Текст книги "Улица генералов. Попытка мемуаров"
Автор книги: Анатолий Гладилин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Просто воспоминания
А. Д. СахаровКажется, я впервые пришел в дом Сахарова на улицу Чкалова зимой 1975 года. У меня после долгого перерыва вышла книга, я позвонил Люсе Боннэр и сказал, что хочу подарить книгу Сахарову. Люся ответила просто: «Конечно, Толя, приходи». Я стал бывать у Сахарова каждую неделю. По четвергам там устраивали вроде «вечера открытых дверей» – приходи кто хочет. Приходили в основном просители, ходоки со всего Советского Союза, все искали у Сахарова защиту. Но собирались и известные диссиденты, друзья Сахарова. В зависимости от дня в маленькой двухкомнатной квартирке набивалось от десяти до тридцати человек. И как ни странно, никто не чувствовал неудобства – мол, сидим на голове друг у друга, и все потому, что в доме витал дух хозяина – радушного, спокойного, очень доброжелательного человека. Появлялись иногда те, кого называют «чайники», то есть приходили явно не по адресу, им бы в ЖЭК обращаться, в районную милицию, а не к Сахарову. И я как-то не выдержал и сказал: «Андрей Дмитриевич, мне очень жалко вашего времени, вы используйте как-то нас, свое ближайшее окружение. Давайте сначала мы будем беседовать с теми, кто приходит, и если мы увидим, что вы действительно сможете помочь, то тогда…» Сахаров мне возразил мягко, но решительно: «Толя, как вы не понимаете, если люди приходят ко мне, значит, я им нужен, как же я могу им отказать!»
Вот в этом был весь Сахаров. Для него не существовало больших или маленьких проблем, больших или маленьких людей, больших или маленьких бед. Он был готов помочь всем. И тем самым Сахаров учил нас подлинному демократизму. Я уже сказал, что у Сахарова собирались знаменитые диссиденты. Потом почти всех я встречал на Западе, где они оказывались чаще всего не по своей воле. Это были люди яркие, с сильными характерами, и на Западе этот характер проявился, может быть, и не с лучшей стороны, – но при Сахарове они все были другие (один лишь Андрей Амальрик артачился): при сахаровской терпимости, при сахаровском внимании к человеку невозможно было самому быть нетерпимым, не уважать иное мнение, размежевываться, как это потом произошло в эмиграции, на разные «партии». В этом с виду очень мягком человеке ощущалось удивительное упорство. Я помню похороны его друга, Григория Подъяпольского. На кладбище явилось много посторонних людей, а точнее, людей из определенного ведомства. У них был четко отрепетированный сценарий – сделать все, чтобы Сахарову не дать слова. И вот где-то на подходе к могиле Сахаров спокойно обошел людей, загородивших собой проход, и заговорил. И даже эти люди, специально сюда созванные, не смогли ему помешать. А старались…
В то же время я не могу сказать, что сахаровская квартира жила по принципу «подпольный обком действует». Несмотря на то что тучи над Сахаровым сгущались, сохранялась какая-то товарищеская атмосфера студенческих посиделок, звучала нота оптимизма, поэтому так весело отметили день рождения Сахарова весной 75-го года, весело встречали Люсю Боннэр, когда она вернулась из Осло с Нобелевской премией. Кстати, тогда в аэропорту Шереметьево нас буквально атаковала армия уборщиц, которым надо было «срочно очистить помещение». Помещение очистили, и я заметил на полу дамскую сумочку, потерянную кем-то впопыхах. Я поднял ее, и это была сумочка, оброненная Люсей Боннэр, с золотой нобелевской медалью, предназначенной для Сахарова. Таня, дочь Люси, расхохоталась: «Это в лучших традициях нашей семьи…»
