Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– А ты худо и не клади, в грех не вводи, – подразнил Иван хозяина.
Тот хорошо знал, что сродник гнилой щепки в чужом двора не возьмет, а потому сильней нажимал:
– Худо лежит, а у тебя уж и глаз болит?.. Ну, чо расшиперился?! Запряг, вот и дуй. Надоел, ездишь, куски собираш, посельга беспутая.
– Э-эх, Петр Калистратыч, опять куском попрекнул, – Иван, горько вздыхая, покачал головой. – Осердился я на тебя, – он поджал губы обиженно и пошел открывать ворота. – Шибко осердился.
– Ниче-о, на сердитых воду возят.
– Вот ты, Петр Калистратыч, лаешься, как баба-облайка, а не знаш, как я тебя люблю и почитаю.
– Иди-ка ты со своим почтением! – отец ажь весь передернулся и даже резко и зло шагнул с крыльца в сторону Ивана.
– И жалею.
– Нет, ты, однако, у меня седни выпросишь, жалейка. Я ить долго чикаться не буду, разок дам, и закатишься. Пожалел он… Ты на себя сперва оглянись, а потом уж жалей. Давай, давай, выезжай.
Выглянула в ограду и мать:
– Ты куда это, брат, на ночь-то глядя?
– Ниче ему, вору, темна ночь – родная дочь, – ответил за Ивана отец, но мать даже глазом не повела в его сторону.
– Да вон еще метет-то как, да выпил. Лег бы в тепляке, поспал маленько. А на этого… – тут мать сбавила голос, – на этого Халуна нечего и обижаться, он завсегда такой: напьется, дурак дураком.
– Да я и не обижаюсь, сестрица, не обижаюсь. Тебя мне, Ксюша, жалко, замоталась ты, запурхалась. Но да терпи, Бог терпел, и нам велел. А там глядишь: дождик вымочит, солнышко высушит, – он растащил пошире створки ворот и пошел к саням, и в это же время из избы, быстро проскочив мимо отца, выбежал одетый Ванюшка и, прижимая к груди узелок, залез в сани.
– Ты куда?! – накинулась мать на него. – Ишь ты подвязался, собрался под шумок. Ну-ка слазь счас же, пока я палку не взяла.
– А пускай, Ксюша, едет, – попросил Иван сестру. – И мне веселыше будет.
– Не дури, Ваня, не дури, не сомущай парня. Сам будешь впотьмах шарошиться и парня мне застудишь. Говорю тебе, пошел бы лучше в тепляк да лег, а утром по свету и поехал бы… А ты, парень, давай, давай, слазь, кому говорю! – мать потянула Ванюшку за шиворот, но парнишка ухватился за сани, и телогрейка вздыбилась, полезла на голову. – Отпустись счас же! Вот еще нашелся второй мазайка.
Ванюшка заплакал, вырвался из материных рук и убежал на скотный двор, оттуда в коровью стайку.
– А то бы, Ксюша, съездил, погостил, – восстал за крестничка кока Ваня.
– В другой раз как-нибудь. По теплу.
– Ну ладно, летом всей семьей приезжайте. Места у меня много, пол не пролежите.
Разговор ветром донесло до отца, который, все так же нахохлившись, торчал на крыльце.
– А-а-а, идите-ка вы все к бесу!
– Не надо и беса, коли ты здеся, – тихонько огрызнулась мать.
– Можете сейчас же собирать свои пожитки и мотать.
– Сейчас всех выпрет, закроется и будет выть как бирюк, – пожаловалась мать брату. – Пропасти на него нету.
– Не говори так, сестра, не гневи Бога ропотом… Жалей его, мается мужик… Раз, Ксюша, плачет, не засохла душа, живая, болит – вот и радость на Небесах… Так и живем, сестра: день во грехах, ночь во слезах… – как мог утешал ее брат. – А вы уж ему шибко не перечьте, ласково так… – скорей одуматся… Что уж тут поделаш, Ксюша. На все воля Божья…
– А я не пропаду! – уверял отец ревом. – Изба еще крепкая, жильцов пущу, еще и денюжка повалит. Так заживу, что и Машка не сарапайся, и Васька не чешись.
– Подавишься, мазайка, – сулила ему мать и прощалась с братаном, который уже выезжал со двора. – Ты уж, братка, тихонько езжай. Ой, беда, темь-то какая. Куда собрался на ночь глядя?!
