Текст книги "Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)"
Автор книги: Анатолий Левандовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
– Знайте же, что Манеж был построен в детские годы Людовика XV, специально для обучения юного короля верховой езде. Когда в 1743 году монарх вернулся в Версаль, Манеж отдали во владение королевского конюшего, господина де Ла Гериньера, который устроил там конную школу и выхлопотал разрешение пристроить к Манежу конюшни, каретные, склады и кладовые. Через несколько лет де Ла Гериньер продал свое заведение господину де Круаси. С той поры школа верховой езды переходила последовательно к нескольким лицам. Так продолжалось до 1789 года. В этом году Манежем владел некий господин Виллемот; Национальное собрание напомнило ему, что он не имеет никаких прав на это имущество, принадлежавшее короне, и выселило его в два счета, несмотря на все его вопли и протесты… Но вот мы и пришли…
Поражаясь необыкновенной памяти архивариуса, я внимательно слушал его, и только последний возглас заставил меня поднять глаза. Но вместо Манежа я увидел перед собой две высокие стены монастырских построек.
Гослен уловил мой удивленный взгляд.
– Вернее сказать, почти пришли. Сейчас мы на улице Сент-Оноре. Позади осталась – видите высокий шпиль? – церковь Якобинцев, где сейчас хозяйничает наш знаменитый Якобинский клуб, а прямо перед нами, справа, – монастырь Капуцинов, слева – монастырь Фельянов; мы пройдем как раз между ними…
С этими словами старик взял меня под руку и увлек в узкий извилистый проход, продолжая свои объяснения.
– Этот переулок до революции был собственностью монастыря Фельянов; со времени Людовика XV, который часто ходил слушать обедню в церковь Фельянов, королевская казна взялась поддерживать его за свой счет, и с тех пор он стал общим входом в Тюильрийский парк. Теперь же оба монастыря, как и проход между ними, собственность нации…
Мой спутник вздохнул и замолчал. Мы были у цели.
Собственно, разглядеть тюильрийский Манеж целиком оказалось невозможно: он со всех сторон был затерт и закрыт окружающими зданиями и пристройками. Большинство из них, кое-как сбитые из досок и обтянутые полосатым тиком, имели сходство с палатками. В них, как и в служебных строениях Фельянского монастыря, располагались различные бюро и комиссии Ассамблеи. Главный вход в Манеж был окружен своего рода частоколом, вдоль которого тянулись гауптвахты. Мы предъявили дежурному гостевые билеты, предусмотрительно заготовленные Госленом, и вместе с пестрой толпой таких же любопытных устремились внутрь Манежа. Пройдя широкий вестибюль и боковой коридор, мы поднялись на второй этаж и очутились на галерее для публики. Дошлый архивариус, проталкивая меня вперед, сумел протиснуться к первому ряду, где было еще несколько свободных мест; мы заняли два из них, у самой загородки, и я смог осмотреть гудевший внизу зал.
Он показался мне огромным; по всей длине его тянулись расположенные амфитеатром семь рядов депутатских скамей, обитых зеленой материей; на противоположном от меня конце зала возвышались председательские бюро и стол, покрытый зеленым сукном, за которым сидели секретари; подо мной находилась ораторская трибуна. Согласно обычаю, установившемуся с первых дней Генеральных штатов, депутаты выбирали себе места соответственно своим политическим убеждениям, справа иле слева от председателя. В скобках замечу, что в начале 1792 года, из-за плохой акустики зала, бюро председателя и ораторскую трибуну поменяли местами, в результате чего правые оказались на левых скамьях, а левые – на правых! Эта перемена внесла путаницу в прения и отчеты, и поэтому мало-помалу термины «правая» и «левая» заменились более живописными названиями – «Гора», «Равнина», «Болото», окончательно закрепившимися к эпохе Конвента. Под галереями находились ложи для привилегированных зрителей: министров, членов Коммуны, гостей из других городов.
Пока я рассматривал зал, депутаты понемногу занимали места. Величественные приставы в форменных костюмах водворяли тишину. Председатель, поднявшись на свое место, зазвонил в колокольчик. Заседание началось.
