Текст книги "Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)"
Автор книги: Анатолий Левандовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
* * *
Я полагаю, письмо это должно было сильно разъярить самолюбивого Камилла; он снова ничего не ответил, но зато на страницах своих «Революций» не преминул поднести Другу народа отравленную, хотя и слегка подслащенную, пилюлю.
В ближайшем номере он объявил, что «бесстрашный Марат… впадает в уныние и хлопочет о паспорте, чтобы совершать апостольское служение свободе среди другой, менее развращенной нации…».
Эта заметка (не говоря уже об издевательском ее тоне) была, по существу, ударом в спину. Ее тотчас же перепечатали все газеты, и, хотя утверждение Демулена было ложным – Марат никуда не собирался уезжать, да и как мог требовать паспорт человек, находящийся вне закона, – кругом заговорили о его отступничестве, о том, что, впав в отчаяние, он прекращает борьбу…
Марат был беспредельно возмущен таким предательством со стороны своего вероломного ученика и ответил длинным письмом, из которого привожу небольшие отрывки: это одно из интереснейших писем моей коллекции.
* * *
«…Как это случилось, Камилл, что любовь к отечеству ныне влагает мне в руку перо против вас?
…Вы хотите казаться соучастником тайны, вы утверждаете, будто я хлопочу о паспорте, и вы словно не сознаете, что раз за голову мою обещана награда вожаками контрреволюционеров, подобное легкомыслие с вашей стороны в силах лишь способствовать тому, чтобы я попал в их руки и сделался печальной жертвой их бешеной злобы. Вы можете представить участь, которую они мне готовят: если меня захватят тайно, то посадят в горящую печь, а если возьмут открыто, то изрубят в котлету.
Тот оборот, который вы придаете вашему заявлению, быть может, продиктован вовсе не зложелательством, но от этого он не становится ни менее несправедливым, ни менее жестоким…»
Как ни зол Марат на «мальчишку», он все же в чем-то пытается если не оправдать, то объяснить его поступок! И снова горечь оттого, что Демулен не понял его:
«…Неужели же вам следовало выставлять отступником именно Друга народа, единственного из писателей-патриотов, который ни на момент не изменял своим принципам, оставаясь верным своим взглядам, образу действий, поведению? Того, чье мужество никогда не колебалось во время кризиса и чья энергия увеличивалась с ростом опасности? Того, кто двадцать восемь месяцев жертвовал отечеству здоровьем, спокойствием, свободой? Того, кто для спасения родины похоронил себя заживо и вот уже целый год защищает права народа, когда голова его лежит на плахе?
Молодой человек, знайте, что после истины и справедливости свобода всегда была моей излюбленной богиней, что я постоянно приносил жертвы на ее алтарь, даже при господстве деспотизма, и что я был глашатаем и мучеником ее раньше, чем вам стало знакомо ее имя. Откройте труд, изданный мною в 1774 году в Лондоне под заглавием «Цепи рабства»; пробегите предисловие, и вы увидите, что шестнадцать лет назад я играл в Англии роль, которую выполняю во Франции с начала революции…»
Марату очень тяжело, что именно Камилл, к которому он всегда испытывал любовь и доверие, не желает понять главного. И, воздав должное своей стойкости, своим делам и идеям, он ясно определяет принципы, положенные в основу своих политических статей, и истоки своих прогнозов.
