Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Ха!.. ха! ха!.. шевелись, копучая. Не можешь уж сама к поскотине уйти.
В последнее время мать заставляла выгонять корову за деревню, потому что Майка вместо того, чтобы пастись по зеленеющим угорышам, шаталась по деревенским улицам и проулкам, выедая быльё на пустырях, возле тынов и частоколов, а то и забираясь в слабо огороженные телятники. И кто-то ее, похоже, ладно проучил – однажды корова пришла с порванной шкурой, с еще незасохшей раной, над которой роем вилась мухота. Смазала мать рану дегтярной мазью и с той поры велела сыну прогонять корову к поскотине.
Под нахлестами талины и окриками Майка вся передергивалась, по коже пробегали быстрые, нервные волны, но шагу почти не прибавляла, – встрепенется, мотнет головой в сторону погонщика и даже немножко пробежит, а потом опять бредет, вроде засыпая на ходу. Ванюшка накалялся в злости, даже разок по-отцовски завернул матюжком, – очень уж хотелось поскорее вернуться домой, где, может быть, тетя Малина заставит мать выдать ему брюки; да и саму тетю хотелось увидеть. С приездом молодых для Ванюшки весь белый свет сошелся клином на тете Малине.
А было времечко, когда он часами просиживал возле лежащей Майки, скармливая крупно дробленную соль с ладошки, пока коровий язык не шоркнет по ней обжигающе, точно теркой; потом брал коровье ухо обеими руками и шептал в его дремучую, заросшую седым волосом глубь, вышептывая то, что ни матери с отцом, ни дружкам и близким вымолвить не мог; и если бы не такие разговоры шепотком, под сочувственное киванье Майкиной головы, многое ему в жизни было бы тяжелей пережить, чтобы душа, как вешняя степная былка, едва проклюнувшись из тверди, стеснительно зазеленев, не спеклась бы, не съежилась белесо под нещадно палящим солнцем. Как дождь степной былке, так и человеку, и особенно маленькому, потребна жалость, хотя те же ребятишки вроде и отпихиваются от нее. Нет, это только кажется, что она им не нужна, им она еще нужнее, чем большим.
Так утешительно, так спасительно хотя бы пожаловаться кому-то – только бы, дай Бог, было кому, кто потом не обратит твои же откровения, твое же сгущенное покаянье против тебя самого; и человек, и малый, и старый, поплакавшись кому-то, отмочив затвердевшую было душу, снова готов к бедам и напастям, чтобы после них снова жаловаться, просить жалости, точно милостыню, и так до жизненного края и скончания века.
Не одну темную ночку провел Ванюшка подле коровы, уснув или под ее вздымающимся и опадающим боком, или в яслях – невысоких жердевых закромах, куда, чтоб корова не затоптала, кидают сено. Засыпал под теплое коровье дыхание, и чутко сторожила его сон Майка, доверяться которой, как позже доспел Ванюшка, было куда надежнее, чем самому заветному дружку. Ванюшка, несмотря на малые лета, ведал уже, спробовал на своей шкуре, каким боком выходят откровенья. Верно добрые люди говорят: пока тайна в тебе, ты ей хозяин-барин – куда хочу, туда ее верчу, а как выпустил на волю, – она твоя хозяйка, она из тебя начнет веревки вить. Вот почему уже ни одну Ванюшкину тайну схоронила в себе корова Майка и потому отец иногда дразнил своего заскребыша: Иван – коровий сын.
Часть четвертая
1
Он припозднил родиться и появился на белый свет, будто для последней закатной утехи пожилым родителям, сотворившим его послевоенными хмельными ночами, на победных радостях достав из себя остатную моченьку. Хотя какую же остатную, если за шесть послевоенных лет семья Краснобаевых прибавилась сразу на троих?! Вернулся отец с войны в конце сорок седьмого, тут в добавок к пятерым довоенным пошли один за другим покребыши, поздонушки.