Когда я уезжал в эмиграцию, в 76-м году, я не думал, что осмелятся тронуть сахаровское окружение – настолько, казалось, люди были защищены мировой славой Сахарова. Но отправили в ссылку и самого Андрея Дмитриевича. Тогда мы по всем зарубежным «голосам» кричали, что его убивают, и это, поверьте мне, не было гиперболой. В 1989 году я увидел Сахарова в Париже, на торжественном заседании во дворце Шайо, посвященном юбилею принятия Декларации прав человека. И я поразился, как изменился Сахаров, как он сдал физически! Действительно, голодовки, больницы, издевательства, травля – разве это проходит бесследно?! В Париже я успел с ним только поздороваться, к нему неудобно было приближаться – десятки фото– и телекорреспондентов расстреливали его в упор «блицами». Будучи в Москве, я позвонил ему и услышал знакомый голос. «А это Толя Гладилин, – сказал Сахаров Люсе, – и звонит явно из Москвы. А мы только что с самолета». Я спросил, как его здоровье. Андрей Дмитриевич весело хмыкнул: «А вот о здоровье говорить не будем, но считайте, что всё нормально». Мы условились, что обязательно скоро увидимся – или в Париже, или в Москве. Не пришлось…
На равных с ГомеромОсенью 1974 года я сидел в Доме творчества «Переделкино» и писал откровенно антисоветскую повесть. Сижу, значит, пишу, вдруг без стука распахивается дверь. На пороге – писатель Женя Добровольский, мрачно на меня смотрит и вопрошает: «Пишешь, значит? И думаешь так проработать до вечера?» Вопрос в данном контексте звучал двусмысленно, однако Женя свой парень. Женя выдержал паузу и залпом выстрелил: «Гена Шпаликов повесился…»
Я, естественно, отбросил все бумаги и побежал за Добровольским к той старой даче, где снимал комнату Гена Шпаликов. У крыльца толпились писатели, отдыхающие в Доме творчества, зеваки, шныряли взад-вперед представители администрации. Пока у крыльца обсуждали, что, как и почему, а в комнате Гены Шпаликова врачи заполняли необходимые формуляры, прогрессивная писательская общественность быстренько сообразила и проявила инициативу. А именно: скинулись, кто сколько мог, и послали делегацию в ближайший магазин. И из ближайшего магазина приволокли водку, сырки, огурчики, вареную колбаску – словом, все необходимое для того, чтоб оставшийся вечер в теплой товарищеской обстановке посвятить памяти покойного.
Замечательный человек был Гена Шпаликов! Какие песни сочинял, какие сценарии! Что-то тут неладно, товарищи. Шпаликов только что заключил договор с «Мосфильмом». Вот если б не заключил, тогда бы мы поняли, почему повесился! А просто довела человека Софья Власьевна, то есть советская власть, неужели непонятно?
Словом, все было готово, и все были готовы. Страстные, проникновенные речи уже рвались из груди. Мешало лишь одно обстоятельство. А именно то, что осталось от дорогого и, как теперь выяснилось, всеми любимого человека. Точнее, его труп. Никто не знал, что с ним делать. Тело Гены Шпаликова лежало на полу литфондовского «рафика». Врачи сказали, что это не их забота – доставлять покойников в морг, – и уехали. Администрация Дома творчества сказала, что ее рабочее время кончилось и с нее достаточно того, что она предоставила «рафик». Шофер категорически отказывался ехать один в морг. Дескать, милиция остановит, у меня труп в кузове – что я им скажу? Часть прогрессивной писательской общественности опускала очи долу, бормоча, что вообще-то администрация Литфонда манкирует своими обязанностями. А другая часть прогрессивной писательской общественности отводила глаза в сторону, видимо, любуясь осенними красотами переделкинского леса.
Гриша Горин сел в кузов «рафика». Писательская общественность разом оживилась: «Ну, Горину-то привычно, он бывший врач „скорой помощи“». Я посмотрел на две фигуры в кузове – одну сидящую, другую лежащую – и сказал: «Гриша, я тоже с тобой поеду. Вдвоем будет веселее».
Ей-богу, так и сказал: «веселее».
Часа два мы пробирались через все московские пробки к моргу на задворках проспекта Мира. В морге на стене красовался плакат: «Сделаем Москву образцовым социалистическим городом!» Я потянулся к носилкам и невольно отдернул руку: носилки были в чем-то темном и липком.