«…Раз уж я коснулся этой темы, приходится дать вам еще несколько пояснений. Заявление о мнимом моем отступничестве вы сопровождаете следующим отзывом. «Несмотря на ложь, которою сплошь и рядом переполнена газета Марата, поскольку иные корреспонденты изо всех сил старались присылать ему явным образом лживые заметки с целью уронить в общественном мнении те истины, которые провозглашал он один, Марат полезен даже своими ошибками». Для осведомительной газеты, как ваша, подобное обвинение, разумеется, было бы очень серьезно, но для моей, чисто политической, оно сводится на нет. Почем знаете вы, может быть, то, что вы принимаете за ложные новости, является текстом, который был мне необходим, чтобы отклонить какой-нибудь зловещий удар и достигнуть своей цели? Вам ли, не имеющему никаких взглядов, притязать на то, чтобы свести меня к ограниченному вашему кругозору? Для суждения о людях вам всегда нужны положительные факты, вполне ясные, вполне точные; с меня часто достаточно одного их бездействия или молчания при значительных обстоятельствах. Чтобы поверить в заговор, вы нуждаетесь в юридических доказательствах; с меня достаточно общего хода дел, сношений врагов свободы, хлопотливой суеты известных агентов власти. Обстоятельства постоянно принуждали вас отдавать должное правильности моих взглядов, называть мою предусмотрительность пророчеством, и неужели же вы все-таки никогда не научитесь воздерживаться от необдуманных выпадов? Неужели мысль о неоднократно допущенных вами промахах и опасение за новые опрометчивые шаги не сделают вас более сдержанным? Неужели вы и впредь будете нагромождать противоречие на противоречие, потом отрекаться, а минуту спустя допускать тот же нонсенс?..
…Бедный мой Камилл! Мания быть остроумным изводит вас настолько, что из желания показаться колким вы не боитесь показаться сумасшедшим и предпочитаете быть паяцем свободы, вместо того чтобы стать ее апостолом!..»
Демулен не заставил себя ждать.
Он ответил коротким посланием в эпических тонах, очень тонким и остроумным, но полным жестокого сарказма.
«…Марат, ты пишешь в подполье, где окружающий воздух не способен вызвать веселые мысли и может обратить Ваде [8]8
Ваде (1720–1757) – французский поэт, автор шуточных мадригалов и пьес.
[Закрыть]в Тимона[9]9
Тимон (IV век до н. э.) – афинянин, известный своим человеконенавистничеством.
[Закрыть]. Ты прав в том, что присваиваешь себе старшинство надо мною и презрительно называешь меня молодым человеком, так как минуло уже 24 года с тех пор, как Вольтер поднял тебя на смех. Ты прав, называя меня несправедливым за то, что я сказал, что из журналистов ты лучше всех послужил революции. Ты прав, называя меня недоброжелательным, так как из всех писателей один только я осмелился тебя хвалить. Прав ты, наконец, и в том, что зовешь меня дурным патриотом, поскольку в один из моих номеров вкралась опечатка, впрочем, настолько явная, что никого не может ввести в заблуждение… Но сколько бы ты ни ругал меня, Марат, – что ты исправно делаешь уже полгода, – я заявляю, что до тех пор, пока буду видеть крайние выходки с твоей стороны в духе революции, я буду по-прежнему хвалить тебя, ибо полагаю, что мы должны защищать свободу, как город Сен-Мало, при помощи не только людей, но и собак…»
* * *
Какое впечатление это письмо могло произвести на Марата?
Демулен был коварным соревнователем.
Он, действительно, нащупал формально слабые стороны своего соперника, удар его был короток и беспощаден.
Там, где Марат затрачивал страницы на пространные объяснения, он ограничивался строчками, но какими!..
…Я встретился с Маратом, как обычно, на улице Каннет.
Он был мрачен и подавлен.
Вместо приветствия он пробурчал:
– Все меня предают…
Когда он говорил о письме Демулена, в глазах его стояли слезы.
– Ты подумай, над чем он издевается! Над моим подпольем! Над нечеловеческим существованием моим ради блага общего дела! Да разве он понимает, о чем говорит?
И есть ли у этого негодяя что-либо святое?..
Я старался успокоить учителя, но безуспешно.
– Теперь все копчено, – повторял он. – Такого я ему не прощу…
Перед расставанием он вручил мне несколько смятых листков.
– Вот, перепиши это и отдай ему… Я работаю почти в полной темноте – здесь много описок, да и неразборчиво… И бумага дрянная – лучшей не было… Ты знаешь мой почерк, перепиши, пожалуйста, пусть этот изменник получит достойный ответ в достойном оформлении…
И я переписал. Переписал, как уже бывало много раз, и вручил письмо лично Демулену.