Отцу и матери закатило уже за сорок; отец успел на жизненных и фронтовых проселках растерять добрую половину зубов и до срока поседеть, а мать, одинадцать раз отходив с брюхом, троих похоронив малютками, высохла, сгорбилась, хотя зубы на диво всем сберегла в целости и сохранности – может, от того, что сызмалу жевала серу лиственничную, изо рта не выпускала и шару – испитой чай-заварку; так же вот и глаза не растеряли былую остроту – нитку в иогльное ушко до глубокой старости всучивала сама, без подмоги остроглазых внуков, а уж на волосы, густо-дымные, до пояса, коль пустит на волю, могла позариться иная молодайка, едва наскребающая на затылке кукиш жиденькой кудели. Хотя мать и не жалела себя в работушке, судьба, похоже, берегла ее, скупо тратила, даруя силы поднять на ноги восьмерых ребят, потом еще вынянчить гомонливый табор внучат, вот разве что доля присушила с годами, пригнула к земле-матушке в благодарном и кротком поклоне.
Чадородливая, крепкая на брюхо, но смолоду уставшая рожать, а после семилетнего военного перерыва к тому же и отвыкшая, едва очухалась, родив Татьяну, а уж после Ванюшки заплетала смёртную косу, думала, что и вовсе не поднимется. Но и разлеживаться было недосуг: дом, хозяйство, маленькая Танька, а на отца надежды мало? – запьет, загуляет, всем попустится. Если нехворые, выгуль-девки, отрожав, зацветают розовым бабьим цветом, потом спеют, как ядреные, рассыпчатые картохи – любо-дорого посмотреть, а еще дороже приласкать, то мать после родов и вовсе дошла, высохла, спеклась, так что молока нарожденному едва хватило на три месяца, потом уж Майка, мать-кормилица, выпаивала своим молочком. Недаром же отец и прозвал парнишку: Иван – коровий сын. Но это был не последний глоток горько-соленой водицы, какой матери пришлось испить на уклоне бабьего века, и без того маятного при эдакой ораве и бражном мужике, крутеле белого света. Как принесли ей чадушко на погляд, как сквозь горячечную мглу, долго после родов застилающую глаза, высмотрела она заморенное тельце, с тыквой на тонюсенькой шейке, а перво-наперво, с шестью пальцами на обеих руках и ноге, – так сгоряча и с горя возьми и брякни: «0-ой, девки, несите!.. неси-ите его назадь, такого мне и на дух-то не надо. Хватит, нарожалась…»
Мать припомнила, что в краснобаевской родове уже водится шестипалка, – его позаочь так и звали Шеститка, – и столь, горюну, досады выпало в малолетстве от лишних пальцев: ребятишки дразнили, проходу не давали, а как вошел в ладные лета, долго не мог девку путнюю засватать, – робели девки идти за Шеститку; как вообразят, что тот аж шестью пальцами будет щарить пазуху, так, бедные, и обмирали; пятерней-то парень под кофту залезет, от страха и стыда с ума сходишь, а тут шестерня… К тому же иные суеверные старухи вырешили: коль с шестью пальцами народился, – нечистик: глаз лукавый, слово вредное, сглазит, извередит любого, особливо младенча. Злая наладилась Шеститке судьбинушка, и, хотя взял за себя райповскую товароведку, умеющую копейку добывать, хотя и сам вышел в райповское начальство и зажил кум королю, а мстительная обида на жизненную планиду и людей так за весь век и не прошла, – нелюдимом был, нелюдимом и остался. Помянула мать Шеститку и уж махнула рукой на свое позднее чадо, некрещенное, не нареченное.