* * *
Едва все стихло, раздался стук.
Пристав открыл решетку центрального входа.
В зал вошли шесть человек и торжественно направились к председательскому бюро. Первый из вошедших держал в вытянутой руке большой конверт, запечатанный красным сургучом.
– Это послание короля, – прошептал мне на ухо Гослен. – Его несет хранитель печати…
Председатель встал и принял из рук министра конверт. Медленно распечатал. Прочитал.
– Господа, – воскликнул он с умилением в голосе, – его величество изволит пожаловать к нам через час и просит, чтобы его приняли без церемоний!
Со всех сторон грянули аплодисменты. По указанию председателя была выделена делегация, отправленная навстречу монарху. Двое служителей принесли большой чехол из фиолетового бархата, усеянный золотыми лилиями. Им задрапировали председательское кресло, преобразив его в трон; председатель же стоя ожидал прибытия царственной особы…
Время тянулось бесконечно долго.
Чтобы убить его, я присматривался к депутатам и находил знакомые лица; занятие оказалось довольно бесплодным, я насчитал лишь троих – Робеспьера, Барнава и Шапелье, когда общее оживление в зале засвидетельствовало, что час ожидания кончился. Предшествуемый несколькими пажами и сопровождаемый министрами, появился Людовик XVI.
Он был таким же, каким я видел его в Версале и на празднике Федерации: нескладный, надутый, с хмурой физиономией; черный фрак несколько скрадывал его полноту; я не увидел на нем ни лент, ни орденов – король не желал «церемоний»…
Раздались крики восторга; депутаты, вскочив со своих мест, приветствовали монарха, а затем так и остались стоять в почтительных позах во все время его присутствия. Словно не желая оставаться в долгу, Людовик тоже не сел на подготовленный ему «трон», а произнес речь стоя, держа шляпу в руке.
Речь, искусно составленную кем-то из министров, он выучил плохо – постоянно сбивался и заглядывал в текст. Тем не менее, смысл ее был вполне ясен.
После нескольких скорбных намеков на происходящие в стране раздоры, «порожденные нововведениями», король воздал хвалу конституции, составляемой Национальным собранием, и подчеркнул, что всякие попытки ее поколебать будут направлены в равной мере и против монархии, и против народа. Напомнив о «древности заслуг почтенных родов» и «жертвах», понесенных ими, Людовик выражал надежду, что бывшее дворянство окажется «достаточно великодушным», чтобы примириться с этим.
Особенно любопытна была последняя часть речи, которую привожу дословно.
– Я тоже мог бы считать понесенные мною потери, если бы среди величайших интересов государства желал остановиться на личных расчетах, но я нахожу полное вознаграждение в увеличении счастья нации и выражаю здесь это чувство из глубины сердца. Поэтому я буду защищать, поддерживать и охранять конституционную свободу, принципы которой освещены общим желанием, согласным и с моим желанием. Я сделаю больше, и, в согласии с королевой, которая разделяет все мои чувства я буду с детства приготовлять ум и сердце моего сына к новому порядку вещей, к которому привели обстоятельства. Я буду приучать его с детских лет быть счастливым счастьем французов!..
Эти слова привели собравшихся в полное исступление. Депутаты и публика устроили бешеную овацию королю. Отовсюду раздавались крики:
– Да здравствует король!
– Да здравствует наш добрый король!
– Да здравствует великодушнейший и добрейший из королей!
Многие плакали. Один депутат, обливаясь слезами, воскликнул:
– Ах, какой добрый король! Да ему следует воздвигнуть золотой, усыпанный алмазами трон!..
Я обратил внимание на характерное лицо этого депутата и впоследствии узнал его имя. То был Бертрап Барер, в недалеком будущем проголосующий за республику и смертный приговор этому «доброму королю».