– Ничего, сестрица, потихоньку доберусь, – заворачиваясь в козью доху, успокаивал ее братан. – Карюха дорогу знат, не собьется.
– Сам, гляди, не усни, – околеешь… Ночевал бы, дак нет же, заегозил… Ну, с Богом – мать привычно перекрестила брата в дорогу и, проводив подводу печальным взглядом, побрела к Варуше Сёмкиной.
4
Отец, наглухо заперев ворота и двери в избу, сивым бирюком горбился в сумрачнойт кути при сиротском, убавленном свете керосинки и ругался на чем свет стоит, плакал, и диковинная, лохматая тень раскачивалась по стенам, по печи. Забыв про материного брата, поносил сперва райповского завсклада Гошу Хуцана, потом Хитрого Митрия, отчего-то уже давно видя в нем своего наипервейшего врага, будто и сам Митрий своим грузным телом жал на него, Петра Краснобаева, когда-то чуть не первого мужика на весь СосновоОзёрск, будто и трактор его, копотный, ревущий, словно танк, норовил свалить с ног, раздавить в лепешку.
– Коне-ечно, на технике нонесь можно деньгу зашибать, – разговаривал он сам с собой или с кем-то незримо сидящим напротив, а может с дворовым псом Шаманом, которого, пьяный, впускал в тепло, коримл прямо с рук, давал вылизывать плошки, при этом то тискал его, покорного, то материл, а то и давал по шее. – А каково нашему брату, у которого руки одни, – он тряс жилистыми, иссохшими кистями. – А?.. Пропадать?.. Накоси выкуси! – целил в окошко крепким кукишом. – Рано хоронишь, рано, сами зароем кого хошь, – грозился отец и запевал. – Помирать нам рановато… А ты, Ваня-дурачок, лучше и глаз из тайги не кажи. С ходу, дундук, пропадешь. Задавит тебя Митька трактором… 0-ой, бединушки-беда…
Тут отец начинал плакать, однообразно вопить, причитать, покачиваясь на табуретке, при этом то поминал разъехавшихся, бросивших его старших ребят, какие бы подсобили ему на старости лет, то просил прощения у своего тяти Калистрата и за нынешнюю неладную жизнь и за то, что и сам когда-то вместе с Осипом Лямзиным кулачил крепких мужиков. И так он горько выл, что Шаман не мог вынести: ронял морду на отцовы колени и подывал. Вспомнив тятю, отец приносил старую посеревшую карточку, с которой глядел на него тяжелым, прямым взглядом из-под закуделившихся бровей суровый и властный старик, хотя глаза стариковские были как бы немного размыты, разжижены слезами, а серые усы и борода кустились неприбранно и скорбно.
– Тя-а-атя-а-а-а, на кого же ты меня, дурака, спокинул?! – с подвывом причитал отец. – Нету, тятя, нету мне жизни без тебя. 0-ой, нету. 0-ой, нету… Да что ж ты меня на ум-то не наставил, о-ой, тятя-а. Да что ж ты меня породил-то на белый свет мучаться, о-ой, тятя, тятенька. И как мы жили с тобой, тятенька, и ни нужды, ни горюшка не знали.
Наверно, в это время перед отцовскими глазами вставало богатое тятино хозяйство, виделись братовья-работнички, все один к одному, ядреные, комлистые, виделись сестры, толстощекие, тугие, в работушке удалые, и он, молодой, горячий, выгоняет за поскотину лошадей, а потом, спутав волосяной путой самых уросливых, оставив брата-погодка присматривать за ними, седлает молодого, неуработанного жеребчика и скачет на край деревни, где на полянке собираются парни с девками, где уже с пылом и жаром, чуть ли не захлебываясь шальным весельем, наигрывают гармони и выбивают дроби каблуки, где уже теребит толстую косу, нетерпеливо поглядывает в степь отцова сухараночка.
Может быть, вместе с этими, до обиды скоро промелькнувшими парнячьими годами, опять же виделся и тятя, который при всяком случае порол их, сыновей и дочерей, то вожжами, то чембуром, но за которого они готовы были душу отдать и любили его, может быть, даже больше матери. Так еще любили потом лишь Сталина… Мать прошла по жизни хотя и отрадой малых дитят, но вроде и неизбывной тенью отца. Редко тятя наставлял ребят словом, имея вместо голоса властный, неколебимый взгляд из-под суровых, скорбно лохматых бровей, держа под рукой бич из плетенной в косичку сыромяти или ременные вожжи, а то и чембур.
