом деле мы живем, вот мы, молодежь, вот мы, ребята, мы, которые кончили школу и вместо института получили по морде. И рассказать тем языком, каким говорила молодежь. Собственно говоря, это, на мой взгляд, и все достоинства «Хроники». У нее не было весомых для того времени козырей – ни ура-патриотизма, ни рассказов о стройке коммунизма, или еще чего-то в таком духе.
Поэтому «Хронику» пробивали, «Хроника» лежала в редакции год.
Но что интересно: в Литинституте меня больше не трогали, потому что для них было просто каким-то потрясением, что книгу их студента взяли в толстый журнал – еще не напечатали, но взяли. Все знали, что она лежит, что она не отброшена, как обычно, а лежит. И меня перестали трогать.
Мэри Лазаревна долго и осторожно двигала «Хронику». Там была идея молодой «Юности», то есть специального номера журнала, где будут только молодые, никому не известные авторы. Тогда решили – вот туда и вставим «Хронику» как главное произведение этого выпуска. По-моему, автором этой идеи был поэт Валентин Берестов, и он составлял эти списки, хороший получался номер, из совсем молодых ребят. Таких, каким был тогда тридцатилетний Берестов. Ну, в общем, из этой затеи ничего не вышло. Где-то наверху сказали: «Нет, этого нам не надо». Набор молодежной «Юности» рассыпали, но «Хроника» оставалась в редакции, и Мэри ждала своего часа. В конечном итоге она нашла, как ей казалось, удобный момент и подсунула рукопись Катаеву. Причем указав, что повесть прошла всю редакцию, все редколлегии, у всех только положительные мнения. А я заходил после институтских занятий в редакцию как на работу и спрашивал у Мэри, какие новости, хотя спрашивать было бессмысленно, все это двигалось как-то очень медленно. И ко мне привыкли: шляется какой-то парень, со всеми здоровается вежливо – ну, пускай шляется, пускай заходит. И вдруг Мэри мне говорит: «Толя, вашу повесть прочла дочь Катаева Женя и сказала: „Папа, это надо печатать, это гениальная вещь“. Теперь Катаев будет читать».
И вот обычный мой рейд в редакцию, без каких-либо надежд. Рутина. Смотрю, там как-то все поменялось. Во всяком случае, при моем появлении все высунулись из кабинетов и провожают меня взглядами. Я захожу к Мэри. Она говорит: «Толя, Катаев сказал, что под конец он даже всплакнул. Ну, он с юмором говорил, но сказал, что он даже вытер слезы. Сказал, что прекрасная вещь и вас будут печатать в девятом номере». И действительно, в сентябрьском номере 56-го года, мне как раз исполнился двадцать один год, вышла «Хроника времен Виктора Подгурского» в журнале «Юность». Тираж «Юности» был тогда, по-моему, 100 или 150 тысяч экземпляров.
Прямо скажем, такого общественного резонанса, как мои следующие вещи, или как первая повесть Анатолия Кузнецова, или «Коллеги» Аксенова, «Хроника» не получила. По-моему, всего было две рецензии на нее – в «Московском комсомольце» и в «Комсомолке». Такие сдержанные положительные рецензии, не более. Ну, появилась «Хроника» и появилась. Мне стали приходить на Литературный институт письма от читателей. Ну, приходят – я считал, что это вроде бы нормально. Но мне не передавали те письма, которые приходили в «Юность», а в редакцию приходило очень много писем, в том числе от таких людей (мне потом их назвали), как министр культуры Михайлов, актрисы Рина Зеленая, Фаина Раневская. Мне не передавали по той простой причине, что считали, что я слишком молодой, что я зазнаюсь, если узнаю, каким успехом пользуется «Хроника»… Хотя я обращал внимание, что в метро обязательно один или два человека читают мою повесть. Ну мало ли что? Читают и читают…
Потом было какое-то общее собрание в институте, и вдруг кто-то из студентов сказал: «Вы не заметили, что у нас есть такой студент, Анатолий Гладилин, который получает писем больше, чем все остальные студенты института вместе взятые?» А на адрес Литинститута если приходили письма, то они обычно лежали на отдельном столе. И все студенты, приходя на занятия, смотрели, есть тебе письмо или нет. И вот после «Хроники» каждый день писем мне приходило больше, чем всем остальным студентам. А им писали, естественно, не читатели, им писали родственники, любимые девушки, товарищи по армии – тут можно фантазировать.