Вся описанная сцена вновь встала перед моими глазами несколько месяцев спустя, когда я оказался невольным свидетелем другой, на этот раз уличной сцены…
Мы с Госленом имели обыкновение раза два-три в месяц прогуливаться по Парижу, причем старик каждый раз сообщал мне кучу сведений о тех местах, по которым мы шли, и о людях, которые здесь жили когда-то.
18 апреля, около полудня, мы брели по Тюильрийскому парку и я, как обычно, слушал архивариуса. Вдруг необычный шум, увеличивающийся по мере того, как мы приближались к Карусели, привлек наше внимание. Мы ускорили шаг и стали свидетелями следующей картины.
Вся площадь, вплоть до дворцовой ограды, была заполнена возбужденными людьми. Помимо обывателей-парижан разного возраста, здесь толпились национальные гвардейцы и солдаты; у ограды шпалерами выстроилась швейцарская охрана короля. Когда с невероятными усилиями мы протиснулись поближе, то увидели самого господина Лафайета на его знаменитом белом коне, переговаривающегося с кем-то из своих адъютантов. По ту сторону ограды стояла большая берлина, запряженная шестеркой лошадей. Присмотревшись, мы различили за стеклами экипажа королевскую чету с детьми и еще нескольких человек. Форейтор, находившийся на первой лошади, что-то громко кричал. Национальный гвардеец, придерживающий ворота, показывал ему кулак…
– Все понятно, – сказал мне Гослен. – Этого следовало ожидать…
И он рассказал, что накануне король принял решение провести пасху в Сен-Клу. Мэр Байи почтительно пытался удержать монарха от этого шага, указывая на возбуждение, царившее в Париже. Но Людовик заявил, что он гарантировал свободу передвижения своим подданным и было бы странно, если бы только он один не мог пользоваться ею…
– И вот он пожинает плоды, – закончил архивариус. – Конечно, ни его, ни королеву не выпустят отсюда!
– Еще бы! – воскликнул человек в поношенной куртке, прислушивающийся к нашему разговору. – Попробуй выпусти их! Ведь Друг народа писал, что из Сен-Клу они махнут в Компьень, а из Компьеня два шага до границы!.. Гослен выразительно посмотрел на меня и промолчал. Между тем шум вокруг увеличивался. Национальные гвардейцы переругивались со швейцарцами, из толпы народа сыпались угрозы, сдобренные солеными словечками.
– Ишь ты, обрадовался, толстый кабан! Так мы в поверили тебе и твоей шлюхе!..
– Чертов король, дерьмовый аристократ! Долой его с трона, пусть царствует наш друг, герцог Орлеанский!
– Дурачина! Нужен тебе Орлеанский – того же поля ягодка!
– Долой жирного Капета!.. Долой всех Капетов!.. – Гослен наклонился ко мне и тихо прошептал:
– А ведь это ваш возлюбленный Марат все им растолковал! И он первый назвал короля Людовиком Напетом!..
Я неопределенно пожал плечами.
– Да, – продолжал старик, – и всю королевскую семью он теперь величает не иначе, как Капетами, вытащив из забвения родовое имя основателя династии Капетингов,
подобно тому как Мирабо он окрестил Рикетти, а Лафайета – Мотье!..
Я снова пожал плечами – что мог я ему ответить?..
…Лафайет возвысил голос, стараясь перекричать толпу. Он доказывал, что только враги конституции могут вести себя подобным образом; ведь сделав короля пленником, они свели на нет все санкционированные им декреты!..
В ответ раздались сочные ругательства. Кто-то воскликнул:
– Ты такой же дерьмовый аристократ, как и он!..
Потеряв терпение, генерал крикнул во всю силу легких:
– Открыть ворота!
Национальные гвардейцы, стоявшие у ворот, не пошевельнулись. Толпа улюлюкала.
Еще более громко, явно срывая голос, Лафайет заорал:
– Примкнуть штыки!
Это был глас вопиющего в пустыне. Солдаты оставались недвижимы. Один из них, подойдя к главнокомандующему, взял его лошадь под уздцы и сказал:
– Спокойнее, мой генерал! Мы обязаны вам повиноваться и не нарушим присяги. Но ничто не заставит нас пустить в ход оружие против честных граждан!
