Текст книги "Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)"
Автор книги: Анатолий Левандовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
«Граждане, враги у наших ворот, министры открыли им наши границы под предлогом разрешения свободного прохода по нашей территории; возможно, что в настоящее время они уже быстрыми шагами двигаются против нас…
Граждане всех возрастов и всякого положения, меры, принятые Национальным собранием, не способны предотвратить вашей гибели: с вами будет покончено навсегда, если вы не возьметесь за оружие и если не найдете в себе тех героических качеств, которые в дни 14 июля и 5 октября дважды спасали Францию. Спешите в Сен-Клу, если еще не поздно, возвратите короля и дофина в свои стены, держите их под хорошей охраной, и пусть они отвечают вам за развитие событий; арестуйте австриячку и ее зятя, чтобы они не могли более плести нитей заговора; арестуйте всех министров и их приспешников и посадите в тюрьму арестуйте главу муниципалитета и его заместителей; бдительно следите за генералом; арестуйте представителей военного командования; захватите артиллерийский парк на улице Верт, а также все пороховые заводы и склады; пусть пушки будут распределены между отдельными дистриктами; пусть все дистрикты заседают непрерывно; пусть они заставят уничтожить пагубные декреты. Спешите, если еще не поздно, или скоро многочисленные легионы врагов обрушатся на вас, и вы увидите, как снова встают на ноги привилегированные сословия, а отвратительный деспотизм воцарится вновь, более могущественный, чем когда-либо.
Пятьсот – шестьсот отрубленных голов обеспечили бы вам покой, свободу и счастье; фальшивая гуманность удержала ваши руки и помешала вам нанести удар; она будет стоить жизни миллионам ваших братьев: стоит только врагам восторжествовать хотя бы на миг, кровь потечет ручьями. Они будут убивать вас без всякого сожаления, будут вонзать кинжалы в тела ваших жен и, чтобы навсегда затушить в ваших сердцах любовь к свободе, будут окровавленными руками вырывать сердца из груди ваших детей».
* * *
Здесь я не могу удержаться, чтобы не дать по ходу изложения историческую справку.
Вот уже много десятилетий, как этот последний абзац из памфлета «С нами покончено» стал притчей во языцех. Десятки раз приводился он в исторических работах как доказательство «холодной кровожадности» Марата. Даже для большинства современных ему демократических органов требования Марата казались чрезмерными. Так, Камилл Демулен, еще недавно во всем следовавший Другу народа, написал в номере 37 своих «Революций»:
«Господин Марат, вам придется плохо и вы будете вынуждены вновь поместить море между собой и судом Шатле. Пятьсот или шестьсот срубленных голов! Да вы, право же, драматург среди журналистов! Не слишком ли это много?.. Уж не хотите ли вы бороться с Суллой на манер Мария?.. По крайней мере, вам следовало бы перечислить этих пятьсот или шестьсот бездельников, чтобы не распространять ужаса во всех семействах… Простите, что я при всей своей зеленой молодости даю вам совет, но вы отрываетесь от друзей и заставляете их порвать с вами!..»
Я вернусь еще к ссоре между Маратом и Демуленом, а сейчас лишь замечу, что если уж «главный прокурор фонаря» так отозвался на призыв «Друга народа», то что же говорить о других?..
Скажу откровенно, что и меня эти «пятьсот – шестьсот отрубленных голов» смутили до крайней степени. Я не мог представить себе, чтобы мой учитель требовал их всерьез. Я не поверил этому требованию, как не верил и многим другим аналогичным призывам Марата.
Время показало, что я был прав.
Позднее Марат и сам сознавался в своей склонности кое-что преувеличивать ради достижения нужного эффекта. Он заявил мне как-то, что «пятьсот – шестьсот», цифра сугубо условная, что он возвышался в своих памфлетах до весьма крупных цифр, желая произвести впечатление на умы читателей и окончательно рассеять в них опасную доверчивость. Творческий темперамент журналиста, его чрезмерная страстность увлекали его подчас в своем вихре весьма далеко и приносили ему в глазах общества больше вреда, чем пользы – так было, между прочим, и во время его свидания с Робеспьером, о чем речь впереди.