Короче, говоря сегодняшним сленгом, я ничего еще не просек. Но однажды меня вдруг пригласили выступить с писательской бригадой в каком-то студенческом клубе. Я сначала подумал – зачем мне это? Но мне сказали, что заплатят 15 рублей. Для бедного студента – большие деньги. У нас стипендия была 22 рубля. И я поехал в этот клуб. Писательская бригада села в президиум, а я решил, что мне нечего делать на сцене, я сяду вместе со студентами. Ну, вызовут выступать – выйду. Сижу, смотрю, все как обычно: на сцене кто-то говорит, а студенты слушают вполуха, читают книжку или журнал или кроссворды решают. Потом объявляют: «А теперь выступит Анатолий Гладилин, автор…» Не успели даже сказать, автор чего, – зал вдруг встал и начал аплодировать. Бросили книжки, кроссворды, а я еще не вышел на сцену. Стал я что-то говорить, нес, наверное, какую-нибудь ахинею, но принимали каждое слово буквально на ура, была какая-то такая реакция зала, для меня совершенно неожиданная и фантастическая, что после этого я понял: да, видимо, моя «Хроника» имеет успех.
И еще по поводу денег. Заплатили мне за «Хронику» по самой низшей ставке. То есть в два раза меньше, чем обычным авторам. Опять же из принципа, что зазнаюсь. То есть вели воспитательную работу. А я, можно сказать, глава молодой семьи, мне деньги нужны. И за книгу, которая потом была издана, через два года, в «Советском писателе», тоже заплатили по самой низшей ставке из того же принципа – дескать, молодой, и нечего его баловать.
Письма от читателей, которые я получал за «Хронику», я хранил в большом-большом мешке. Через двадцать лет, когда я уехал в эмиграцию, мешок остался на квартире у мамы, где жила моя сестра. А тогда, после моей первой речуги в студенческом клубе, я еще год с охотцей выступал перед читателями и уже предвидел реакцию зала. Однажды я даже расстроился, потому что один, как мне показалось, очень серьезный молодой человек сказал: «Вы знаете что, Толя: обидно, но я никогда больше не буду читать ваши книги, потому что такую вещь, как „Хроника“, вы больше не напишете, лучше такой книги написать невозможно. Так что, извините, больше я вас читать не буду». Вот так вот.
Между прочим, с «Хроникой» мне действительно очень сильно повезло. «Хроника» была опубликована в сентябре, а два месяца спустя, после венгерских событий, вряд ли ее вообще бы напечатали. И еще повезло в том смысле, что на нее, я повторяю, практически не было откликов, потому что так называемая серьезная критика ее просто не заметила. И не было поэтому такого разгрома, какой учинили роману, который тоже имел очень большой читательский успех и «успех» у критики – «Не хлебом единым» Дудинцева.
…Я протырился тогда с двумя студентами на обсуждение Дудинцева в Союзе писателей. Там было все, естественно, подготовлено, штатные критики громили Дудинцева, а писатели сидели тихо, и только мы, трое студентов, подавали какие-то насмешливые реплики и даже пытались свистеть. И к нам оборачивались тихие писатели и шептали: «Шумите, шумите…» Потому что зал тогда был маленький, так называемый Дубовый зал, и все из президиума просматривалось, а мы, студенты, могли себе вроде бы что-то позволить. Потом первый секретарь Союза писателей Алексей Сурков долго сокрушался, что вот на обсуждение Дудинцева прорвалась какая-то окололитературная публика, которая хотела сорвать это обсуждение. А окололитературная публика была – ваш покорный слуга и еще два студента Литинститута.