В это время дверца берлины распахнулась, и король, спустившись с подножки, подошел к ограде. Мы, пробившиеся к этому времени почти к самым воротам, услышали его слова, обращенные к Лафайету:
– Не надо крови. Во всяком случае, пока я не уехал. А потом вы можете применить любые средства, чтобы вернуть их уважение к закону.
Те, которые, как и мы, стояли у ограды, немедленно откликнулись:
– Ты никуда не уедешь!
– Прочь, предатель, прочь, жирная свинья!..
В швейцарцев, которые сомкнули ряды, полетели камни…
Король отпрянул от ограды.
На глазах Лафайета появились слезы бессильной ярости.
– В отставку! – хрипел он. – Немедленно в отставку! Я не могу оставаться с этими изменниками!..
Замечу, что именно после этого случая, да еще взнузданный как следует Маратом и Демуленом, генерал действительно подал в отставку, но вскоре «по желанию народа» взял свое заявление обратно, за что получил от Марата прозвище «генерал Тартюф»…
…Давно уже король и его семейство вернулись во дворец, давно разошлись швейцарцы и Лафайет со своей свитой покинул площадь, а народ продолжал стоять, и во всех взорах светилась одна и та же упрямая мысль: «Не уйдет! Не пропустим!..»
Мой старик был бледен и угрюм. Он протянул мне руку:
– Пойдем, милый друг, нам здесь больше нечего делать. Только что вы увидели результаты попустительства, сдобренного лицемерием… Чего можно ожидать от такого короля и такого народа!..
Эти слова я вспомнил, когда утром 21 июня три пушечных выстрела известили нас о том, что Людовик XVI тайно бежал из столицы…
Глава 15
Сегодня, взвешивая все строго и беспристрастно, твердо могу сказать: первыми людьми из числа мне известных, кто разгадал лицемерную игру короля, были Марат и Гослен.
Правда, старик архивариус, преданный слуга старого режима, констатировал это с грустью.
Марат же, как обычно, придя к определенной мысли, отнюдь не пытался смягчить ярости и гнева.
– Король играет в простодушие, смахивающее на глупость, – говорил он мне еще летом 1790 года. – Он ведет себя как дурак или отпетый негодяй, но если он слабоголов – ему место в сумасшедшем доме, а если негодяй – в другом, специально предназначенном для подобных субъектов заведении…
Осенью того же года Марат был еще более решителен:
– Да, я заявляю перед лицом земли и неба, что, если бы французы пожелали установить республику, не нашлось бы силы, которая смогла бы им помешать… Вдумайся: сегодня король Франции не более чем пятое колесо в телеге!..
Это уже были слова республиканца.
Кровавые события в Нанси обострили отношение Марата лично к Людовику XVI.
– В моих глазах, – говорил он сразу же после расправы Буйе, – король, покрывающий заговорщиков, сам заговорщик; запятнавший себя кровью народа и аплодирующий палачу, он сам становится палачом. Пока я жив, я не прощу ему его преступлений!..
Я полагаю, что именно тогда Марат вынес смертный приговор Людовику Капету, приговор, за который он проголосует в Конвенте на январском процессе 1793 года…
Что же касается предполагаемого бегства короля, то Марат твердил о нем непрерывно. Мне уже приходилось упоминать, как он впервые сорвал это бегство в августе 1790 года; он подготовил его срыв во второй раз, в день 18 апреля 1791 года, о чем я только что рассказал; он предсказал его и в третий раз, причем номер «Друга народа», посвященный этому событию, вышел именно утром 21 июня. Но было уже поздно: беглец находился в пути…
* * *
Я до сих пор не могу понять, как это все произошло…
Как могла королевская семья покинуть Тюильри, если были приняты все меры, чтобы ее оттуда не выпустить?..