Он прочитал при мне. На лице его сначала блуждала улыбка, потом она исчезла. Он развел руками, показывая, что ответа не будет. Мы не сказали друг другу ни слова.
А драгоценный черновик лежит с тех пор в этой пачке, перевязанной розовой лентой.
Вот несколько отрывков из этого письма Марата.
* * *
«…Не в упрек будет сказано вашему веселому нраву, но, Камилл, вы не всегда умеете сердиться, сохраняя изящество и достоинство…
…Дружеские мои представления вы оттолкнули, обозвав их оскорблениями и приписав их удушливой атмосфере моего подземелья. Я мог бы спросить вас, уж не поступили ли вы так в оправдание поговорки, что правда глаза колет; позвольте вам заметить, что ваше раздражение против меня, когда я раздражаюсь так мало, является злоупотреблением с вашей стороны своими преимуществами: ведь вы от природы человек веселый и остроумный, вы дышите таким чистым воздухом, в вашем распоряжении запасы отличного вина, вы окружены такой прелестной обстановкой…
…Несправедливость свою вы проявили не тем, что выразились, будто из всех журналистов я лучше всего служил делу революции, а тем, что унизили мою преданность общественному делу. Напрасно вы думаете, Камилл, что вы единственный писатель, осмелившийся хвалить меня. Если бы я вел счет восхвалениям, я мог бы вам возразить: а Бриссо, а Фрерон, а Одуэн, а Робер, а Леметр, чьи стихи вы так ловко урезывали?.. Я мог бы назвать вам также не одного журналиста из числа тех, кто долго меня поносил, а потом, устыдившись, воздал мне по заслугам. Неужели же с тех пор, как вы стали большой особой, Камилл, вы во всем мире только себя и признаете? Не смешно ли это? Как бы то ни было, похвалы ваши по моему адресу никоим образом не могут равняться с теми, какие получили вы от меня, и они должны были стоить вам тем меньших усилий, что, по видимому, были вполне искренни. Возьмите отдельные номера вашей газеты, и вы увидите, что похвалы эти продиктованы явной симпатией, чтобы не сказать больше.
Вы призываете меня меньше клеветать против должностных лиц. Мне казалось, что я не сделал это своей профессией; но раз вы мне делаете подобный упрек, то сами-то уж вы никак не заслуживаете извинения, в свою очередь повторяя – только неделей позже – почти все мои клеветы. Где же… ваша способность суждения? Ну что ж, вы разрешаете мне говорить о вас дурное, вы очень сговорчивы. Но неужели же, Камилл, вы, действительно, думаете, будто все, что ни скажи о вас, окажется злословием и что вы совершенно неуязвимы?
…Как вы жестоки, Камилл! Чтобы заставить меня сильнее почувствовать мои годы, вы напоминаете мне, что Вольтер издевался надо мной уже 24 года назад. Действительно, припоминаю, что в 1776 году, задетый тем, что я поставил его на место в сочинении моем «О человеке», фернейский маркиз сделал попытку позабавить публику на мой счет. А почему бы и нет? Он позволял себе то же самое по отношению к Монтескье и Руссо. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что нас задевают не столько обида и ирония, сколько сознание, что они вполне заслуженны. Судите сами после этого, как легко я примирился с пасквилями Вольтера, видя, что ему стыдно было в них признаться и что он вынужден был изуродовать мою книгу, чтобы позабавить дураков… Во всяком случае, Камилл, хотя у меня и больше вашего причин смотреть мрачно на все, я добрее вас: вы напомнили мне, что Вольтер один раз посмеялся надо мной, ну а я не стану напоминать вам, сколько раз вас ошикали в Якобинском клубе.
Но каково великодушие! Пока я буду допускать даже крайности в духе революции, вы соизволите все же похваливать меня; и в доказательство вашего благорасположения ко мне вы выразились, что защищать свободу по примеру города Сен-Мало следует не только людьми, но и псами. Хотя намек и не из очень деликатных, вы и не подумали, Камилл, что делаете мне, в сущности, комплимент, и притом комплимент, которого я вполне достоин, ибо псы – символ бдительности и верности. Если в избытке учтивости вы готовы приписать им только свирепые наклонности, то вы бы могли по тому, что происходит с вами, признать, что сии животные кусают лишь врагов отечества, щадя остальных граждан, хотя бы последние и обращались с ними гнусно; это доказывает, что они не так кусливы и более великодушны, чем кое-кто из популярных писателей, патриотов-компиляторов и даже мнящих себя римлянами рассказчиков всякого вздора…»
Как это было сказано!