«А у нас все такие», – мстительно улыбаясь, заметила служащая морга.
На носилках мы с Гришей перенесли Гену Шпаликова внутрь помещения и отправились в обратный путь. И всю дорогу Горин мне рассказывал, что, наверное, у него судьба такая – сопровождать покойников, ибо когда он, Горин, поблизости, то все почему-то не звонят в «скорую помощь», а бегут к нему; вон, когда Борис Балтер умер, жена кричала: «Гриша, спаси!», а что он мог сделать, Балтер был уже мертв.
Признаться, странно было узнавать такие подробности из жизни первого юмориста страны.
Литература как школа. Старшеклассники снисходительно взирают на возню первоклашек. Арканов и Горин, ребята моего поколения, один – чуть старше, другой – младше, казались мне в шестидесятые годы зеленой молодежью, тем более что публиковались они тогда в основном на 16-й полосе «Литгазеты», а кто ж относится всерьез к советским сатирикам? Позже, когда мы сравнялись в этой дурацкой табели о рангах и подружились, Горин очень смешно изображал меня в роли «старшеклассника»: «Появляется Толяныч (он меня называл Толянычем, я его – Гырой), ни на кого не смотрит, спрашивает только: „Аксенов пришел?“ – и прямиком направляется в ресторан». М-да, по мне – всё не так, и обычно я прямиком направлялся к столу пинг-понга, а Гыра играл в соседней комнате на бильярде. Но опыт показывает, что сатирикам виднее…
Кстати, замечательное свойство человеческой памяти: выделять какие-то эпизоды, связанные с другим человеком, и считать, что они так же важны для его биографии. Я, например, хорошо помню, как мы с Гориным и с Женей, женой Арканова, ехали три дня в Ялту на «Москвиче», взятом мною напрокат. Помню, как уговорил Марину Влади, по которой тогда вся Москва сходила с ума, прийти в настоящий русский дом и отведать настоящей русской еды и привел Марину в гости к Григорию Израилевичу Горину. Помню, как отмечал свой день рождения в 1968 году, когда я работал старшим редактором сатирического киножурнала «Фитиль» и у меня дома, естественно, собрался весь цвет советской сатиры. Цвет угрюмо сидел за столом, и каждый слушал по своему транзистору – кто «Свободу», кто – «Голос Америки», кто – Би-би-си, кто – «Немецкую волну». Иногда Гыра спохватывался и говорил: «Ребята, день рождения Толяныча, давайте выпьем за него». Ребята вымученно улыбались, выпивали и вместо закуски опять прикладывались к транзисторам, слушая репортаж «голосов» о том, как советские танки в ответ на просьбу чехословацких трудящихся вошли в Прагу.
Но это, повторяю, вехи моей жизни.
15 июня 2000 года российское телевидение и радио начинали свои программы новостей с сообщения о смерти известнейшего драматурга, писателя Григория Горина. И лишь потом следовала информация, что президент России Владимир Путин принял… а в Чечне бандитские формирования… и так далее – обычно главные события в жизни страны. Мне позвонили из студии «Радио России», и я налепетал на пленку жалкие слова, посвященные памяти Григория Израилевича. Редакторша меня поблагодарила и вежливо осведомилась: «Анатолий Тихоныч, а как нам вас подавать?» Подтекст вопроса: Григория Горина знает вся Россия, а вы кто такой?
…Попробую, ради приличия, хоть на пару абзацев – если получится – перестать рассуждать на тему «Я и Горин», то есть не примазываться к великим, а пересказать какие-то важные моменты его биографии.