Дворец охранялся отрядом национальных гвардейцев в шестьсот человек. Два всадника неотлучно дежурили у наружных дверей; у каждых ворот дворцового сада стояли часовые; вдоль террасы, выходящей на Сену, также были расставлены сторожевые посты на расстоянии ста шагов друг от друга. Наконец, – это не было ни для кого секретом – за королем и его семьей зорко следили все, имевшие с ними общение, от старших камеристок до лакеев.
Как же могло это произойти?..
Невольно склоняешься к мысли, что Марат, твердивший о преступном попустительстве, имел для этого все основания.
Впоследствии стало известно, что мэру Байи, Лафайету и его адъютанту Гувиону за несколько дней до побега был сделан донос о приготовлениях, происходивших во дворце, но Байи счел за лучшее сохранить это в тайне, а Лафайет и Гувион заявили, что усилят надзор.
И надзор был усилен…
* * *
Вечером 20 июня я, Мейе, Дантон и еще несколько наших возвращались домой из Якобинского клуба. Заседание затянулось: Дантон, выступавший последним, спустился с трибуны в одиннадцать часов. Через Тюильрийский парк мы направлялись к Королевскому мосту. Ночь была очень темной, и пять освещенных окон дворца выглядели настоящей иллюминацией. Кругом разгуливали часовые; мимо нас прошел офицер, кажется сам господин Лафайет…
Все мы думали об одном и том же. Высказался Фрерон.
– А знаете ли вы, что завтра появится номер «Друга народа», в котором наш Марат опять толкует о бегстве короля! Кстати, он предсказывал его именно на сегодня, но вот сегодня прошло, и, слава богу, ничего не случилось!
– И не случится, – заметил Демулен. – Смотрите, как охраняется Тюильри! И потом, после апрельского-то конфуза…
– Сегодня еще не прошло, – сквозь зубы процедил Дантон.
Мы смолкли, точно остановленные каким-то предчувствием…
Кто мог знать, что именно в это время несколько чело век, закутанные в плащи, выйдя из боковой калитки дворцового сада, усаживались в экипаж, ожидавший их на улице Эшель?..
* * *
Три пушечных выстрела, разбудившие меня утром 21 июня, лишь официально подтвердили то, что уже было известно большинству жителей столицы.
С рассветом дворцовая прислуга, обнаружив исчезновение своих хозяев, подняла тревогу; и вот, переходя из уст в уста, роковая весть облетела весь Париж. Мы с Мейе убедились в этом воочию, присоединившись к несметной толпе, катившейся по направлению к Тюильри.
Люди были встревожены, раздражены, ожидали ужасного. Что мог означать этот внезапный отъезд? Неужели последует вторжение? Неужели Франции предстоит погибнуть в междоусобной и внешней войне? Эти вопросы мучили всех. Слышались восклицания: «А ведь он все-таки нас покинул!», «Вот как короли держат слово!», «Значит, Лафайет изменник!», «Друг народа говорил нам Правду!» Сообщали о том, что клубы объявили свои заседания непрерывными, что заставы закрыты, выезд из Парижа запрещен и патриоты готовятся к борьбе. И, правда, на Гревской площади мы увидели отряд добровольцев, вооруженный знаменитыми пиками 14 июля, а у госпиталя в Гро-Кайо к нам присоединились люди, выбегавшие прямо в лазаретной одежде, чтобы идти на защиту отечества…
Когда мы подошли к Тюильри, оказалось, что толпа, предшествующая нашей, уже овладела дворцом. Из главного подъезда выносили различные принадлежности королевского гардероба, портреты и скульптурные изображения короля и королевы. При громких криках собравшихся платья Марии-Антуанетты рвали в клочья, фарфоровые бюсты разбивали о панель, портрет Людовика XVI повесили над воротами вверх ногами…
В этот момент справа от нас раздались громкие аплодисменты. Оглянувшись, я увидел группу, возглавляемую Дантоном и направлявшуюся к Манежу; это были советники Департамента, вызванные Учредительным собранием. Народ аплодировал Дантону. Подняв руку, трибун крикнул своим громовым голосом, обращаясь к толпе:
– Вы совершенно правы: ваши вожди – предатели и обманывают вас!