Марат, когда очень хотел, мог обуздать свой темперамент, сдержать свой гнев и на едкий сарказм ответить мягким остроумием, но так, что последнее слово оставалось за ним!
Как я уже упомянул, на это письмо Демулен не ответил, и переписка прервалась на целый год.
Но вот что интересно отметить: взаимные нападки и упреки не мешали обоим публицистам действовать в одном и том же направлении! Именно весной 1791 года благодаря их дружному натиску Лафайет не выдержал и подал в отставку, что вызвало одинаковую радость у Марата и Демулена!..
* * *
Последнее письмо моей коллекции, связанное с именем Камилла, относится к весне 1792 года.
В это время Демулен и Фрерон основали новую газету «Трибуна патриотов». Марат, в распоряжении которого как раз не было печатного органа («Друг народа» из-за отсутствия типографии не выходил), отправил Камиллу следующую записку:
«19 мая 1792 года
Так как враги отечества снова поставили меня под топор тирании, я пересылаю вам два письма, для которых прошу отвести место в первых номерах «Трибуны патриотов». Для свободы чрезвычайно важно, чтобы журналисты, изменяющие ее делу, были разоблачены, а посему я надеюсь, что вы придадите этому некоторое значение. Письма мною подписаны, чтобы с формальной стороны обеспечить вас на всякий случай.
Мой патриотический привет вам и Фрерону, вашему и моему собрату.
Марат, Друг народа».
Словно бы никакой размолвки и не бывало!
Не помню уже сейчас, выполнил ли Демулен просьбу своего бывшего учителя, но Марат до конца дней своих сохранял теплые чувства к Камиллу, не уставая повторять мне при каждом удобном случае:
– Что бы там ни было, а у этого мальчишки, в сущности, доброе сердце…
И ничто не могло его разуверить в этом убеждении.
Глава 14
Революция распространялась вглубь и вширь.
Проследите дорогу, которой шла она в августе – сентябре 1790 года по всему королевству, – что за зрелище!..
Тулон, Авиньон, Марсель, Ниор живут лихорадочной жизнью; мой родной Бордо не уступает им; в Лангедоке контрреволюция волнует умы призраком близкого голода…
Куда бегут эти бедняки через весь Сент-Этьенн? Они осаждают тюрьму, укрывшую барышников, и вот новый муниципалитет уже выступает с требованием понизить цену на рожь!..
В Анжере рабочие-каменщики вступают в бой с пикардийским полком, терпят поражение и оставляют на виселицах тела своих предводителей…
А бунт моряков Бреста?.. А кровавая бойня в Нанси?..
Каждый день газеты приносили новое – страшное, потрясающее, неизбежное…
Особенное впечатление произвели на всех события в Нанси.
Избиение революционных солдат и мирных жителей; по приказу слуги старого режима, бывшего маркиза Буйе, избиение, формально одобренное королем и Собранием, возмутило Францию[10]10
Волнения в трех полках гарнизона Нанси (август 1790 года), к которым примкнула местная городская беднота, были вызваны злоупотреблениями офицеров-дворян, регулярно обкрадывавших солдат.
[Закрыть].
Марат из своего подполья, подробно комментируя происшедшее, вновь пригвоздил к позорному столбу Ассамблею и Лафайета.
– Но при чем же здесь Лафайет? – не мог понять я.
Мейе хитро улыбнулся.
– Марат ничего не говорит и не делает зря. Поживем – увидим. Ты оглянись-ка хорошенько по сторонам. Разве не замечаешь, что происходит?..