Писать смешные рассказы – детская болезнь. Со временем она проходит. Арканов постепенно перешел на грустную ироническую прозу. А Горин занялся диверсионной деятельностью в драматургии. Почему диверсионной? То есть сначала он, как нормальный советский человек, написал (вместе с Аркановым) комедию на так называемую современную тему, и комедия была поставлена в Театре Сатиры. Можете себе представить, сколько комиссий из разных инстанций побывало на репетициях! На премьеру в модный театр пришли иностранные «коры» и углядели, гады, то, что пропустили бдительные цензоры, и радостно трезвонили про это в западной прессе. Разумеется, тут же в театр явились товарищи откуда надо и, несмотря на стенания авторов и главного режиссера Плучека, недрогнувшей рукой вырезали из пьесы все живое, все, что еще трепыхалось. Видимо, тогда Горин для себя решил: «А на хрена?» То есть зачем лезть на рожон в современность, где простреливается каждый сантиметр, когда можно делать то же самое, и гораздо интереснее, на вольных просторах Истории. И так возникли «…Забыть Герострата!», «Тиль», «Тот самый Мюнхгаузен»… Перечислять дальше? Ответственные товарищи, призванные бдить, тщать и не пущать, кожей, конечно, чувствовали крамолу, но как запретить спектакль? Ведь это, граждане, мировая классика! А Горин что – он лишь инсценировщик… Позже, в перестроечной «Литгазете», я прочел фразу (понимайте ее как знаете): «Горин с Гомером разговаривает на равных». А мы с женой впервые увидели «Поминальную молитву» в «Ленкоме» в ноябре 1991 года. И кто виноват – Шолом-Алейхем, Горин, Марк Захаров, Евгений Леонов? – но моя жена как начала реветь в середине спектакля, так и не переставала до закрытия занавеса.
После спектакля мы пришли к Горину домой (он тогда жил напротив ВТО). Я надеялся, что мы с Гырой поболтаем за рюмочкой, вспомним молодые годы. Рюмочка, конечно, была, однако Гыра настоял, чтоб мы посмотрели видеофильм, посвященный Андрею Миронову. Явно для него, для Горина, это было важной вехой его жизни. А я про себя как-то автоматически отметил, что Горин сопровождал похоронный кортеж от Риги, где умер Миронов, до Москвы…
Апрель 2000 года я провел в Москве и почти каждый день говорил с Гориным по телефону. Я был на его «Королевских играх» в «Ленкоме», после спектакля мы должны были увидеться. Но он не приехал в театр. Поздно вечером позвонил мне домой, объяснил, что заболела Люба, жена, он замотался с врачами. Договорились, что обязательно увидимся на тусовке в «Общей газете». Но тут уже я не смог приехать, ибо почувствовал, что не выдерживаю московских темпов и мне, увы, не по силам принимать крепкие спиртные напитки в количестве, обязательном для подобных мероприятий. Тупо отправился домой, тупо проглядел телевизионные новости, рано залег спать.
Утром позвонил Гыре, извинился, спросил, как он справляется с московской жизнью.
– Мы в Москве натренированы, – со смехом ответил Горин, – не теряем спортивной формы, а ты в Париже разленился. Вот только воздух в Москве отвратный. Сидишь по три часа в пробках, дышишь разной гадостью.
Я вспомнил, что был когда-то «старшеклассником», и прочел ему нотацию – дескать, почему тебе, Гыра, не ездить на общем транспорте, на метро? Я, например, освоил и автобусы, и электрички. Горин объяснил мне, как несмышленышу:
– Толяныч, у меня же рыло телевизионное (так и сказал – рыло), мне ж нельзя в общественный транспорт, в вагоне меня сразу узнают, начинают приставать с разговорами, предлагают выйти на ближайшей станции, чтобы выпить у киоска за приятное знакомство, и очень обижаются, когда я отказываюсь.