Учитель мой именно в силу своей страстности был часто нетерпим и не желал считаться ни с кем и ни с чем. Уверенный в своей правоте, он требовал в этом памфлете, чтобы не останавливались перед соображениями ложной гуманности и наказывали, не считаясь с сословием и положением, всех явных и тайных врагов, пособников возможных интервентов; видя глубокие противоречия, разъединявшие французов, он полагал, что революции еще предстоит переправиться через многие реки крови. И говорил себе, что лучше, избрав благоприятный момент, подавить сопротивление с малыми жертвами, чем дать ему созреть для борьбы, которая впоследствии потребовала бы крови в сто, в тысячу раз больше. В революционной эпопее он видел войну не на живот, а на смерть между двумя армиями, стоящими одна против другой; и противник немедленно использовал всякую снисходительность, всякую уступчивость, свидетельствующую о слабости.
Что же касается «холодной жестокости» Марата, то можно было бы привести сотни примеров его «кровожадного» поведения в повседневной жизни. Приведу лишь один.
Как-то, уже в девяносто третьем году, мы брели по улице, оживленно беседуя, и вдруг увидели толпу разъяренных людей. Это были санкюлоты, поймавшие «предателя». «Предателем» оказался сутулый господин, одетый в черное и в пудреном парике. В это время подобный маскарад означал игру со смертью. И, правда, уже отовсюду неслись крики: «Повесить его!», «На фонарь аристократа!» – а какой-то забулдыга даже полез на кровлю ближайшего дома, чтобы спустить оттуда веревку. «Подожди-ка», – сказал Марат мне и протиснулся сквозь толпу. Его встретили радостными приветствиями. «Что вы собираетесь делать с этим несчастным?» – «Да ведь это же аристократ!» – «Какой там аристократ, это просто дурак, я его знаю!» Марат дал пинка человеку в черном и обернулся к толпе. «Вот и хватит с него. А ну, раздайтесь, пропустите!» Кругом зааплодировали, а аристократ бросился бежать, не веря в свое спасение… «Вы что, правда, знаете его?» – спросил я Марата. «Конечно нет, – ответил он, – но я не выношу подобных спектаклей. Надо ведь отличать врага от шута!»
Таким-то был «жестокий» Марат. Общеизвестно, что он собственными руками спас много врагов своих, в том числе и тех, на ком лежит моральная ответственность за его страшную смерть…
Но я слишком отвлекся. Всему свое время и место, а сейчас пора возвращаться к событиям 1790 года.
* * *
Я до сих пор не могу понять, серьезно ли рассчитывал Марат, будто его памфлеты вызовут новое народное восстание? Разве не видел он, что обстановка этому вовсе не благоприятствует, что народ скован, что многие слишком верят еще в Учредительное собрание, в Мирабо, в Лафайета, даже в короля, что отсутствует организованность и нет руководства, которое могло бы сплотить людей? Быть может, именно поэтому в очередном номере «Друга народа»! он вновь заговорил о народном трибуне, вожде, способном возглавить движение? А с другой стороны, может быть, как это часто с ним случалось, он требовал большего, чтобы добиться чего-то? Может быть, он призывал к восстанию, чтобы обезоружить врагов революции, чтобы предупредить их выпады? Если последнее предположение верно, то он добился своего: памфлет «С нами покончено» попал прямо в цель.
В первые дни после появления этого листка правительство и Собрание находились как бы в параличе; затем были приняты срочные меры, имеющие целью доказать обывателям, что Друг народа не прав, что нет никаких заговоров и еще меньше оснований для паники.
Полиция, вдруг проявившая неожиданную расторопность, арестовала Бонн-Савардена и вновь водворила его в тюрьму.
Союз контрреволюционных сил, намеченный графом Майбуа, заключен не был, и вся авантюра потерпела крах.
Реакционные министры, возглавляемые Сен-При, стушевались, и было ясно, что не сегодня-завтра они сойдут со сцены.
Мирабо в Ассамблее заговорил вдруг таким революционным языком, что потом вынужден был оправдываться перед своими повелителями.