Тут еще, пока мать отходила после родов, отец утопил в полынье казенного мерина, на котором ездил по рыбу на самый дальний рыбпункт. Залил свои бесстыжие глаза, морду заломил и давай понужать мерина со всей дурацкой моченьки – в винополку боялся опоздать за бутылкой, – вот и залетел сослепу прямо в полынью, схваченную тонким ледком и припорошенную поземкой… Может, еще от того гнал коня, что перед кралей похвалялся, нахвальщина. В задке саней, угревшись под собачьей дохой, сморившись после выпивки, полеживала веселая, гулящая Красотка Мэрка, тогдашняя сударушка отца, пристежечка ночная. Красотка Мэрка – ее так в деревне все и звали, числилась бухгалтером в «Заготконторе» и, как поговаривали, крутила то с Самуилычем, начальником тогдашним, то с Петей Халуном… Отец, скинув в воде сохатиные пимы, тулуп, все же выбрался и Красотку выудил на лед, а вот мерина вместе с рыбой утопил, и теперь предстоял тяжелый расчет с «Заготконторой», тут и дружочек, Исай Самуилыч, выручить не мог; считай, что телки с буруном лишились, надо сдавать скотину и выплачивать конторе деньги. У матери от свалившейся напасти голова пошла кругом, и она даже выговорила в сердцах своей подружке Варуше Сёмкиной: «Не мог Халун заместо коня эту сучку утопить. Опять же, навоз не тонет…»
2
Пришла беда – распази ворота, потому что в одиночку та не бродит, кого-нито за собой водит. Все одно к одному сошлось, и матери, в самом деле, стало не до ребенка.
На беду ли, на радость ли, Бог знает и ведает, но подвернулась ей тогда бабушка Будаиха, заглянувшая к своей молодухе, которая как раз и лежала с первенцем Раднашкой.
– Парень родил, пошто оставить хошь?! – уговаривала она мать, выслушав ее жалобы и передав по-соседски туесок загустевшей в подполе, прохладной сметаны. – Мучался, мучался – и бросай?! Пошто?.. Бога ваша Христоса шибко сердится будет. Возьми, Ксюша, парень – однахам, талан будет – рука шибко много пальцев росла. Рыба, мясо, арбин ись будет – здоровый хубун растет. А то мой депка давай, брать будет. Улан-Туя, гурт живет, баран пасла с мужиком, ребятешка мало. Парня мало, депка шибко много – шесть, однако. Себе твоя парня взять будет, баран пасти, —припугивала бабушка Будаиха, хотя кто ее знает – у бурят дети из семьи в семью легко кочевали, а потому, случалось, имели двух отцов и двух матерей, то есть родителей, приживших и родителей взрастивших, почитая и тех, и других . – Ай-я-яй, пошто бросать надо?! Моя послушай, однако, талан будет.
В слово «талан», тяжело справляясь с чужим языком, бабушка Будаиха вкладывала много меньше смысла, чем оно имеет, живя в русском языке в понятии талант, когда с ним, конечно, обращаются бережно, не суют в любую бочку вместо затычки; бабушка же имела в виду лишь толк или удачу – так слово и прижилось у русских забайкальцев, так и говорилось: дескать, талан не сарафан, не купишь. Но опять же старуха могла ловко слить слово «талан» с бурятским «тала» – друг, большой друг.
Мать на старухины уговоры махнула отчаянно рукой и заикнулась было об утопшей кобыле, но бабушка Будаиха и тут ее утешила степным суеверием: дескать, у нас, бурят, скотина пропала – беда невелика. Значит, скотина взяла на себя смерть пустоглазую, коя приперлась во двор за человеком; так, может, утопшая кобыленка парнишкину смерть в стылую полынью и уволокла. Брела она за парнишкой через метельное серое озеро, держа косу наизготове, а тут ваш папаня встречь, вот смерть и прикинула: дай-ка я сперва попробую отца сгубить, а уж к парнишке в другой раз заверну. Расколола смертушка полынью, припорошила поземкой и стала караулить в скрадке среди ледяных торосов. Но, видать, ни отцу, ни Ванюшке Господь смертушку еще не припас – кобыла выручила.