Короче, мы с ним порешили, что в следующий раз, когда я приеду в Москву, мы непременно найдем время, чтобы где-нибудь тихо посидеть и вдоволь поболтать. И спокойненько все и всех обсудить. Ну и, конечно, немного выпить. И пойти к бабам…
Казаков в АбрамцевеТри последних года жизни в Союзе я снимал на все лето дачу в Абрамцеве. Точнее, в академическом поселке, который, если идти прямиком через лес, в трех километрах от железнодорожной станции. Не знаю, как сейчас а тогда поселок не был огорожен забором и шоссейная ветка упиралась в него, как в тупик. Поселок стоял на взгорье, и в нем было сорок с чем-то однотипных дач расположенных по кругу. Ни магазина, ни клуба, ничего такого, что могло бы привлечь посторонних. Поселок был построен при Сталине, строили его пленные немцы поэтому качество жилья было отменное, плюс каждой даче принадлежал один гектар земли. Дачным участком хозяева распоряжались по-разному. Например, на copoк первой даче половина участка была пущена под натуральное хозяйство, а когда я жил на девятой даче, то мой товарищ Жора Садовников умудрялся собирать на участке белые грибы. Все дачи принадлежали только академикам, продавать дачи запрещалось, и нуждающиеся вдовы академиков или их дети сдавали дачи приличной публике, в основном писателям. Здесь снимали дачи прозаик Георгий Семенов, драматург Саша Хмелик, сатирик Аркадий Хайт, а Юре Казакову Абрамцево так понравилось, что он в конце концов совершил невозможное: при ходатайстве секретариата Союза писателе ухитрился купить там дачу.
К этому времени все, что Казаков написал, опубликовали и переиздали, а заработал он деньги на переводах казахского классика Нурпеисова.
Сначала я обрадовался такому соседству, потом увидел, что он избегает общения, вернее общается, но без особой охоты. А ведь ко мне приезжали гости из Москвы – Аксенов, Максимов – люди, которые раньше были Казакову интересны. Я подумал, что Казаков много работает и не хочет отвлекаться. Тогда понятно, тем более что никаких гостей я на его участке никогда не замечал. «Что ты пишешь?» – спросил я его. «Пишу рассказ про своего маленького сына, – ответил Казаков. – Пишу и плачу». Через год он повторил мне свой ответ слово в слово, и больше я его о литературной работе не спрашивал.
Складывалось впечатление, что Казаков ушел в «глухую несознанку», или своего рода внутреннюю эмиграцию. Что тому было причиной – не знаю. Про политику мы с ним не разговаривали, а если он сам заводил разговор о литературе, то всегда на одну и ту же тему: в таком-то журнале ждут его рассказов, в издательстве – повесть, в альманахе – очерков. И в этом не было ни тени бахвальства: Казакова давно признали как мастера русской прозы, знатока народной жизни, и у писателя с такой репутацией цензура старалась не замечать острых углов. В общем, на Казакова был большой спрос. А он почти не выезжал в Москву, разошелся с женой, крайне редко видел любимого сына. У Казакова в гараже стоял «Москвич», не самая плохая по тем временам машина, но он мне признался, что боится ездить на «Москвиче» даже до ближайшего магазина – тормоза отказывают. Ну что тут можно сказать? У всех советских машин всегда что-то отказывало, но водители как-то выкручивались, находили механиков в каких-нибудь государственных гаражах, совали им в карман мятые бумажки, и рабочий класс творил чудеса. Видимо, Казакову в принципе не нужна была машина, не нужен был лишний повод вылезать с дачи.
Что он там делал, как проводил время – для меня загадка. Казаков бывал у меня в гостях, когда мы устраивали застолье по случаю «московского десанта». Я у него – ни разу. Вернее, однажды я зашел к нему по какому-то срочному делу. Стучу в дверь. Никто не реагирует. Открываю дверь, громко спрашиваю, есть ли кто живой. Отвечает голос с кухни. Иду на кухню и вижу такую картину. Семейство Казакова обедает. Обед на кухне – исконная привычка советских людей. Меня удивило, как они обедают. Мать Казакова сидит за большим столом, Юра – за маленьким, а отец – где-то с краю, перед тумбочкой. Причем все сидят спиной друг к другу и молча хлебают ложкой из своей тарелки.
До меня и раньше доходили слухи, что в доме Казакова верховодит мать, что она третирует отца, что это она вытурила с дачи Юрину жену и сына.
Я долго не верил. Юра – крепкий мужик, знаменитый писатель, к тому же на его деньги куплена дача, на его деньги все кормятся – как им можно командовать?