Тут против воли помянулось, как тятя жалел и берег свою молодуху Ксюшу, когда та донашивала первенца Степана: робить не давал и шугал от нее бранчливых золовок-колотовок; и даже принародно отпотчевал вожжами Петруху, прихватив того на посиделках в нардоме, где сынок, без памяти, что баба его с часу на час понесет, начесав чупрын, давал трепака возле девок стриженных, возле комсы бесстыжей.
Да, нечасто Калистрат Краснобаев поучал словом, и все же слышался отцу тятин голос, его последние запомнившиеся слова, которые отец проговаривал вместо него: «Больно ты, Петруха, путаный да горячий, – Халун , язви тя в душу. Но ежели уросить-то помене будешь, в хозяева выйдешь. Шибко много не хитри – на чужом загривке далеко не уедешь; не кради – вор не бывает богат, а бывает горбат; к водке-душегрейке не приваживайся, – нету молодца, чтоб одолел винца. Живи, как Бог на душу положил. Во как…»
– Тятя-а-а, ой, не виноват я, о-ой, не виноват – жись клятая заела, – оправдывался он перед тятей, который посиживал в тени угла и сверлил его разочарованным взглядом. – О-ой, жись-изъедуха, змея подколодная. Беда, тятя, мужику, ой, беда-бединушка, ой, нету никакой жизни, механизаторы кругом, дышло им в рот. О-ой, тятенька, жись, хоть помирай ложись. Ой, хоть к Митьке в батраки нанимайся. О-ой…
5
Ванюшка, выбежавший за ограду вслед за розвальнями коки Вани, стоял на сквозном ветру, свистящем в широкой степной улице, как в трубе, и кидающем в лицо пригоршни колючей поземки: стоял, цепляясь за мутнеющие во мраке розвальни глазами, полными слез, и метельная круговерть горьких переживаний металась в его тесной груди, больно сшибаясь и не находя себе выхода; ему было стыдно за коку Ваню – не мог уж воспротивиться отцу, защитить заодно и мать, и его, а всё улыбался да улыбался, точно его хвалили выше крыши, – и верно, что дурковатый слегка; было и жалко своего коку, точно он оказался на поверку еще беспомощней его, пятилетнего; но сильнее всего жгла обида – опять не взял в лес, а сколько перед тем сулился. Ванюшке с тоской привиделись тихий заснеженный лес, голубоватые тени на пушистых суметах, желтоватый дом на краю глухого распадка у изножья хребта, древний листвяк, на сухой вершине которого одинокая, насмешливо каркающая при виде людей, сутулая ворона, которую отец прошлым летом пытался сшибить из тозовки, но всё мазал и мазал, хотя до вороны и было-то шагов пятнадцать, – то ли у отца руки похмельно тряслись, то ли ворона – воистину оборотень – смущала и сбивала его, мешала целиться своим колдовким, напористым взглядом.
…Вот кока Ваня приедет на кордон, привиделось Ванюшке, и, может быть, выглянет месяц, развиднеется падь, и ворона будет насмешливо скрадывать, как хозяин выпряжет кобыленку, кинет ей под навесом сенца и, облегченно вдохнув полной грудью, ступит в избу. А в избе уже потрескивает печь, жена коки Вани варит зеленый чай, помешивая его поварешкой, и, словно русская баба, охочая до ласки, прижмется к своему припозднившемуся хозяину, ласково укорит его за то, что ездит по ночам. Не то услышав отца, не то учуяв, разбудятся и выскочат из передней девчушки, смуглые, круглолицые, большеглазые, кинутся с разбегу к тятьке на шею, повиснут на руках, клоня того к полу.