Тут старуха помянула и своего сына Жамбалку, отца Раднашки и Базырки, которым еще предстояло явиться в степную и озерную жизнь. Среди голой степи темнел бараний гурт Жамбалки – деревянная юрта, загоны для овец, крытая кошара, сенник. Однажды пробудился Жамбалка посреди ночи, глядит, а в отдушину, куда тянуло дым очага, свесила косматую башку смерть и выискивает зелено горящими зенками, кого бы нынче прибрать к рукам. Жамбалка, фартовый и рисковый охотник, не сплоховал, не растерялся, хватанул дробовку двенадцатого калибра и бабахнул в отдушину. Скатилось что-то с юрты, упало наземь с костяным бряком, и все затихло, а потом вдруг корова замычала лихоматом и в своем же мыке захлебнулась. Все Жамбалкино семейство было уже на ногах, жена кинулась поглядеть корову, но Жамбалка поймал ее у двери и отбросил на войлочные потники, где жались друг к другу испуганные ребятишки, и наказал, чтобы никто даже носа не высовывал из юрты. Утром закопал в землю околевшую корову, потом три дня степному бурхану поклоны клал, три дня водку пил и все радовался, что от смертушки отбился, не впустил в юрту зеленоглазую.
Шибко худо, толковала бабушка Будаиха, когда скотина сама по себе со двора сходит – не иначе, беду учуяла; тут уж запирай ворота покрепче, стереги косматую, да ведь от нее, заразы, никакими воротами не оборонишься, – она тебя и на улице подсторожит, и через заплот перемахнет, и в печную трубу навеется, если на ночь вьюшку не прикроешь. А скотина пропала, так это тебе еще талан, Богу своему Христу надо молиться, – завораживала старуха мать чудными, грешными быличками. Но и без уговоров, без быличек мать бы все равно не кинула парнишку, – она и сболтнула-то сгоряча, ибо ни сном, ни духом не ведали тогда в деревне, что можно спихнуть куда-то нарожденное дитя, как не привадились и вытравлять их из утробы – грех великий.
Лишние пальцы с материного согласия врач перетянул нитками, отсушил и отрезал, лишь остались на ребрах ладоней едва видные, розовые бородавочки, будто для вечного напоминания Ванюшке о печалях материнских.
Отрезали Ванюшке шестые пальцы, но и это было не последней каплей, какую довелось ему испить по рождению. Когда он загукал, стал шукать молочную титьку, с разных боков пробовала себя ветренная забайкальская весна: то оттеплит, и на широких, до земли вышорканных санями улицах забуреют проталины, желтыми грибами вырастут оттаявшие коровьи лепехи, в ласковом солнышке начнут отогреваться настывшие за зиму, обтрепанные воробьи, то вдруг на ночь глядя повалит густой, непроглядный снег, а под утро из степи или с ледяного озера задуют до костей пробирающие ветра, завоют в трубе и нудно заплачут визгливыми ставнями – опять зима, опять мороз; но через день-другой заиграет солнышко, пробудятся от зимней спячки деревенские запахи: влажным древесным духом повеет на улицу от парящих изб и заплотов, дохнет вдруг из распахнутых стаек прелым сеном, назьмом, молочной кислинкой, и потянутся из огородов сизоватые дымки, застилая деревню легким, запашистым маревом, – это домовитые мужики, не утерпев, начнут палить в огородах зимний мусор и пересохшую, лоняшнюю ботву от картошки; вновь страстно к жизни забренчат капели, на ночь застывая долгими, синими носами, и, разбуженные капелями, запохаживают по охлупеням крыш мартовские коты и кошки, блудливо голося на всю деревню, сладострастно выгибая спины и замирая в томительном ожиданье. По этому поводу Варуша Сёмкина, забегавшая к матери в больницу, смехом предрекла: ох, дескать, и путаник белого света вырастет, девкам проходу не даст, – кот мартовский.
На исходе протальника-зимобора затрещали морозы похлеще крещенских, а снеговейный ветер с ног валил, вот тогда и приехал за матерью на санях ее брат Иван Житихин, – отец опять, теперь поминая пропавшую кобылу, ударился в загул. И повез брат Иван сестру с малым титешником на таежное займище, прозываемое Федоровкой, где Краснобаевы тогда пасли и откармливали совхозный молодняк – бычков и телок.
То ли мартовский ветер прохватил парнишку, пока нешатко-невалко волочились по вылизанной до черна дороге, то ли в избе сквозняк прохватил, но едва выбравшись из больницы, угодил туда опять с двухсторонним воспалением легких.