В ответ раздались возгласы:
– Да здравствует Дантон!
– Слава Дантону!
Мейе улыбнулся:
– Наш громовержец в своем репертуаре… В Ассамблее его за это по головке не погладят!..
* * *
В течение дня настроение народа изменилось; тревога уступила место презрению. В парке Пале-Рояля кто-то во всеуслышание предложил: если короля даже поймают и привезут, выставить его дня на три для публичного осмеяния, а затем выдворить с позором! Женщины оспаривали у мужчин охрану застав, говоря: «Мы доставили короля в Париж из Версаля, вы же допустили его побег!» На что мужчины возражали: «Не слишком-то хвалитесь, голубушки, невелик подарок, который вы сделали столице, привезя сюда изменника!»
Уже распевали антироялистские песенки, сочиненные на злобу дня досужими рифмоплетами; помню одну из них, которую пели с особым воодушевлением на мотив знаменитого «Мальбрука»:
Толстяк в поход собрался,
Миротон тон-тон, миротен,
Он с нами не остался,
Но грянет судный день!
Зачем ему корона?
Миротен тен-тен, миротон,
Он сам скатился с трона,
А мы разрушим трон!..
Да, царственные беглецы и не ведали, что своим поступком они пролагают дорогу к республике. Действительно, в течение каких-то полутора суток мысль о ней проникла в тысячи сердец. И уже Клуб кордельеров составлял петицию к «отцам-сенаторам», требуя ее провозгласить!..
* * *
Утром 22 июня парижане с улыбкой говорили друг другу:
– Короля у нас нет, а спали мы очень хорошо!..
Вышли утренние газеты.
Демулен писал в своей обычной игривой манере:
«Король прицелился в народ. Он стрелял долго. Теперь очередь стрелять за нацией. Нет сомнения, что она презрительно откажется мериться силами с одним человеком, и я первый выстрелю в воздух, но нужно, чтобы нападающий вымолил у меня жизнь…»
Бонвиль выражался яснее:
«Заметили ли вы, какие братские чувства в вас подымаются, когда раздается набат, бьют сбор и короли обратились в бегство? Не нужно больше ни королей, ни диктаторов, ни императоров, ни протекторов, ни регентов! Не надо Лафайета, не надо Орлеанского!.. Вы непременно хотите формулу присяги? Примите такую: «Граждане, либо я погибну, либо вы будете без повелителя!..»»
«Друг народа», как обычно, давал парижанам практические советы:
«Пришло время снести головы министрам и их подчиненным, Мотье, всем злодеям главного штаба и всем антипатриотическим батальонным командирам, мэру Байи, всем контрреволюционным членам Коммуны, всем изменникам Национального собрания…» О формах государственной власти Марат не говорил ничего, но заканчивал неожиданным призывом:
«…Трибуна нам! Военного трибуна, или все безвозвратно погибло!..»
В этот день я встретился с ним, как обычно, на улице Каннет.
* * *
Марат был бледен и сосредоточен.
Он не ответил на мое приветствие и, подняв отсутствующий взгляд, продолжил вслух то, о чем, видимо, только что думал:
– Ну, теперь главное – не упустить время.
Я удивленно посмотрел на него.
– Да, – продолжал он, – прошлым летом я переоценил революционный накал федератов – проклятый Мотье держал их слишком крепко, да в Капета они верили, как в святыню… Но сейчас они увидели и поняли многое… Толстый Капет сыграл нам на руку… И теперь в Париже достаточно патриотических обществ, к созданию которых я столько призывал, да и смелых людей хватает… Словом, если не упустить время и использовать растерянность отцов-сенаторов, можно довести дело до конца…
– Вы имеете в виду установление республики, учитель?
Марата передернуло.
– Республика, республика… Заладили, точно попугаи… понимаете ли вы все, о чем идет речь?..
– О чем, учитель?
– А о том, что если республики добивается господин Бриссо и иже с ним, то об этом следует очень и очень призадуматься…
– Но ведь вы же сами еще так недавно говорили, что республика – наилучшая форма государства, и Франция должна ею стать!