Повздыхав, Ванюшка бредет к своему дому, забирается на заснеженную завалинку в палисаднике и через щелку в ставнях долго смотрит, как отец сиротливо допивает призаначенную водку и спорит с кем-то, размахивая руками, а потом воет, тупо глядя в чуть живой, раздвоенный огонек керосиновой лампы. Оттого что Ванюшка смотрит, натужно щурясь, глаза его быстро устают, и мерещится ему: уплывает отец, сгорбившись над столом, где копотно чернеет жаровня, теснятся среди рыбьих костей тарелки, стаканы; уплывает на островке хилого света и, вот уже совсем маленький, призрачный, восково тает в сероватом, бесприютном сумраке. Злость на отца неприметно сменяется в Ванюшке острой жалостью, – хоть и смутно, не облаченно в слова, но кажется ему, что отец, спаливший грехами жизнь, настроивший против себя родных и близких, зол теперь не столько на весь белый свет, сколько на себя самого, сидящего у разбитого корыта. Жалко было отца, и стал он сейчас куда дороже коки Вани; хотелось обнять его узкую, сутулую спину, крупно вздрагивающую от безысходных рыданий, обнять и просить отца слезно, чтобы не плакал, не переживал, потому что он, Ванюшка, во всем будет слушаться его и помогать ему всю жизнь. Но, зная, что отец теперь сроду не откроет заложек, а если постучишь, так облает через дверь, – Ванюшка беспомощно осел на завалинку, занесенную снегом, и тоже заплакал.
От того, что по-зимнему мела метель, что так горько в ночной темени завершались его именины, стало еще тоскливее, и уже терзал грудь воплощенный не в слове, но в тоске, страшный в своей непостижимости и простоте, назойливый вопрос: и что же мы так мучаем друг друга и себя?.. А так были бы счастливы, если бы любили друг друга, и лишь этим гордились… Позже Ванюшка доспел: любить ближнего и творить ему добро можно лишь тогда, когда и в ночном мраке различишь, где добро, а где зло. Испокон веку знаемые христолюбивыми земляками, понятия эти в угоду роскоши и блуда переставили местами; и теперь даже самое лютое зло, если оно выгодно порокам, изловчились понимать и воспевать, как благо. Еще позже Ванюшка, нажив свою судьбинушку, барахтаясь во зле, понял, что жить в любви друг к другу люди могут лишь тогда, когда в полную душу поверят, что только по этой любви Господь и воздаст душе в ее вечном обиталише. Где любовь, там и Бог, а где Бог, там все доброе.
Но это будет позже, сейчас же, растирая слезы обеими ручонками, парнишка поднялся с избяной завалинки, еще раз приник к щели в ставнях и тут же, как ему почудилось, уперся в отцовский, ненавидящий взгляд; испуганно шатнулся и соскользнул с завалинки в снег.
Выбравшись из палисада, еще раз торкнувшись в запертую калитку, поплелся к Сёмкиным. Лишь ступил в душную и низенькую, похожую на барак, избенку, как Варуша Сёмкина сразу начала громко охать, жалеть, – видно, приспел его черед, а мать, наверно уже наплакавшись, чаевничала вместе с Танькой и Веркой, сердито приглядывая за ними. Хозяин, на сей раз трезвый и угрюмый, подшивающий возле печи ребячьи катанки, с руганью схватился за телогрейку, пригрозив пойти и по-мужицки поговорить с «этим кровососом», но Ванюшкина мать тут же вылетела из-за стола и чуть не силком усадила Сёмкина обратно на опрокинутую табуретку. Мужик нервно схватил в руки катанок, из которого торчало шило, но тут же отбросил его и стал скручивать толстую самокрутку.
– Чо, Ванька, говоришь, справил именины? – закурив, спокойно спросил он.
– Да у нас кажин день да через день такие именины, —отозвалась за Ванюшку мать. – Другие хошь выпьют, дак спят, а наш, дикошарый, теперичи всю ночь будет колобродить.
Варуша согласно вздыхала на материны слова, нет-нет да и тревожно косясь на своего мужика, который опять взялся за катанок и, нервно протыкая подошву крючком, отмашисто выдергивая просмоленную варом постегонку, виновато помалкивал и не подымал глаз.
Спать Ванюшку кладут на пол рядом с Пашкой и Сашкой, которые, набегавшись, спят без задних ног, во сне прижимаясь друг к другу. А Ванюшка долго не может заснуть; вспоминается ему опять лесной кордон, кока Ваня, видится лето, когда отец с матерью мирно косили сено.