У врачей руки опустились. В те дни прибегала в больницу Варуша и давай потихоньку от врачей узнавать Ванюшкину судьбу, ворожить, шаманить: закатала волос парнишкин в мягкий воск и, прошептав Иисусову молитву, окунула во святую водицу – так величали воду с ключа-студенца, где в ранешние времена солнечно желтела сосновая часовенка в честь святого угодника Николы. Волос не утонул – жить будет парень, заверила соседка. Но мать, староверческого кореня, всяким наговорам, нашептам, гаданиям, ворожьбе, никакой веры не давала, и, вконец измотавшись от эдаких родин, обреченно думала лишь одну думку: ну и ладно, теперь уж, поди, отмаялся, горюн, и меня отмучил – приберет Господь поближе к серафимам, херувимам, ибо еще безгрешен, ангельская душенька. Видно, такая уж воля Божия, и крестом от нее не откреститься, и пестом не отбиться, не говоря уж о ворожбе бесовской. Но думала она так все же вполсердца, сокровенная его половина как бы против разума, по древнему материнскому зову молила Боженьку тихими больничными ночами, просила надежду, и, точно услышали Небеса Господни бабью мольбу, парнишка на диво врачам, уже махнувшим на него рукой, помаленьку одыбал, стал поправляться, будто родился сызнова, но уже на краю месяца-березола. Верно что, Бог не захочет и прышь не соскочит…
Все это горькое время почти неотлучно жил подле матери брат Ваня Житихин, и, не трубя на перекрестках, исподтишка махнул в город, помолился во здравия болезного племяша, в честь дядьки, ставшего крёстным отцом, нареченного Ванюшкой, а, помолившись, свечки возжег Спасителю Иисусу Христу, Божие Матери и святой мученнице Параскеве Пятнице, что ведала бабьим повоем. В теплой пазушке привез печатный образок девы страстотерпицы и молитовку, переписанную на бумажную осьмушку. «Окрестить бы, – печалился Иван, – да как, ежели до церкви триста верст, а свою лет уж тридцать назад порушили…»
И чем больше мать мучилась с Ванюшкой теперь и потом, тем сильнее и полнее, застив собой любовь к другим ребятам, входила в ее грудь щемящая, навсегда опечаленная любовь к своему воскресшему из мертвых, хворому чаду: выжил, чадушко мое, страдалец горемышный, не прибрал тебя Господь к рукам, поскольку отсудил и тебе дело и место на земле, ради чего явился ты на белый свет, прошел, не истратившись весь, через ранние муки и знобящее дыхание смерти.
Странной памятью поминал себя Иван годовалым… Деревенька Федоровка на пять дворов среди полей и березняков, мать копает картошку, на черствой сухой земле мелкую, что горох, и плачет от тоски и бесыходности, – отец опять где-то загулял; а маленький Ванюшка елозит рядом и, глядя на тоскующую мать, боиться плакать. А то убредает или уползает к глубокому и прозрачному колодезю, разглядывает цветастые камушки на дне. Через сорок лет Иван поминает матери про колодезь, и мать опять плачет: и как, бедненький, не упал, не утонул…
3
Полынные выпали матери роды, но горьки родины да забывчивы. А вот как малого взрастить, на коня посадить?.. Заковылял Ванюшка на пухлых ножонках поздно, а говорить и вовсе не собирался. Опять матери переживание. Но тут дед Киря Шлыков, вечно сидящий на лаково вышорканной лавочке, остановил ее и давай выведывать:
– Ты его, Ксюшенька, окунями-то кормила?
Мать кивнула: дескать, прикармливали.
– Вот здесь-то и вышла твоя промашка, – рассудил хитромудрый дед. – Ты чо же это, деука?! Пока год не минется, никакой рыбы давать нельзя – рыба же нема, вот и парнишонка немтырем растет. А ты вот чо, соседушка, ты попроси-ка мужика, чтоб сороку подстрелил, да ейное мяско-то отвари, да парнишоночку накорми, – враз забалаболит, почише сороки затрешшит.