– Говорил. И могу повторить снова. Это ясно младенцу. Но столь же ясно и другое: важно, в какое время и при каких обстоятельствах республика будет объявлена, ибо эта форма правления может стать ширмой в руках ловких мошенников! Вспомни: англичане в 1649 году провозгласили республику. Но к этому времени они уже находились под пятою тирана Кромвеля, и он построил на обломках республики новое единодержавие! Разве не попытается ныне повторить тот же трюк паш Тартюф – Мотье? Робеспьер – умница, он понял это лучше других; сейчас речь должна идти не о том, чтобы устанавливать республику, а о том, чтобы спасать народ от его злейших врагов!
– Но как же понимать это?
– Очень просто: нам нужна диктатура. Только благомыслящий патриот, достаточно просвещенный, мудрый и решительный, может, взяв на короткое время верховную власть, поднять народ против угнетателей и навести порядок в стране. Только так можно покончить с контрреволюцией быстро, одним разом и навсегда. А потом уже будем говорить о республике…
– И вы знаете такого патриота?
Марат пристально посмотрел на меня. И твердо сказал:
– Знаю. Военным трибуном мог бы стать Дантон. Или – теперь я думаю об этом все чаще – им мог бы стать Робеспьер.
Помедлил еще секунду. Снова посмотрел на меня.
– Или же, наконец, им мог бы стать я…
И, уловив в моих глазах вопрос, продолжал еще более твердо:
– Я пошел бы на все ради спасения народа. Неужели ты до сих пор не понял этого?..
Когда я, полный противоречивых мыслей, возвращался домой, уже начало смеркаться. Хотя и погруженный в себя, я не мог не уловить чего-то нового, что носилось в воздухе: люди были странно возбуждены, о чем-то оживленно переговаривались…
– Вы не скажете, что происходит, сударь? – обратился я к одному из прохожих.
Он уставился на меня, как на сумасшедшего:
– А вы ничего не знаете? Да ведь он арестован!..
* * *
Вечером мы сидели у Мейе.
– Итак, – говорил мой друг, – комедия окончена. Ведь подумать только: вся рать господина Лафайета не могла сделать ничего, вся администрация господина Байи оказалась бессильной, а простой народ и опознал и задержал преступников!
– Простой народ?
– Ну ясно же! Ведь узнал короля в Сен-Мену скромный почтовый чиновник Друэ! Узнал и поднял крестьянство окрестных мест… Королевскую карету задержали в Варение, а против контрреволюционных войск господина Буйе, который должен был принять беглецов в свои объятия, устроили такой заслон, что роялистский сброд и не пошевельнулся!..
– Теперь положение осложнилось…
– Да, осложнилось. Осложнилось и для нас, и для них. Ведь бежав за границу, Людовик очистил место для республики… Впрочем, господа из Ассамблеи сделали все для того, чтобы не дать народу прийти в волнение; вот какими афишами заполнили они Париж сразу после бегства короля.
Мейе показал мне скомканный лист бумаги, сорванный им со стены; на листе было напечатано:
«Приняты строжайшие меры, чтобы открыть участников побега; граждане должны полагаться единственно на народных представителей в деле охраны общественного порядка; всякое движение, клонящееся к возбуждению смуты, всякая угроза отдельным лицам, всякое покушение на собственность являются преступным оскорблением нации».
– Ты видишь, – продолжал Жюль, – как они сразу насторожились, как задрожали, озабоченные «охраной порядка» и возможным «покушением на собственность». Впрочем, тогда еще они говорили о «побеге»; сегодня, вопреки всему, несмотря на личный манифест Людовика, в котором он расписался в своей ненависти к революции, они твердят уже не о бегстве, а о «похищении»…
– О похищении?..
– Ну конечно же. Вот увидишь, все дело будет представлено так, будто короля «украли» некие «злодеи». Наши правители сделают все, чтобы удержать народ. Людовик преподнес им горькую пилюлю; они проглотят ее, не поморщившись, и восстановят Людовика на престоле!..