Король отказался от немедленного бегства из Франции, отсрочив его ровно на год.
Итак, планы врагов революции были раскрыты и тем сорваны.
Могли ли сильные мира простить тому, кто оказался главным виновником этого?..
Первым опомнился Лафайет.
Прежде всего по его приказу были арестованы четырнадцать разносчиков «Друга народа»; но они не знали ничего о местонахождении редакции газеты и ничем не помогли полиции.
Затем, 29 июля, провели облаву, живо напомнившую день 22 января: оцепили квартал, вторглись в заподозренные дома, завладели типографией.
Все было тщетным. За исключением нескольких бумаг второстепенного значения, жандармы ничего не обнаружили. Владелица типографии госпожа Менье, подвергнутая тщательному допросу, так и не назвала убежища Марата – она его не знала…
След Марата исчез.
Тогда власти решили по крайней мере громогласно известить о своем возмущении и объявить ненавистного журналиста вне закона.
31 июля на трибуну Учредительного собрания поднялся Малуэ, ставший после бегства Мунье одним из главных ораторов правых. Взволнованным голосом, с театральным жестом он сообщил депутатам о «бесчинствах» демократической прессы. Направив основной удар против Марата, которого он щедро цитировал, Малуэ решил заодно прихватить и Демулена, предоставившего свою газету для дублирования статей из «Друга народа». Стараниями правых Ассамблея вынесла декрет:
«Национальное собрание, выслушав доклад о прокламации «С нами покончено» и о последнем номере «Революций Франции и Брабанта», декретирует, чтобы немедленно был призван королевский прокурор… и чтобы ему был дан приказ преследовать как виновных в оскорблении нации авторов, типографов и разносчиков означенных сочинений, возбуждающих народ к мятежу и ниспровержению конституции».
Демулен, впрочем, вышел сухим из воды. Он подал в Ассамблею заявление, написанное в смиренном тоне, прося не приносить его в жертву и хотя бы предварительно ознакомиться со всей его деятельностью на благо революции.
О том, что произошло вслед за этим на заседании 2 августа, нам не без юмора рассказывал Фрерон, сидевший в этот день на трибунах для публики рядом с Камиллом.
– Мы сидели тихо, как мыши, пока Малуэ с торжествующим видом не произнес слов: «Пусть Камилл Демулен осмелится оправдаться!» Камилла точно кто подхлестнул. Забыв всякую осторожность, он воскликнул: «Да, осмелюсь!» Тут, конечно, поднялся невообразимый шум. «Арестовать его!» – кричит один. «Четвертовать его!» – надрывается второй. «Повесить!» – хором вопят все «черные» [7]7
«Черными» называли врагов революции – аристократов, носивших в это время черную одежду.
[Закрыть], подыскивая глазами крючок на потолке. Тем временем приятель наш успел ускользнуть на соседнюю трибуну. Его друг Робеспьер, еще больший друг справедливости и разума, не покинул его в эту минуту. «Господа, – сказал он, – если это посторонний, требую, чтобы он был наказан; но если это Камилл Демулен, прошу Ассамблею принять во внимание, что тут был крик оскорбленной невинности и что, видя себя столь тяжко оскорбленным, обвиняемый мог требовать, чтобы ему позволено было оправдаться». Эти мудрые слова заставили депутатов перейти к порядку дня. Поправки Петиона нанесли последний, решительный удар Малуэ, и декрет оказался исправленным в том духе, что из него были изъяты слова о газете «Революции Франции и Брабанта». Так вот, друзья мои, Камилл был извергнут на берег аристократическим китом!..
В жертву был принесен один Марат: за него в Собрании никто не счел возможным заступиться, видимо считая это делом бесполезным.
Но Марат и не подумал отчаиваться.
В ближайшем номере своей газеты, продолжавшей выходить вопреки всему, он писал:
«…Друг народа был свободным до появления Национального собрания; он останется свободным, несмотря на гнусный декрет, и до тех пор, пока будет считать свое перо полезным для спасения народа, ничто в мире не остановит его перо. Во все времена он открыто заявлял, что презирает угрозы тиранов. Уверенный в справедливости своего дела и в своей невиновности, он презирает в равной степени и скипетр монарха, и меч суда Шатле, и молнии сената…»
Это были смелые, гордые слова.