Юра не приглашал меня в гости, но по своему дачному участку водил охотно, с гордостью показывая какие-то особые плодовые кусты. Участок был ухожен, но кто занимался садовыми работами – мне неведомо. Как-то я его спрашиваю:
– Юра, у тебя есть коса?
– Замечательная коса, острая, как бритва.
– Юра, одолжи мне косу на час. Ты же видел, девятая дача вся заросла. Я хочу хоть дорожку расчистить.
– А ты не порежешься?
– Юра, мой отец из калужских крестьян.
Он направился почему-то не к сараю, а в дом. Вернулся. (Тут можно нафантазировать, дескать, на меня не смотрел, лицо в красных пятнах и т. д. Ничего такого я не помню. Помню, что он был очень смущен.)
– Толь, мама не разрешает. Она говорит, ты сломаешь косу.
Последнее лето перед отъездом из Союза я жил опять на сорок первой даче, в дальнем от Казакова краю поселка. Делал прогулки по основному кругу. Чтобы пройти мимо дачи Казакова, надо было свернуть на боковое шоссе, которое через триста-четыреста метров снова выводило на основной круг. Но я не сворачивал, ибо стало глупо скрывать от себя очевидное. А очевидным было то, что, когда бы я ни встречал Казакова (разве что в семь утра? но в семь утра и он, и я еще спали), он всегда был выпивши. Не пьяным, не шатался, не валялся в кустах – выпивши. И если днем он разговаривал вполне разумно, то к вечеру нес околесицу. И вот такого Казакова я просто не хотел видеть. Наверно, чистый эгоизм. Я знал, что уеду, и пусть в моей памяти сохранится тот Казаков, которого я любил: умный, немногословный, с цепким, проницательным взглядом.
«Наведу бинокль на солнце – оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками» (Казаков. «Северный дневник»).
Отправился я как-то к полудню в магазин, что у железнодорожной станции. Там стандартный набор: консервы «Завтрак туриста», соленая килька, водка Александровского завода с голубоватой нефтяной пленкой, розовый портвейн, спички, хлеб. Но народу всегда полно – дачник понаехал, всем нужна какая-то мелочь. Вижу у прилавка затылок Казакова. Я притаился за спинами, и Юра меня не заметил. Очередь рассосалась на удивление быстро. Я отоварился и потопал по тропинке через лес, к академическому поселку. И скоро впереди замаячила спина Казакова. Я думал, что, пока отстою в магазине, он далеко уйдет, а он шел не торопясь, нес в авоське две бутылки портвейна, а третью держал в руке и через каждые сто метров отпивал из горла. И хоть я видел только его спину, чувствовалось по походке, что Юра в хорошем настроении. Увы, я не умею ходить медленно и, как ни тормозил лаптей, постепенно его догонял. Юра услышал шаги, обернулся, остановился. На лице его читалась некоторая внутренняя борьба, но когда я с ним поравнялся, он широким жестом протянул мне бутылку:
– Хочешь выпить?
Честное слово, я оценил его щедрость, а Юра откровенно обрадовался, когда я отказался. Естественно, отказался я в дипломатической манере: дескать, Юра, с тобой всегда рад, но ты же знаешь, что я пью в одиннадцать вечера свою рюмку водки под хвост селедки. Вот тогда и заходи. Мы двинулись дальше, веселые и довольные друг другом, и Юра регулярно прикладывался к бутылке, и обсуждали мы на трезвую голову важную для мужиков тему: кто как пьет. Согласились, что хуже всех Володе Максимову, У него хронические запои. Я начал рассказывать, что теперь у Максимова в Париже журнал «Континент», передавал какие-то известные мне подробности эмигрантской литературной жизни. Но Юра как-то потерял интерес к разговору, шел отвернувшись. Зато сразу оживился, услышав, что, по моим сведениям, запои у Максимова продолжаются. Видимо, Казаков давно решил про себя, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется – как в математике. Условились: как-нибудь вечерком обязательно у кого-то посидим, спокойно выпьем и поговорим. На асфальтовом кругу Абрамцева мы попрощались, не понимая еще, что это наша последняя встреча.