6
…Жаркий полдень, в мутно-белесом мираже назойливо гудят пауты. Раздраженно отмахиваясь от них, Ванюшка сидит на кочке, буйно заросшей осокой, и, опустив на веревочке банку с хлебным мякишем, ловит в неглубоком уловке гальянов. Обволакивает теплый запах тальниковой прели с привкусом рыбьей слизи – это, кажется, от гальянов, тучами стоящих вокруг стеклянной банки и сломя голову кидающихся то на опавшую с черемухового куста пересохшую ягоду, то на тонущего жучка или скачка-кузнечика. Возле Ванюшки, в тени корявого листвяка, склоненного к речке, посиживает на кукурках сестра Танька; позабыв про ведра и коромысло, азартно сопит прямо над Ванюшкиным ухом, душно дышит в его голое, облезлое плечо, а когда первые гальяны суются в банку, треплют хлебное крошево, дергает брата за майчонку: дескать, тяни, тяни!.. и готова сама чуть ли не в платье кинуться в реку. Ванюшка, не оборачиваясь, показывает ей крепенький кулачок, затем, оглянувшись, круглит большие, нестерпимо страшные глаза, отчего Танька испуганно обмирает и опять затихает. В банку лезет мелюзга, пирует, шиньгает крошки, но, ткнувшись в стекло, поучуяв западню, мечется в банке и пулей вылетает в дырку, прорезанную в крышке из сосновой коры. Ванюшка – рыбацкая краснобаевская родова – не спешит дергать, скрадывает гальяна покрупнее, который в отличие от заполошной, жадной мелюзги пока еще хоронится в темно-зеленой тени от коряги, пока еще раздумчиво шевелит хвостом и плавниками. В воде он кажется целой рыбиной, и Ванюшка, прожигая его напористым, просящим взглядом, пихает и пихает к банке, но тот колеблется, насмешливо следит за пирующей мелюзгой.
Тишь и блаженство кругом; Уда извилисто и узенько струится среди высоких трав, среди кочек в осоке, черемушника и тальника, то нежно прижмется к таежному хребту, то вновь увильнет в глубь распадка, чуть слышно журча на перекатах, где искрится чешуей дробный солнечный свет. Тронутая негаданным ветерком, всплескивается коротким шепотком листва, из нее выскальзывают стрижи и, чиркая крыльями по воде, летят к другому берегу, скрываются в норках, издырявивших песчаный обрыв. А из-за обрыва, с широкой приречной редки, долетают лязг конной сенокосилки, властный голос отца, понукающего Гнедуху. На релке отец с матерью, кока Ваня со своей Дулмой косят сено, и, поднимаясь на ноги, Ванюшка там-сям видит вершины копен, которые они с матерью скоро будут свозить в одно сухое и высокое место. Ванюшка будет сидеть на отцовской Гнедухе и ждать, когда мать обвяжет очередную копну и понужнет кобыленку, а уж там отец с кокой Ваней начнут метать зарод.
В речку следом за Майкой забредают коровы, пьют, размеренно охлестывая себя мокрыми хвостами, отпугивая надоевших паутов и, напившись, глядят в речку, то ли завороженные течью воды или ползущими среди галечника песчаными струйками и мелькающими в этих струйках гальянами, то ли засмотревшись на свои отраженья в реке; потом стряхнув сонное оцепенение, так что с мокрых губ летят брызги, бредут по перекату на другой берег.
– Таньк!.. Беги заверни – на покос пошли! – быстро шепчет Ванюшка, боясь, что полный голос распугает рыбу.—Беги, беги! А то опять папка будет ругаться.
– Тебе велели смотреть, сам и беги. Нашел дурочку. А я порыбачу.
Ванюшка сердито и просяще смотрит на нее, во взгляде его столько неожиданно проснувшейся мужской власти, что Танька тут же вскидывается с корточек и, подхватив коромысло, с криком бежит к стаду.
А крупный гальян, едва подгребя плавничками, вороша мелконький песок и редкие подводные былки, приближается к банке, и Ванюшка опять манит его потрескивающим, пересохшим шепотком, азартно облизывая обметанные жаром губы. И-и-и, вот он!.. есть!.. – вода взметывается, серебристые брызги, дав короткую радужку, повисают над речкой, банка шлепается в осоку. Тут же прибегает Танька и, визжа, хлопая в ладоши, приплясывает то на одной, то на другой ноге, кружится, пытаясь разглядеть гальяна в густой и высокой траве, но Ванюшка прыжком опережает ее и падает животом на добычу. Показавшийся в воде здоровенным, на воздухе гальян оказывается задохликом чуть больше пальца. Ну, ничего, на безрыбье и это рыба, – размышляет Ванюшка, цепляя его на тальниковый кукан, который, связав кольцом, крепит за корягу и опускает в речку.