* * *
Замечал-то я, положим, многое. Да и как было не заметить? Только слепой мог не видеть, что происходило вокруг. Достаточно было просмотреть отчеты о сессии Учредительного собрания. Высокая Ассамблея превращалась в сумасшедший дом. Что за странные сцены становились ежедневно достоянием досужих наблюдателей!..
То Мори с пеной у рта звал своих на приступ рядов, занимаемых левыми, то Казалес, охваченный бешенством, бросался с кулаками на председателя; «Мирабо выражается точно каторжник и убийца!» – воскликнул однажды в разгар заседания некий ультраправый; в другой раз старший брат того же Мирабо, когда его одернули за грубую клевету на Робеспьера, силою овладел ораторской трибуной, резко оттолкнув своих противников и обозвав их подлецами…
Стало модным провоцировать дуэли; разумеется, делали это правые. Еще раньше Казалес дрался с Барнавом, теперь Кастрие вызвал по пустому поводу Шарля Ламета и тяжело ранил его… На следующий день возбужденный народ разгромил квартиру Кастрие, причем – это должно быть отмечено – ничего украдено не было…
Что и говорить, даже в нашей Хирургической школе происходило неладное: и профессора, и студенты распались на две партии, усиленно колющие друг друга; и даже сам бесстрастный Дезо, недавно проповедовавший мне, будто политика не наш удел, вдруг тоже ушел в нее с головой…
* * *
– Так-то, мой друг, – продолжал улыбаться Жюль, – а теперь послушай, что я тебе расскажу…
Мы, как обычно, сидели в его каморке на продавленных стульях. Подлив вина в стаканы, он начал:
– В прошлую пятницу в нашем театре обсуждался репертуар ближайшего месяца; собственно, обсуждалась одна пьеса репертуара – «Карл IX» Мари Жозефа Шенье; и уж если до конца быть точным, то даже не эта пьеса сама по себе (ее, как ты знаешь, еще осенью прошлого года разрешили к постановке), а игра в ней нашего юного таланта, по которому и ты сходишь с ума, – Жозефа Тальма…
Ты помнишь, как бурно встретили патриоты его игру? Помнишь бешеные аплодисменты, которыми публика встречала его выход? А крики: «На фонари попов и аристократов!», которые оглашали площадь в момент театрального разъезда?.. Несомненно, эти-то крики и ускорили развязку.
Так вот, в пятницу все наши «аристократы» появились во всеоружии. Сюло, первый комик царедворцев, принес с собой колокольчик, чтобы «призывать к порядку», иначе говоря, затыкать рот своим врагам. Флери прибыл весь в черном и в перчатках. Госпожи Коита и Рокур выглядели царственными вдовами. Наш почтенный обскурант Ноде заявил, что пьесу Шенье давать не следует, «поскольку она будоражит чернь», и что ему лично нравятся только произведения, «полные любви королей к народам и народов к королям». Флери ухватился за эту реплику и начал обвинять Тальма. «Вся моя труппа, – заявил он, – убежденная в том, что господин Тальма изменил ее традициям, единодушно решила порвать с ним всякие отношения». Тальма хотел ответить, но Сюло тут же загремел своим колокольчиком. Поднялся шум. Патриот Дюгазон, у которого, ты знаешь, луженая глотка, стукнул кулаком по столу и, перекрывая все, закричал: «Я обвиняю весь Французский театр! Это ложь, будто Тальма изменил труппе; его преступление вы видите в том, что он показал, как следует играть короля-тирана!» Потом он напомнил разрешение парижского муниципалитета на постановку «Карла IX» с Тальма в главной роли и заявил, что не в компетенции какого-то Флери отменить этот декрет. Наши «аристократы» и «аристократки» подняли остервенелый вой. «Пусть меня разрежут на куски, если я стану играть в паре с ним!» – кричит госпожа Флоранс; «Нам помогут шведский король и граф д'Артуа!» – вторит ей госпожа Копта, бывшая любовница графа; «Объявляйте хоть военное положение, а я не выступлю больше в этой пьесе», – стонет госпожа Рокурфлери и Ноде старались перекричать друг друга. Дорваль вызвал на дуэль Дюгазона. «Принеси-ка мне, – ответил тот, – удостоверение от твоих кредиторов, что я могу тебя убить, и ты умрешь ровно через десять минут!»