И сила их казалась тем большей, что звучали они из подземелья.
Июль 1790 года обозначил важную грань на революционном пути Марата.
До сих пор, несмотря на все свои выступления против аристократов, двора, Байи, Неккера, революционер-публицист в основном оставался на почве законности, и если ему иной раз приходилось скрываться и даже покидать Францию, то это были эпизоды, временно нарушавшие его легальную жизнь; недаром, даже преследуя его, власти были вынуждены прибегать к предлогам вроде пресловутого «дела Жоли».
Теперь положение радикально менялось.
Марат объявил войну, смертельную, беспощадную войну двору, министрам, Ассамблее, ратуше, главнокомандующему, всем новым господам, выплывшим на волне революции. Он открыто призывал к восстанию, призывал в таких словах, которые не оставляли надежды на примирение.
Это значило, что в глазах Ассамблеи, ратуши, министров, командования он стал мятежником, врагом общества, поставившим себя вне закона.
Это значило, что отныне ему предстояла жизнь изгнанника, только изгнанника.
Но теперь он не мог уехать, поскольку должен был продолжать борьбу.
Оставалось уйти в подполье.
И он ушел в подполье, ушел надолго, без надежды когда-либо его покинуть.
* * *
О подполье Марата сложились легенды.
Когда после его трагической гибели был создан культ Друга народа, нашлись многие мужчины и женщины, которые рассказывали удивительные повести о том, как они прятали журналиста и обеспечивали ему достойную жизнь. Если послушать их, выходило, что гонимый никогда ни в чем не нуждался: он спал на мягких перинах, ел вкусную пищу и чувствовал постоянную заботу, предупреждавшую его любое желание.
Если бы оно было так…
Я не могу похвастать, будто знаю особенно много об этом периоде жизни моего друга: сам я почти не бывал в его убежищах, а он в разговорах никогда не распространялся на эту тему. И, однако, даже то немногое, что мне известно, полностью разбивает сказки и живописные историйки, созданные современниками и потомками.
Первое время Марат укрывался в катакомбах монастыря Кордельеров, среди сырости, зловонных нечистот, в непроглядной тьме. Привратник рассказывал, что спал он прямо на земле, накрывшись старым рединготом, а писал при огарке свечи, сидя на камне и держа бумагу на коленях…
Вскоре полицейские ищейки начали следить за монастырем. Тогда журналиста приютил мясник Лежандр, верный его почитатель. Лежандр позднее показывал мне погреб под домом, где проводил Марат свои дни и ночи. Это было складское помещение, заполненное бараньими тушами и кадками со льдом; на стенах его выступала селитра…
Лежандр, близкий приятель Дантона и один из ведущих кордельеров, был на примете у полиции, и долго оставаться у него Друг народа не мог.
А потом пошло и пошло…
Где только не побывал оп в эти годы! Иногда очередное убежище служило ему лишь одну ночь, иногда он задерживался там на месяцы. Но затем все равно наступал момент, когда приходилось срочно ретироваться и искать новое укрытие…
О тайна людской природы! О священный огонь сердца! На какие жертвы способен человек ради идеи, какие чудеса в силах творить ради счастья себе подобных! Вряд ли можно представить сейчас все страдания Марата-изгнанника – они превышают доступное нашему воображению. Да, он спал на мягких перинах, если перинами можно назвать сырую землю или каменный пол подвала; да, он ел вкусную пищу, неделями не имея ничего, кроме заплесневелых сухарей и тухлой воды… Он отвык от света, работая при ночнике, – не отсюда ли его ослабленное зрение и постоянные мигрени, вызвавшие привычку стягивать голову влажным платком? Он месяцами не мог помыться, забыл, что такое белье, – не отсюда ли та страшная болезнь кожи, которая изводила его в последние недели жизни? Он почти не видел людей, проводя время в полном одиночестве, – не отсюда ли горечь, которая чувствуется во многих его статьях?..