Таньке вскоре надоедает рыбалка – девчонка она и есть девчонка, тем более брат лишь раз и дал подержать поводок и выдернуть трех гальянчиков, – и она, набрав воды, показав напоследок язык, уходит в сторожку коки Вани, где в это время посиживает с ребятишками старая бурятка, теща коки Вани.
Закусив размоченной в Уде лепешкой, Ванюшка рыбачит до самого темна.
– Ой да ты, сына, какой у нас добычливай-то, а! – умильно склонив голову на плечо, всплескивает мать руками, когда сын является с полным куканом гальянчиков и прямо с порога велит варить уху. – Да хрушкая все какая, и в чугунку не влезет, тут надо целую жаровню,—приговаривает мать.
– Рыба-ак, елки зелены! – подхватывает кока Ваня.
– И не говорь, брат.
– Есть, видно, талан. В отца пошел. Отец – рыбак, и сын в воду смотрит… Мы с Петром как-то на Большой Еравне, подле Гарама окуней удили… прошлым летом, кажись… ну и, паря, чо, елки-моталки, я, значит, сижу, и у меня хоть бы шелохнуло, удочки как мертвые на борту лежат, а отец ваш тянет да тянет. Меня аж завидки берут. Я перебираюсь по лодке ближе к корме и свою удочку возле отцовской кидаю. И всё, елки, не тянет и не тянет, хошь ревом реви. И рядом-то лодки, и мужики тоже сидят кемарят, ловят в час по чайной ложке. Некоторые, елки, давай поближе к нам подплывать, – видят же, что отец-то ваш одного за другим выворачиват. До обеда, кажись, просидели, у него ведро с верхом, а у меня едва дно прикрыто, – с десяток окуней поймал. Во каки дела… Не-е, паря, кто вашего отца переудит, тот ишо не родился. Вот разве что Ванюшка…
7
Тихо вечереет, меркнут желтоватые стены избушки, в глубокие пазы насачивается загустевшая тень, резче обозначая толстые, нетесаные венцы; всё семейство после вечерней гребли сидит за дощатым столом, потягивая зеленый чаек, забеленный козьим молоком, который Дулма подливает и подливает в толстые фарфоровые чашки, черпая его из ведерного котла. Остатний вечерний свет теплится на плосковатом лице Дулмы, загадочно черня и без того черные, большие глаза, немного вытянутые и вздернутые к вискам. Она все время молчит. Ванюшка как будто и не слышал ее голоса, и было непонятно, что ее радует в жизни, что печалит, – лицо занемело. Но кажется, что вот сейчас она додумает свою протяжную думу, прояснеет лицом, улыбнется всем виновато и заговорит о простом, житейском; но, видно, думушке ее еще далеко было до края. Хотя, конечно, можно и без слов понять ее.
Первого мужика Дулмы, известного на весь Еравнинский аймак охотника, спящим в балагане из елового лапника, задрал мстительный медведь, – бахалдэ, как его на бурятский лад звали и русские, – а Дулма, едва вызревшая женка (муж был постарше лет на десять), оставшись с двумя малыми на руках, смотрела теперь на жизнь, текущую по-таежному чуть приметно, с довременной мудрой и молчаливой снисходительностью.
Поначалу это тяготило Краснобаевых – как жить под одной крышей да словом не обмолвиться?! – и мать пыталась по-бабьи что-то выведать, отец пробовал побалакать с ней по-бурятски, но Дулма на это лишь ласково, снисходительно улыбалась и отвечала коротко, односложно, и всегда по-русски. По-русски же и говорила с ребятишками: с двумя толстенькими хубунятами от первого мужика и веселыми близняшками от Ивана. Постепенно Краснобаевы обвыклись со своей неговорливой родственницей, тем более та оказалась на редкость услужливой и без всякой подсказки сразу понимала, где надо подсобить, а где лучше не мешать, не лезть под горячу руку. Но мать все равно диву давалась: и как это брат, такой уж русский из себя, такой балагуристый, сошелся с этой букой степной?! Или уж позарился на красу да молодость той?.. На обличку, вопреки отцовским насмешкам, Дулма и по-русски, и по-бурятски была приглядиста: с прямым носом, открытыми глазами, с мягким и смуглым румянцем на плитчатых скулах, с толстенной смоляной косой, лежащей на спине, повторяя ее плавный, протяжный изгиб. Мать, конечно, не пытала Ивана про судьбу, какая свела их с Дулмой, но тот сам, оказавшись с глазу на глаз со своей сестреницей, кое-что поведал.