– Ну и чем же все кончилось? – спросил я, поскольку мой собеседник замолчал.
– А чем же могло кончиться? Ничем, конечно. Но мы теперь, по крайней мере, точно знаем, кто наши враги и чего от них можно ждать…
* * *
Мейе был прав: с каждым днем мы лучше узнавали своих врагов. Пропасть между аристократами и патриотами ширилась и углублялась.
Прошло короткое время, и Французский театр, называемый теперь Театром Нации, распался: 3 апреля 1791 года Тальма, Дюгазон и другие артисты-демократы покинули «гнездо аристократов». «Красная эскадра», как их презрительно величал Флери, основала свой новый театр на улице Ришелье. Нечего и говорить, что мой друг ушел вместе со своими единомышленниками.
Правительство и ратуша изо всех сил стремились «навести порядок». Вслед за военным законом появились декреты об избирательном цензе, превратившие большинство народа в «пассивных граждан», лишенных политических прав. Опасаясь независимости дистриктов, ратуша сумела подавить их; новая реформа, принятая Собранием, заменила дистрикты секциями – округами, созданными из осколков дистриктов. Однако все это ничего не дало новым властям.
Деление граждан на «активных» и «пассивных» лишь усилило общую вражду, открыв бедняку глаза на сущность революции богатых, а новые секции оказались не менее грозными форпостами борьбы, чем прежние дистрикты.
Мы входили теперь в секцию Французского театра. Старый Кордельерский монастырь по-прежнему оставался ее центром, только собрания дистрикта превратились в постоянный Клуб кордельеров, где голос Дантона гремел еще громче, чем прежде.
Кстати: именно в это время, все реже встречаясь с Маратом, я невольно сблизился с Дантоном.
Я говорил, какое ужасное впечатление произвела на меня его внешность при первой встрече нашей, в церкви Кордельеров.
Это был могучий, кряжистый великан с лицом, напоминавшим античную маску; изъеденное оспой, с необыкновенно глубокими глазницами, разорванными губами и перебитым носом, оно невольно вселяло в каждого отвращение и страх.
Но вот примечательно: при дальнейшем общении с гигантом это чувство исчезало, уступая место симпатии, которая становилась тем большей, чем лучше вы его узнавали. Проходило время, и человек, еще недавно говоривший о Дантоне с неприязнью, оказывался его горячим приверженцем, а иной раз и рабом: трибун Кордельеров умел, как никто, привлекать сердца.
После дела, 22 января мы часто с ним встречались. Он подолгу беседовал со мной, расспрашивал о Марате, обо мне самом. Видимо, я понравился ему; он стал давать мне кое-какие поручения, а затем и пригласил к себе домой. Мейе, давно друживший с вожаками кордельеров, был у Дантона завсегдатаем. И вот как-то в очередную субботу мы отправились на квартиру экс-председателя дистрикта.
Дантон жил неподалеку от нас, на Торговом дворе. Он располагал обширными апартаментами, и, как я сразу понял, несмотря на вечные материальные затруднения, вел барский образ жизни. Стены его комнат, оклеенные дорогими тиснеными обоями, были увешаны зеркалами, мебель орехового дерева, инкрустирована перламутром, а в буфетах громоздились дорогие сервизы. Мейе, уловивший мое удивление, шепнул с улыбкой:
– О, это тебе не Марат, этот умеет жить! Сам-то в долгу, как в шелку, а все повадки большого вельможи… Впрочем, ведь это Дантон!..
Впоследствии я узнал много подробностей о его частной жизни и кое-что о его прошлом.