Его статьях…
Да, при всем этом он напряженно работал, сохранял связь со своими корреспондентами, откликался на злобу дня!
Не успевало событие произойти, а он уже предсказывал его результаты! Сегодня он клеймил новое покушение «черных» против свободы печати, завтра разоблачал подоплеку кровавых событий в Нанси, послезавтра срывал новую попытку бегства короля…
Лафайет, Комитет розысков, полицейское управление буквально сбивались с ног, пытаясь обнаружить его типографию. Но типография была столь же неуловимой, как и редактор: она кочевала с места на место, каждый раз успевая вручить подписчику свежий номер нелегальной газеты, запрещенной добрым десятком специальных декретов!
Сейчас читателю трудно поверить, чтобы такое могло быть, но ведь оно было! И оставило глубокий след в истории, след, который не исчезнет никогда…
Я виделся теперь с Маратом редко: раз в два-три месяца. Марат запрещал появляться в его тайниках. Встречались мы иногда в маленьком кафе на улице Каннет. Здесь по пятницам мальчик Жако, оставшийся верным Марату, получал корреспонденцию; отсюда же доставляли пишу в убежище журналиста.
Шло время.
Я завершал свои практические занятия по хирургии, а Марат в глубине подземелья тщательно готовил новый тур революции, терпеливо ожидая, когда можно будет разрешить на практике то, что давно им продумано и отработано в теории.
Часть вторая
Глава 13
С тех пор как я закончил первую часть этих записок, прошло почти два года. Признаюсь, я не думал, что снова вернусь к ним. Обстоятельства моей жизни и, главное, внезапно вспыхнувшее сомнение в том, смогу ли я успешно завершить начатую повесть, привели к перерыву в работе, чуть ли не ставшему для нее роковым. Роясь в моих дневниках, я вдруг обнаружил, что в них имеются весьма существенные пробелы. Если до лета 1790 года я записывал события и впечатления мои непрерывно, почти изо дня в день, то затем стали возникать пропуски, иногда в два-три месяца, иногда и большие. Чем это вызвано? Начинаешь вспоминать и почти каждый раз находишь объяснение: то экзамены, то был в отъезде, то личные дела отстранили от внешнего мира. Но от этого не легче: пропавшее пропало, и восстановить его невозможно! Когда я полностью осознал это, то решил было все бросить. И бросил. А потом, в спокойную минуту, подумал: нельзя быть таким малодушным. Нельзя бросать дело жизни при первом встретившемся препятствии. Ведь пишу-то я не историю революции и не биографию Марата – этим займутся историки и биографы. Для того же, чтобы раскрыть сердце моего Марата, показать его душу, его роль в революции, как я их видел, материалу мне хватит. И нет беды, что повествование идет сгустками: каждый из них приходится на хорошо познанное, прочувствованное и отложившееся.
Так же как и первую часть, вторую я начну письмами; но письма эти весьма отличаются от тех, что я приводил ранее, – и по стилю своему, и по мыслям и чувствам, в них содержащимся. Да и в повести моей я их использую иным, нежели ранее, способом. Читатель может упрекнуть меня за то, что глава по складу своему выпадает из повести. Не возражаю. И, тем не менее – даю, как задумал.
Ведь я говорю о письмах Марата!
* * *
Итак, письма. Ничто не раскрывает его душу в такой мере, как письма: в каждом из них обнаруживаешь какой-то штрих, дающий больше для выяснения его внутреннего облика, чем десятки рассказов о нем.
Но если перед тобой целая переписка…
Вот они, перевязанные цветными ленточками пачки разной толщины; на каждой этикетка с пояснительной надписью: «Мейе», «Бутлен», «Фрерон», «Бриссо»… Здесь собрано все, что осталось; часть писем принадлежала мне, многое я получил от него позднее, еще больше – от Альбертины, его сестры. Здесь и подлинники, и черновики, и не отосланные письма. Когда-нибудь найдется литератор, который обработает эпистолярное наследие Марата и воссоздаст целое. Мне это не под силу, да и не в этом моя задача. Но я хочу и могу сделать вот что: взяв одну линию переписки, продемонстрировать ее читателю.