Помню, как вдруг в зал, там, где президиум, из боковой двери вошел Константин Симонов. Зал ахнул: «Симонов! Симонов!» Потому что Симонов, тогдашний редактор «Нового мира», который напечатал «Не хлебом единым», был олицетворением прогресса, вообще смелости. Симонову сразу дали слово. И Симонов, который до этого все-таки защищал Дудинцева, начал говорить так: «Чем недоволен Дудинцев? Роман его напечатали. Ему заплатили гонорар. Даже книжка отдельная будет. Ну не таким тиражом, на который он рассчитывал, но все-таки будет. Почему он недоволен, что такое? Да, его критикуют. Критику надо принимать правильно. Значит, ошибся Дудинцев». Вот в таком плане.
После этого на трибуну вылез очень любимый потом мною человек, Володя Дудинцев, который просто стоял и плакал и не мог двух слов связать. Он ожидал, что его будут громить, но он не ожидал удара в спину от Симонова. И он что-то такое говорил, примерно так: «Симонов, ну он же мне как отец родной, ну почему же он так меня…» Он был совершенно раздавлен.
Изменилась обстановка в Союзе писателей. Изменилась атмосфера и в «Юности». И Катаев, любимый мой Валентин Петрович, тогда делал карьеру литчиновника, и я помню его доклад от лица московской писательской организации, по-моему, это был уже 58-й год: всё в духе, всё как надо. Он громил тогда сборник «Литературная Москва». И я думаю, этот Катаев «Хронику» бы не напечатал. Во всяком случае, он не принял вторую мою книгу, «Бригантина поднимает паруса». Между прочим, успехом «Хроники», грубо говоря, я не насладился, потому что мне говорили: «Ну подумаешь, первую-то книгу может написать любой дурак, а вот попробуй напиши вторую, тогда мы поймем, какой ты писатель». «Бригантина» у меня не получалась, но я старался, несколько раз ее переписывал… Мэри Лазаревна тоже старалась и, применяя ту же тактику, что и с «Хроникой», собирала положительные рецензии, но нужное количество так и не набрала. Я написал «Бригантину», вернувшись с одной из алтайских строек, и написал то, что увидел, как было на самом деле. «Бригантину» я считаю чисто художественно слабой книгой, но тот заряд достоверности, который я в нее вложил, очень чувствовался, и это вызывало отрицательную реакцию со стороны редколлегии. Я уж не говорю, что в «Советском писателе» «Бригантину» отрецензировали просто в форме доноса. Я не шучу – доноса чистой воды. Видимо, сказывалась инерция сталинских времен, когда вот такие внутренние рецензии пересылались куда надо и за писателем ночью приходили.
К чему я это все рассказываю? К тому, что у меня все остановилось, никакого продвижения вперед. И я задумал уйти из Литературного института. Тем более что там тоже стала поганая обстановка, началась «охота на ведьм», изгоняли студентов буквально за одно стихотворение, которое обсуждали на семинаре, и изгоняли уже не потому, что стихотворение плохое, а потому, что оно казалось антисоветским. В общем, на четвертом курсе я решил – а ну их всех к черту, дай-ка я пойду куда-нибудь в плавание матросом (то, что сделал потом Георгий Владимов). Хотелось, конечно, в какие-то дальние Аргентины…
Где-то к весне я сдал экстерном экзамены за четвертый курс, оставался пятый, это при том, что по академическим дисциплинам я был отличник, это мне легко давалось, а дипломную работу мне не надо было защищать, потому что у меня была повесть, опубликованная в центральном журнале – а это гарантированная «пятерка». В этом отношении я опередил даже Евгения Александровича Евтушенко и Роберта Рождественского, которые тоже уже печатались в центральных журналах и газетах, но больших публикаций у них еще не было. Словом, протяни я руку (ну да, некоторое усилие) – и диплом у меня в кармане. Но я гордо решил, что не нужен мне Литинститут и его диплом, а поеду-ка я куда-нибудь в интересное путешествие. Нам же тогда вдалбливали, что надо изучать жизнь, – и я ездил по Сибири, был в командировках, почему бы теперь не ознакомиться с заграничной суровой действительностью? Выглядит жутко смешно. Вроде бы взрослый человек, известный писатель, а мышление на уровне детского сада. Я же понятия не имел, что значит оформляться за границу, никогда с этим не сталкивался! Правда, я надеялся, что у меня есть какой-то блат – дядя моей жены был в Литве министром. Вот через Литву как-то всё устроят.