Первый мужик Дулмы, как нередко бывает у охотников, выйдя из тайги в конце сезона, сдав в коопзверпромхоз белок, соболей, любил погулять, пошуметь. И, может, от того, что был старше жены на добрый десяток, ревновал ее ко всякой лесине, и если трезвый все же таил в себе ревность, то пьяный давал ей полную волю. Даже стрелял, но лишь для острастки, потому что такие охотники даже спьяну два раза в комара не стреляют. Жили они на таежной заимке, поблизости от кордона, куда Иван иногда заворачивал по дороге, хотя, зная ревнивый характер охотника, долго не засиживался, но уже тогда сильно жалел Дулму и предвидел, что добром такая жизнь не кончится. Боялся, замучает ее мужик, а то, чего доброго, еще и пристрелит. И что интересно, к Ивану же охотник относился с дивным почтением, с любовью; после охоты всегда подбрасывал мяска, а пьяный вечно лез целоваться и даже незадолго до гибели, крепко выпив у Ивана в сторожке, наказывал тому со слезами: дескать, если что случится с ним, пусть, мол, Иван возьмет его Дулму в жены и вырастит парнишек. Как будто предвидел свою близкую и страшную погибель.
После Иванова откровения матери стала понятна замкнутость и молчаливость Дулмы – мало пожито, да много пережито, поневоле замкнешься, – и мать тут же утешила братана: дескать, ничего, с тобой да возле ребятишек помаленьку отойдет, отмякнет, забудет все.
8
– Ты, мама, сейчас ее распластай и свари, – не выпуская из рук кукан с гальянчиками, тверже потребовал Ванюшка. – Все зараз и наедимся.
– Ой ты, кормилец наш, ой, рыбачок какой, – напевала мать. – Ушицы ему захотелось. А может, сына, нынче уж кошек ладом накормим, а уж завтра чо наудишь – то уж в уху пойдет?.. Кошкам-то радость будет, вот уж от самого пузочка наедятся. Они же, бара, тебя заждались, измяукались.
Две коки Ванины кошки и лохматый, дремучий кот, лишь только рыбачок вносит в избу гальянов, чуть не валят его на пол, так и трутся об Ванюшкины ноги, задирая хвосты и жалобно, капризно, потом уже с диковатой властностью голосят на всю избу. Ванюшка отпинывает их, сердито хмурится.
– Ах ты, чудечко на блюдечке, – мать гладит сына по сухим, ломким, точно солома, облинявшим вихрам и мимолетно, но азартно сдирает с его розоватого носа лохмоток белесой кожицы – облезлый нос пуще розовеет, а Ванюшка досадливо отводит материну руку.
– Нет, мама, уху свари, а им кишки дашь.
Отец, сам природный рыбак, понимает сына, на губах его одобрительная улыбка:
– Ладно, Аксинья, ты уж утречком пораньше встань да и распластай, – встревает он, незаметно, все с той же улыбкой подмигнув коке Ване. – Присолим лучше. А то с ней сейчас возни не оберешься: пока распласташь, пока печку подтопишь, пока то да се, а уж, паря, и спать пора – утром на покос раненько.
Отец наговаривает, потешая всех за столом, а Ванюшка, присевший на край лавки, уже спит, положив голову на столешницу и по-прежнему сжимая цепкой ручонкой кукан с гальянами, которых уже начали с хвоста поджевывать нетерпеливые кошки.
– Все, сморился наш отхончик, – вздыхает мать над сыном. – Посиди-ка день-деньской на солнушке. И чаю, рыбак, не попил. Ах ты, горюшко мое. Неси, отец, его спать.
Отец, осторожно высвободив из Ванюшкиных пальцев тальниковый прут с гальянами, уносит парнишку в горенку, укладывает на овчинную доху, где обычно и спит вся краснобаевская семья.
Отец и кока Ваня еще судили-рядили о рыбалке, о покосах и пастбищах для скота, как вдруг Ванюшка поднялся с овчины, обул ичижонки, подошел к порогу, где висели курмушки. Мать, было, кинулась к сыну, но отец остановил:
– Тишь! – прижал палец к губам. – Пошёл блудить, блудник. Ничо, походит, опять лягит…
Мать виновато опустила глаза долу: свекруха же ворчала: де, это ты, баба, в тяготах спать легла при полной луне, и прямо супротив окна, и уснула рот разиня, вот луна заглянула в нутро, и ребенок родился лунатик – блудник, сказать. Вот теперичи и ходит-бродит при полной луне. Его же тянет на луну. Я же молодухам своим завсегда говорила: «Девки, завешивайте окна, когда полная луна, в положении ходите. Чтоб луна вам в рот не заглядывала, а то родится ребенок-лунатик.»