Какую же выбрать?..
Вряд ли стоит останавливаться на моей – я и так слишком щедро использовал ее для настоящей повести. То же относится и к корреспонденции Мейе. Может быть, поднять переписку Марата с Дантоном? Но вожак кордельеров не любил «пачкать бумагу», и похвастать большим количеством его автографов я не могу. Бриссо, Фрерон… Письма их слишком разрозненны и часто имеют в виду предметы, не представляющие интереса.
Так что же взять?..
Я пересматриваю пачку за пачкой. И вдруг останавливаюсь.
Ба!.. О чем же тут думать!.. И как я сразу не принял решения?..
Его переписка с Демуленом!.. Конечно же!..
Я вспоминаю облик Камилла, которого знал так близко. Не могу отрешиться от последней встречи нашей, на углу площади Революции, когда он, в позорной колеснице, связанный, в изодранном платье, с исцарапанным до крови лицом, кричал срывающимся голосом:
– Народ, тебя обманывают! Убивают твоих лучших защитников!..
Он, видимо, забыл в тот момент, что давно уже не числился в народных защитниках…
А Марат предрекал мне за три года до этого:
– Бедный Камилл! Он слишком легкомыслен для такого времени, как наше; он может плохо кончить…
Это пророчество сбылось.
Бедный Камилл! Как был он не похож в свой смертный час на того блестящего, искрившегося остроумием щеголя, каким я знавал его в начале девяностых годов…
Я как-то упоминал, что впервые увидел Демулена в церкви Кордельеров накануне событий 5 октября; познакомились же мы с ним только год спустя, встретившись в домашнем кругу Дантона. Тогда Демулен буквально пленил меня. Пылкий и неуравновешенный мечтатель, небрежно, но изящно одетый, с длинными волосами, спадавшими на плечи, всегда занятый новой идеей, всегда восторженный и шумный, он казался апостолом свободы. Его газета «Революции Франции и Брабанта» была популярна в столице, а редактора ее, шутя, величали «главным прокурором фонаря». И еще одно расположило меня в то время в пользу Демулена: он преклонялся перед Маратом. Называя его «божественным», Камилл восхищался его стойкостью и бесстрашием, которые, как я узнал позже, отнюдь не были присущи самому Демулену.
Но вернемся к переписке.
Она тянулась неполные два года – с июня 1790 по май 1792. В ней не так уж много писем, но каждое значительно и открывает духовный мир как Демулена, так и Марата.
Судите сами.
* * *
Первое из посланий Марата датировано 24 июня 1790 года. Письмо кратко – Друг народа говорит с «собратом по оружию» о высоких целях своих газет. Вспомним: это было время, когда Марат решил «брать врага за глотку сразу обеими руками».
«Поверьте, – пишет он, – что для торжества свободы, для счастья нации нет ничего более важного, чем знакомить граждан с их правами и формировать общественное мнение. Я призываю вас без устали работать над этим, посвящая в наших газетах избранные статьи вопросам Конституции, – это лучший способ достойно оценить труды наших представителей.
Я открываю поприще».
И он открыл его статьей, которая стоила много желчи господам Малуэ, Мирабо и их присным.
* * *
Следующее письмо, черновик которого я бережно храню, было отправлено Маратом вскоре после праздника Федерации. Поводом послужил слух, будто Камилл, оскорбленный и напуганный угрозами в его адрес, раздавшимися в этот день, решил бросить профессию журналиста и уехать за границу.