Жорж Дантон происходил из семьи небогатого провинциального юриста и сам, без чьей-либо помощи, сделал свою карьеру. Когда двадцатилетним юношей он прибыл в Париж, у него не было ни средств, ни связей, ни места. Он сумел получить адвокатский диплом, выгодно же пился и купил в кредит денежную должность адвоката при Королевских советах. В революции Дантон быстро нашел свое место. Он сразу же стал одним из популярнейших ораторов улицы, принял участие в июльских событиях, а затем был избран председателем дистрикта Кордельеров. Его одинаково боялись в Тюильри и в ратуше. Громовые выпады против двора, парижского мэра и господина Лафайета не могли не сблизить его с Маратом. Вскоре я уловил присущее Дантону свойство: он необыкновенно ловко ориентировался в обстановке дня. Разглядев слабое место врага, он наносил удар в наиболее подходящий момент и всегда, сколь бы тяжелым ни казалось его положение, выходил победителем из борьбы. После дела Марата, в котором он так ярко себя проявил, над ним тяготел судебный декрет Шатле, а он, казалось, и в ус не дул, ожидая подходящего случая, чтобы сломать шею своим гонителям… И сломал, ей-богу, сломал, хотя и… чужими руками!.. В начале 1790 года Дантон был избран в Парижскую коммуну, потом – в Департамент; это не мешало ему, впрочем, оставаться почетным председателем Кордельеров…
По субботам и воскресеньям у Дантона собиралось кроме нас человек шесть – восемь ближайших друзей. Все это были люди молодые, веселые, воодушевленные революцией и надеждами юности.
Встречала гостей радушная хозяйка.
Габриэли Дантон в то время было лет двадцать пять. Она не отличалась строгой красотой, но была миловидна и располагала к себе. Меня с первой же встречи покорили ее внимательность, спокойное и ровное обращение, почти материнская заботливость, с которой она вникала в мои дела и планы.
Габриэль любили и глубоко уважали все посетители квартиры Дантонов.
Не меньшим успехом пользовалась ближайшая подруга хозяйки дома, жена нашего ветреного Демулена Люсиль.
Кокетливая, грациозная блондинка, очень своенравная, переменчивая, полная контрастов, Люсиль была вполне под стать своему неустойчивому супругу. Она вела себя как королева общества и все невольно подчинялись ее диктату. Некоторые из наших мужчин были к ней неравнодушны и пытались ухаживать. Дантон постоянно отпускал в адрес Люсили грубоватые комплименты, элегантный Станислав Фрерон не скрывал своих видов на жену друга, и даже сам недоступный мирским соблазнам Максимилиан Робеспьер опускал в ее обществе глаза долу и, если она заговаривала с ним, терялся, словно школьник, не выучивший урока.
Разумеется, Демулен видел все это, но и не думал закатывать сцен ревности своей супруге. Упиваясь смущением Робеспьера, он с хохотом похлопывал его по плечу и приговаривал:
– Ну, где же твое красноречие, мой милый однокашник?..
Позднее я узнал, что Робеспьер действительно был однокашником Камилла по коллежу Луи ле Гран, где они оба когда-то учились. Их детская дружба укрепилась политическим единомыслием. Неподкупный был шафером Демулена на его свадьбе с Люсилыо. Именно Демулен ввел Робеспьера в дом председателя Кордельеров. Впрочем, Робеспьера я здесь встречал всего раза три-четыре: замкнутый и несколько чопорный, тяжело сходившийся с людьми, он как-то не слился с этой веселой компанией.
Компания же и правда была веселой.
Шутки ради мы даже отказались от собственных имен и во время сборищ называли друг друга вымышленными кличками. Так, Дантон прозывался Марием, Фрерон – Зайцем, Камилл – Були-Була, Мейе – Артистом, а меня величали пи больше ни меньше, как Эскулапом!
Теплыми весенними днями мы отправлялись за город, благо поехать было куда: у тестя Дантона была уютная ферма в Фонтенуа, а у тестя Демулена – целое поместье в Бур-ля-Рен. И там и там нас принимали точно родных, не зная, где усадить и чем накормить. Особенно тороват был старик Дюплесси, отец Люсили: вкус его отличного вина я помню до сих пор.
Загородные прогулки доставляли нам много радости. Мы резвились, словно дети: бегали взапуски, купались, катались на лодках, устраивали пикники прямо на открытом воздухе.
Обо всем этом вспоминали потом целую неделю, вплоть до нового воскресенья.