– Мама, я пойду порыбачу…
– Порыбачь, сына, порыбачь, – прошептала мать.
Ванюшка вышел в ограду, сияющую белым светом, справил нужду, вернулася и снова лег почивать. Все облегченно вздохнули, с улыбкой слушая сонное бормотание неугомонного рыбаря.
…Солнечными бликами чешуится Уда, азартно бурчит, обтекая корягу, в густо-зеленой тени которой постаивает огромный, по локоть, гальян, мерно отпахивая и запахивая зев, откуда бегут наверх пузырьки, точно весело играют в догоняшки; вот тень гальяна вкрадчиво ползет по желтенькому песку, через пучки травы, которые гладит речная течь будто шелковистые волосы, вот рыбина осторожно вплывает в банку —она ей как тесная, прозрачная рубаха – хвост торчит далеко наружу, разметая песок, вот Ванюшка дергает и орет:
– Пойма-а-ал!.. Пойма-а-ал!..
Две кошки и кот испуганно прижимаются к полу, а потом, когда парнишка, почмокав губами, что-то промычав, опять мирно посапывает, азартно накидываются на гальянов, сладко урча, славя маленького рыбачка – шумит пир горой.
– Теперичи всю ночь будет рыбалить, – задумчиво говорит отец. – Да-а, я и сам, бывалочи, с отвычки порыбачу, дак потом всю ночь качат, как в лодке, и рыба дергат. За ночь этих окуней натаскашься, дак вроде и рука потом болит. На фронте, помню, тоже все рыбалка снилась; и что, паря, интересно, особенно когда прижмет, когда весь за день перетрясешься, перемаешься, – тут и начинает рыбалка сниться. Только глаза закроешь – и всё вода, вода… – вроде наше Сосновское озеро, и даже избы увидишь, а потом уж дергать начинаш. Вот и таскаш, и таскаш этих окуней, а тут рядом с землянкой как жахнет, аж подлетиш на нарах, и земля запорошится с потолка. Маленько одыбаш, глаза от пыли продереш, снова, это, прикемаришь, и снова да ладом рыбалка пошла. От, язва, привязчива кака. Домой ехал, думаю, вот бы скорей до озера добраться, порыбалить, сбить охотку.
– Вы уж его больше не обманывайте, – просит кока Ваня, – жалко парнишку. Удил, удил…
– Да поболе бы наудил, и можно и в печи напарить, – отзывается мать. – Постным маслом залить да в подполе остудить, – почище магазинских консервов выйдет. А что, тоже рыба. Тятя наш ши-ибко любил речную мелочь. Помню, все корчажки плел из тальника и в Погромку ставил. Погромка тогда пошире была, поглубже, это нонесь вся обмелела. Утром, бывало, чуть не ведро тащит, мама напарит в русской пече, так за милу душу, за ушами потрескивало.
– А ить верно, надо ему корчажку сплести, пусть удит, —вслух размышляет отец, укладываясь спать на овчинную доху возле сына. – Тальника кругом полом, нарезать тонкого, замочить на часок-другой да сплести.
– Сплети, конечно, – соглашается кока Ваня, – он нас, елки, завалит гальянам. И консервы опробуем.
– Да времечка нету, – сквозь зевоту вздыхает отец. – Пока ясно стоит, надо косить да косить. Да и грести уж можно, где гребь подсохла. Разве что задожжит маленько. Малый дождишко, все лодырю отдышка.
Утром Ванюшка, как обычно, узнает, кто полакомился его добычей; сердито и обиженно отквашивает губы, но, смирившись, опять сунув под майку пол-лепешки, идет к реке. От крыльца и до калитки его провожает благодарный кот, и Ванюшка, позабыв обиду, гладит по его косматой, в колтунах, заклокченной шерсти, целует и нашептывает: дескать, погоди до вечера, снова тебе рыбки принесу. Когда он выбирается за ограду, кот залазит на приворотную верею и провожает его хитрым взглядом.




