Марат успокаивает и увещевает его:
«…Мне хочется верить, что собрат мой по оружию, Камилл Демулен, не покинет родины и не подумает отказаться от служения своей славе, утратив мужество в самый разгар борьбы… О друг мой, есть ли для слабого смертного более блестящий жребий, чем возвыситься на земле до уровня богов? Почувствуй свое достоинство будь убежден, что среди твоих преследователей есть тысячи оскорбленных своим ничтожеством, своей низостью есть тысячи завидующих твоей судьбе…»
Здесь Марат в гордой позе, которую он принимал всякий раз, когда ему было особенно плохо. Словно задрапировавшись тогой, стоит он на форуме среди направленных на него кинжалов; отсюда и «боги», и эпическое обращение на «ты» (в действительности Марат всегда был с Демуленом на «вы»). И с высоты своего философского величия, приведя несколько подробностей из своей скитальческой жизни, трибун сравнивает свое положение с положением Демулена:
«…Я вовсе не хочу воскурять фимиам самому себе; но мой друг, насколько ваша судьба далека от суровости моей! Осужденный на лишения, изнуренный трудами, бессонными ночами, подавленный усталостью, я подвергаюсь тысячам опасностей, окружен… убийцами и, вынужденный спасать свою жизнь для отечества, перехожу и одного убежища в другое, часто не проводя двух ночей одной и той же постели; и все же никогда я не был боле доволен: величие защищаемого мною дела поднимает мою отвагу выше страха; сознание добра, которое я стремлюсь делать, зла, которое стараюсь предупредить, утешает меня в невзгодах, а надежда на торжество наполняет душу сладостью удовлетворения…»
И в конце – бодрый совет:
«…Милый Демулен! Ты так хорошо умеешь развлекать своего читателя – учись смеяться вместе со мной. Но продолжай борьбу с врагами революции и прими предсказание победы».
* * *
Марат любил Демулена. Любил даже после того, как Демулен его предал. Поэтическая внешность Камилла, его непринужденное остроумие, порой такое язвительное, видимая сердечность по отношению к тому, кто нравился ему в эту минуту, – все это привлекало Марата.
– Что бы там ни было, у этого мальчишки, в сущности, доброе сердце, – повторял он.
Я был склонен судить иначе. Когда я ближе узнал Камилла, я понял, что в нем есть все, кроме сердечной доброты. Недаром Робеспьер, его старый друг, называл Демулена «испорченным мальчишкой»; в нем было много от ребенка, но ребенка эгоистичного, капризного, с порочными наклонностями, без устали ломающего игрушки и причиняющего боль тем, кто о нем заботился. И здесь – это показало будущее – Марат, который так тонко разбирался в людях и который правильно предсказал судьбу Демулена, дал ошибочную оценку (как и в случае с Фрероном), поддавшись личной склонности. Впрочем, он не закрывал глаза на слабые стороны Камилла и мог его отстегать, как никто. Он говорил мне, например, в 1791 году:
– У Камилла отсутствуют убеждения, нет теплоты в словах. Его статьи так мало отделаны, что зачастую представляются собранием анекдотов, ворохом не переваренных новостей из кафе…
Так же думал Марат и год назад, причем не скрывал этого от самого Демулена. Достаточно посмотреть письма Марата, связанные с делом о памфлете «С нами покончено».
Я упоминал, что появление этой прокламации потрясло Демулена.
В своей газете он сообщил, будто, придя в ярое негодование, тут же побежал к Марату заявить ему, что он крушит доброе дело, что он губит нас неумеренным своим патриотизмом, что впредь его уже нельзя будет называть божественным Маратом и далее в том же духе. Марат якобы сказал, что откажется от авторства прокламации. «И хорошо сделаете», – будто бы ответил Демулен, чем и закончился разговор.
Нужно ли пояснять, что на самом деле подобного разговора не было? Легкомысленный Камилл, верный своим авторским приемам, ради красного словца придумал все от начала до конца: он вовсе не встречался в эти дни о Маратом и никогда не произносил своего дидактического монолога!..
Марат тут же ответил на выпад.