Меня предупредили, что понадобится характеристика с места работы или учебы. Я пришел к институтскому секретарю комитета комсомола. Он мрачно спросил: «Зачем?» Я честно объяснил, мол, так и так. «Дадим», – заверил секретарь. И тут Литературный институт свел со мной счеты. Мне выдали характеристику, подписанную «треугольником», по которой… в общем, это был волчий билет. Это был настоящий волчий билет. «Политически неактивен, увиливал от общественной работы, высказывал на семинарах сомнительные идеи…» С такой характеристикой, конечно, ночным сторожем или дворником меня бы взяли, но не выше.
И вот я приехал в Вильнюс. Машин (Маша – это моя жена) дядька посмотрел характеристику, усмехнулся и спросил: «Толя, за что они тебя так сильно любят?»
Что ж, сижу я в Вильнюсе и не знаю, что делать. Вильнюс, конечно, красивый город, я хожу по улицам, жду: может быть, дядька хоть на какой-то рыболовный сейнер меня впихнет для плавания в прибрежных водах? Я же обещал жене, что буду зарабатывать деньги, хватит жить на стипендию. Потому что, я повторяю, деньги за «Хронику» были очень маленькие и очень быстро испарились.
И вдруг мне звонят из Москвы и говорят: «Толя, а не хочешь ли ты пойти в „Московский комсомолец“ работать заведующим отделом литературы и искусства?»
Я долго потом всем рассказывал, что, если бы меня лет через пять назначили министром культуры СССР, я бы не был так ошарашен, как вот этим предложением работы в «Московском комсомольце». Готовился палубы на сейнере мыть, а тут – заведующим отделом. И каким! Ведь «Московский комсомолец» был не только живой, популярной газетой, в отличие от остального газетного официоза. Это было единственное место, где печатали молодых. Студенты Литинститута паслись в редакции «Комсомольца», ибо опубликовать там подборку своих стихов или рассказ казалось не голубой мечтой, а вполне реальной перспективой. В литературе продолжался зажим, предпочитали комсомольских активистов, а я постараюсь хоть на небольшой площади «МК» изменить ситуацию и привлечь тех авторов, которых действительно считаю интересными. Ну и кроме того, чего скрывать, это было для меня неожиданным реваншем. Литинститут меня чуть было не похоронил заживо, а теперь, господа-товарищи, посмотрим. Естественно, я ни секунды не колебался и сказал: да, согласен.
Впоследствии я понял, почему выбрали мою кандидатуру. Все-таки была хрущевская оттепель. Прошел виток заморозков, и началось какое-то таяние льда. Делали ставку на молодых. И у меня было три козыря. Первый: повесть в центральном журнале, счастливо избежавшая публичной порки. Второй: родители, старые большевики, не репрессированные. Значит, я вроде бы свой. Третий: по анкете я русский, Анатолий Тихонович. То, что это имеет значение, я осознал через полгода, когда главный редактор мне вскользь заметил: «Толя, обрати внимание на твою литературную колонку. Там что-то много еврейских фамилий».
И вот я прихожу в «Московский комсомолец», первый раз в эту редакцию явился. Иду по коридору, читаю таблички на дверях: «Отдел комсомольской жизни», «Отдел рабочей молодежи», «Отдел информации». По телефону мне толком не объяснили, к кому и куда надо идти. Вижу табличку: «Отдел литературы и искусства». Наверно, сюда. Осторожно стучу в дверь. Слышу за дверью гул голосов, и на стук не реагируют. Открываю дверь, вхожу. В кабинете четыре стола, несколько стульев, а набилось человек двадцать. Сидят даже на столах, кричат, перебивают друг друга. Клубы табачного дыма. Я наметанным глазом определяю: поэты. Стою в дверях и не знаю, что делать. Наконец кто-то меня замечает и по-барски так спрашивает: «Ну что, стихи принес?» – «Да нет», – отвечаю. «А чего тогда приперся?» А на мне дешевое пальто горохового цвета, я же бедный студент (впрочем, когда появились деньги, я остался равнодушен к одежде). Ну, они и приняли меня за «чайника», много тогда по Редакциям «чайников» шлялось. Кто-то кричит: «Тогда давай спляши!» Еще подобные реплики. Нарастает хохот. Я в полной растерянности, не нахожу нужных слов, наконец просто от отчаяния говорю: «Я Анатолий Гладилин».