– Как, разве короля не будут судить?..
Мейе усмехнулся:
– Судить будут, но только не короля. Судить будут тебя, меня, Марата, Робеспьера – словом, всякого, кто не проявит достаточной почтительности к его величеству. Вот поэтому-то Марат и прав: сейчас нельзя терять ни минуты! Если мы не предупредим их сегодня, завтра они уничтожат нас!..
* * *
Три дня спустя столица встречала оскандалившегося монарха.
Я присутствовал на всех стадиях церемонии; она живо напомнила мне увиденное два года назад: возвращение Людовика XVI из Версаля. Но как за эти годы изменилась обстановка!..
Накануне стены зданий столицы были оклеены плакатами:
«Кто станет рукоплескать королю, будет бит палками; кто осмелится его оскорбить, будет повешен».
Господа из Ассамблеи и ратуши волновались напрасно. Народ не желал ни приветствовать, ни оскорблять Людовика. В силу одного из тех внезапных, но твердых решений, на которые способны только парижане, народ дал себе слово быть спокойным. Ибо в эти часы он считал себя олицетворением правосудия, и Бонвиль точно выразил общую мысль, написав в своей газете: «Смирно! Но снимайте шляп. Предатель будет отдан под суд».
Стояла удушливая жара. Воздух, насыщенный раскаленной пылью, которую поднимал необозримый кортеж, раздражал горло и легкие. Королевская карета, встреченная главнокомандующим, остановилась у Пантенской заставы: Людовик XVI, то ли почувствовав дурноту, то ли желая подкрепиться ввиду слишком сильного волнения, потребовал стакан вина и осушил его залпом… Весь мокрый, бледный, обводил он толпу полубезумным взором. Мария-Антуанетта держалась в глубине берлины; дофин плакал у нее на коленях…
…Король и его эскорт проезжали по Парижу среди гробовой тишины. Национальные гвардейцы стояли по обе стороны мостовой двумя неподвижными шеренгами, держа ружья наперевес, словно в день траура. За ними, спокойные, но мрачные, со шляпами на голове, несмотря на адскую жару, теснились люди; и при малейшем шуме они кричали: «Закон! Закон!» Позади кареты короля, этой подлинно погребальной колесницы монархии, двигалось нечто вроде триумфальной колесницы, увитой пальмовыми ветвями; на ней находился патриот Друэ, сдержанно принимавший знаки почтения от парижан. А дальше шла нескончаемая армия людей, вооруженных чем попало: это были добровольные стражи «толстого Капета», сопровождавшие берлину в течение долгих часов…
…Проехав площадь Людовика XV и Тюильрийский парк, королевский экипаж остановился у центрального павильона дворца. И здесь произошел инцидент, единственный за этот день: группа простых людей, будучи не в силах сдержать чувство гнева, набросилась на лейб-гвардейцев, сидевших на козлах… Началась потасовка, стоившая кое-кому нескольких синяков и разодранной одежды. Но национальные гвардейцы быстро восстановили порядок. Король, королева и их окружавшие, выйдя из кареты, проследовали во дворец. Дверь закрылась; около нее стали двое часовых.
– Ну вот и слава богу, – пробормотал мой сосед, добрый буржуа, снимая шляпу и вытирая лицо платком. – Теперь, наконец, он арестован. Что ж, будем ждать суда!..
* * *
Но Мейе оказался прав: суда не было.
Хотя Учредительное собрание и приставило к возвращенной королевской семье двойную стражу, вопрос о будущем Франции был уже решен: буржуазные законодатели как огня боялись перемен, которые могли бы содействовать революционному взрыву. Поэтому все семь комиссий, выделенных для решения королевского дела, пришли к единому выводу, давно уже подсказанному Собранием: король ни в чем не виновен – его особа священна и неприкосновенна; к ответственности же следует привлечь «похитителей».
Против такого решения в Ассамблее дерзнул выступить только один человек: Максимилиан Робеспьер.
Робеспьера объявили сумасшедшим…