И это хоть на какое-то время отвлекало от политики.
Но политика все же становилась главным нашим занятием, да и как могло быть иначе в такую пору?..
Я побывал наконец в Ассамблее.
Признаюсь, по всему, что я слышал, меня не тянуло туда, и, кроме того, занятия в Хирургической школе, как правило, совпадали по времени с ее заседаниями. Но вот однажды ко мне зашел мой добрый знакомый, почтенный архивариус Гослен. Взглянув на меня своим детским, взглядом, он сказал:
– Я замечаю, сегодня вы свободны, мой юноша.
– Вы не ошиблись, сударь.
– Ну и отлично. Не теряйте времени, одевайтесь, а мы отправимся в Манеж. Сегодня там будет нечто интересное.
– А стоит ли? Ведь все знаешь наперед!
– Стоит. Чтобы верно судить, надо увидеть и услышать самому. И хотя вы абсолютно правы – все известно наперед, но, мой милый друг, ведь есть же тонкости, нюансы, детали – разве это не самое занятное в нашей жизни?..
– Пожалуй…
– Тогда в путь.
Мы могли попасть к Манежу прямо через Тюильрийский парк или же через Карусельную площадь; старик избрал более длинный путь, через улицу Сент-Оноре: он находил во мне благодарного слушателя, и ему хотелось все показать и рассказать, не упуская малейшей подробности.
– Вам известна предыстория вселения господ депутатов в Манеж? – начал он. – Нет? Ну, тогда слушайте.
Поскольку Национальное собрание объявило себя неотделимым от короля, оно сразу же, после памятных вам октябрьских событий, последовало за ним из Версаля в Париж: поток речей не должен был прерываться ни на час! И тут-то, представьте себе, оказалось, что в столице нет помещения, подходящего по размерам и оборудованию, чтобы принять такую махину. О Тюильри думать не приходилось – там, как я уже говорил вам как-то, не мог разместиться полностью даже двор; Лувр был занят академиками и артистами; Пале-Рояль оставался резиденцией герцога Орлеанского; Люксембургский дворец слишком далеко от центра… Правда, архиепископ парижский радушно предоставил депутатам большой епископальный зал; там они и осели 19 октября. Но вскоре выяснилось, что долго пребывать здесь невозможно. Действительно, зал этот был слишком узок, чересчур длинен, неудобно расположен и, в общем мал. Депутатов, как вы знаете, было около восьмисот человек. Некоторым приходилось стоять за недостатком сидячих мест; кто расположился у окон, страдал от холода и сквозняка, остальные же задыхались. Однако оказалось кое-что и пострашнее: стропила, поддерживавшие галерею для публики, шедшую вокруг зала, не были рассчитаны на тяжесть, их обременившую, и начали трещать с первого заседания, что, как вы понимаете, вселяло немалый ужас в сердца депутатов, сидевших под галереями. И что же? Неизбежное произошло: в понедельник, 26 октября, рухнули подпорки под правой галереей! Что тут было, вы можете представить. Зрители, доски, лепные украшения – все посыпалось на депутатов. Один из них, Виар от Лотарингии, оказался тяжело раненым, трое других получили серьезные ушибы. Но даже этот несчастный случай ничего не изменил: после него еще десять дней Ассамблея продолжала заседать в архиепископском дворце, и именно здесь – о ирония судьбы! – приняла декрет о конфискации церковных имуществ! Замечательно, что постановление это прошло 2 ноября, в день церковного праздника, по предложению епископа Талейрана, под председательством адвоката церкви Камюса!..
Мой спутник горько улыбнулся и махнул рукой, словно подчиняясь капризу судьбы, затем продолжал тем же ровным, спокойным голосом:
– Итак, только через девятнадцать дней по приезде из Версаля высокое Собрание наконец переместилось туда, где продолжает заседать и по сей день: в здание тюильрийского Манежа; именно оно показалось специальной комиссии, выделенной на этот предмет, наиболее подходящим. Но знаете ли вы, что это за Манеж и какова его история?
К полному удовольствию старика, я, конечно, не знал.