И сразу мертвая тишина. Оказывается, они уже знали, кто назначен новым начальником. И так вот они его встретили.
Официально я приступил к работе через три дня и первым делом разогнал эту запорожскую вольницу. Сорокалетний поэт, который вел в отделе литературу, поначалу надулся, а потом быстро понял, что так ему самому стало легче. Я никаких америк не открывал, мой принцип – чтоб не мешали друг другу работать. Значит, никаких сборищ, с авторами беседуете индивидуально и вполголоса. Нас было трое штатных сотрудников и четверо постоянных внештатников, которые вкалывали не меньше нашего. Я следил лишь за тем, чтоб моя команда между собой не цапалась (с этим были сложности) и чтоб статьи внештатников печатались в первую очередь, ибо только гонорары возмещали им отсутствие зарплаты. А для поэтов я устроил клуб – вечером, раз в две недели, когда все редактора и журналисты уходили домой. Пожалуйста, митингуйте хоть до двенадцати ночи, пока вас не выгонит уборщица.
Все материалы отдела шли в набор за моей подписью, но сначала они попадали в корректуру, корректура правила красным карандашом, и я с ужасом убедился, сколько грамматических ошибок я пропускаю.
Вообще, мне многому надо было учиться. Кроме литературы я хорошо знал классическую музыку, а вот кино и театр – на уровне среднего московского интеллигента. Тут мои подшефные профессионалы мне здорово помогали: Света Бахметьева регулярно водила на просмотры в Дом кино, а Вера Максимова – по театрам.
Я так подробно рассказываю о «Московском комсомольце», потому что работа там была важным этапом в моей жизни, позволила мне поближе разглядеть партийную и комсомольскую верхушку, немного понять механизм ее власти. Например, я присутствовал на закрытой встрече Московского горкома партии с руководителями творческих союзов и был поражен хамством и грубостью тогдашнего первого секретаря горкома (не помню его фамилии). Любопытно, что этот товарищ куда-то быстро исчез, а на его место назначили Петра Демичева, который хоть и не блистал умом, но говорил бархатным голосом, подчеркивая свое уважение к аудитории. Явно менялся стиль руководства, хотя рецидивы сталинизма оставались. Чего стоила речь первого секретаря ЦК ВЛКСМ тов. Семичастного, в которой он сравнивал Бориса Пастернака со свиньей, а зал бурно аплодировал. Это был какой-то очередной съезд комсомола. На сцене восседал весь президиум ЦК КПСС, а ваш покорный слуга с гостевым билетом на галерку нагло протырился аж в десятый ряд партера и лицезрел вождей, можно сказать, в упор. Зрелище было занимательное. В конце концов я решил, что это селекционный отбор страшных казенных рыл. Только два человека в президиуме вели себя нормально, на буйство комсомольских делегатов почти не реагировали, сидели рядышком, о чем-то тихо переговаривались, да и лица их мне понравились. Сейчас вы упадете от моего откровения: это были… Брежнев и Фурцева.
Однажды главный редактор, Михаил Алексеевич Борисов, сказал: «Завтра поезжай на Старую площадь, в обком партии. Там тебе всё объяснят». И с не свойственной ему просительной интонацией добавил: «Постарайся, Толя». Я прихожу в указанный на пропуске кабинет, меня сажают за пустой стол, дают пачку бумаги, ручку и говорят: «Скоро День советской молодежи. Надо составить приветствие от Московского обкома партии. В нем должно быть то-то и то-то. А вы, молодой писатель, постарайтесь, чтоб получилось красочно». Я честно пыхтел целый день, написал два варианта, которые были моментально забракованы. Больше меня из обкома партии не тревожили.