Он начал с того, что пожурил своего неустойчивого «ученика» и показал возможные последствия его необдуманного поступка:
«…Несмотря на весь ваш ум, дорогой Камилл, в политике вы все еще новичок. Быть может, милая веселость, составляющая сущность вашего характера и брызжущая из-под вашего пера даже в самых серьезных случаях, не допускает глубокого размышления и основательного обсуждения, из него вытекающего. Я говорю с печалью, – посвящая перо свое отечеству, насколько лучше служили бы вы ему, если бы походка ваша была твердою и выдержанною; а вы колеблетесь в своих суждениях, сегодня порицаете то, что завтра будете одобрять; у вас, по видимому, нет ни плана, ни цели; и в довершение легкомыслия вы задерживаете своего друга в движении, вы ослабляете его удары, когда он бешено борется на благо общего дела…»
С легкой иронией высмеяв недостойный прием Демулена, Марат продолжал:
«…Я старательно перечитал якобы крамольную статью, появившуюся под моим именем, я взвесил каждое положение ее и нашел, что она вполне отвечает принципам самой здравой политики, скажу даже, продиктованной справедливостью и человечностью: ибо справедливо и человечно пролить несколько капель нечистой крови, чтобы избежать широких потоков крови чистой… Наши с вами точки зрения расходятся, я это знаю; но я не думаю, чтобы нашелся хоть один хулитель среди здравомыслящих патриотов, если бы им предоставлено было суждение по этому вопросу…
Предложите эту альтернативу мудрецам, которые хвастают своим милосердием, и посмотрите, окажется ли хоть один колеблющийся. А пусть только враг приблизится к нашей границе, и все самые спокойные граждане взапуски начнут превозносить автора, – и вы сами, дорогой Камилл, горько пожалеете о том, что изменники не были казнены…»
На это письмо Демулен не ответил, и переписка прервалась вплоть до мая 1791 года.
Она возобновилась в связи с тем, что в одном из номеров «Друга народа» Марат поместил заметку… Впрочем, предоставляю говорить Марату.
«…Озадаченный тем, что в момент тяжелого кризиса Камилл теряет время на пустяки, вместо того чтобы разоблачать Мирабо и поднимать народное мужество; изумленный тем, что он молчит насчет бессовестных козней главнокомандующего, направленных на развращение победителей Бастилии, вместо того чтобы помочь мне в подрывном ударе, искусно мною задуманном, я позволил себе сделать ему в № 339 несколько маленьких братских упреков за это пренебрежение. Вы думаете, великий Камилл постарался исправить свои ошибки? Нисколько; он целиком отдался мелочному чувству досады и в конце одного из своих номеров поместил заметку, где сблизил меня с подкупным писакой Горзасом, чье мужество он превозносил за то, что тот свободно разгуливает по улицам; а чтобы сильнее обесценить мою преданность общественному делу, он объясняет трусостью мое скитание по подземельям, вызванное на самом деле желанием ускользнуть от наемных убийц и сохранить свою жизнь для отечества».
Какую боль причинил изгнаннику тот, кого он считал своим единомышленником и другом!
«…Вы знаете не хуже меня, – отвечал он Демулену, – все подробности посыпавшихся на меня гонений, вплоть до событий 22 января, заставивших меня покинуть Францию. Но вы гораздо лучше меня знаете, что во время отсутствия моего мужество писателей-патриотов поостыло; что на другой же день по возвращении из Лондона вы торопили меня взяться за перо, чтобы придать им смелости; что несколько дней спустя я возобновил открытую войну против всех заведомых врагов свободы, продолжая показываться на людях, хотя все еще находился под угрозой двух приказов об аресте; что вы же, в восторге от моего разоблачения главнокомандующего, расточали в № 32 по моему адресу титулы «божественного», «подкопных дел мастера среди журналистов», «всегда первого в опасных схватках». И вы же, Камилл, озадаченный моим отношением к Национальному собранию, пред которым вы склонились после декрета об оскорблении нации, целиком павшего на мою голову, вы вдруг называете меня в № 37 «погибшим детищем журналистов-патриотов» и объявляете себя с явной издевкой «недостойным соревнователем» моим! Задетый принятым мною решением ради спасения родины вести подпольную жизнь, словно опасаясь возможных сопоставлений, вы ставите вопрос: имеет ли писатель-патриот, не заключенный под стражу, право на погребение себя заживо, как это делает Марат? И вы, брат мой по оружию, притязающий на звание римлянина, вы собираетесь сорвать лавры, которыми меня венчали, и объявляете трусостью такой образ жизни, идею которого вы не в силах даже понять! О Камилл! Я знал вас человеком неуравновешенным, легкомысленным, поверхностным; по можно ли было себе представить, чтобы пустячное столкновение заставило вас отказаться от всякой совести?..»