– Ты, однако, дедко, совсем из ума выбился, – сердито обсекла его мать. – Грех, поди, смеяться.
– Как доброй присоветовал, я же и виноватый. Спробуй, Ксюша, спробуй, чем леший не шутит, вдруг подсобит. А и молчун вырастит, дак и… глух и нем – греха не вем. У нас же как: думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов… Но да заболтает, поди ж.
Заговорил парнишка и без сорочьего мяса, но толком и не разобрать, каку холеру малый плетет. Хитрый Митрий, как и тятя, гораздый на всякие шутки, иногда шибко потешался, упросив Ванюшку протарабарить: бабка шла, шла, шла, пирожок нашла, села, поела и дальше пошла. С вялых Ванюшкинух губ плыл лепет: бабка шва, шва, шва, пиважок нашва, сева, поева и дальше пошва… Хитрого Митрия так увеселял Ванюшкин говор, что он подолгу хохотал, держась руками за отпученный, трясущийся живот, словно боясь, как бы не вытрясти кишки, и глядя на парнишку, точно на диковинного попку, для людской потехи залетевшего в степную деревню из бусурманских лесов.
– Ну-ка, Ванюха, скажи-ка мне: ло-одка-а, – приказывал он, и Ванюшка, смалу безотказный, охотно вторил:
– Водка.
– Водка!.. Вот дак ловко. Ха-ха-ха!.. Водка, говорит… Ну, отмочи-ил… Водка…. Ха-ха-ха!.. – надсаживался в смехе веселый Митрий, приседая, раскорячивая короткие, толстые ноги и пуча на парнишку ошалевшие от смеха, заслезившиеся глаза. Ванюшка, уже ведая про свое корявое произношение, но еще не дойдя малым разумением, что же здесь смешного, не обижался, посмеивался на пару с Хитрым Митрием и снова да ладом вторил, пока сосед не насыщался смехом. Отчего не повторить, если дядя просит, если ему весело,– язык не отвалится.
– Н-но, уморил ты меня, паря, а. Ой, бес, а, ой, варнак. Маленький-маленький, а уж смекает чо к чему – водка, говорит. Губа не дура. весь в папашу. Водка… А скажи-ка ты мне ишшо – лам-па-а.
До того, как Ванюшка еще не привадился к рисованию и не припарился к соседским ребятишкам, убегал к корове Майке и там, ковыряясь в сухом навозе, ладя из кориночек и щепочек избушки, баял с коровешкой, иногда спорил и даже обижался. Если же та паслась за деревней, посиживал в палисаднике и до сонной оморочи глазел сквозь причудливые завитки хмеля, изукрасившего темный сруб с фасада, на поседевшую солончаками, сухую дорогу, редко посредине лета оживающую прохожими или проезжими; глазел на кур, спящих в придорожной пушистой земле, растопырив крылья и напустив на глаза сонно-белую пелену; следил за висящим в бездонном небесном мареве и плавно кружащимся ястребом-куроцапом, какой скрадывал цыплят по оградам (почему-то Ванюшке сызмалу казалось, что ястреб-куроцап, один как перст в небе, сиротливый, напоминает отца, и было до слез жалко и отца, и ястреба); так он часами напролет таился в палисаде, присматривая за всем, что тихо рождалось, неспешно и мирно жило перед глазами. Случалось, в открытый палисадник забредала имануха с ягнятами, и, хрустя разношенными, долгими копытцами, ложилась возле Ванюшкиных ног и тоже что-то задумчиво высматривала зеленоватыми зрачками; следом за иманухой вбегал иногда лохматый пес Шаман и, чтобы выслужиться перед хозяйским сыном, взлаивал на имануху с ягнятами, но Ванюшка тут же обнимал его за шею и прижимался щекой к теплой собачьей шерсти. Положив морду на Ванюшкины колени, поигрывая хвостом, Шаман вопрошающе заглядывал малому в глаза: дескать, побалякаем, но, не дождавшись ответного слова, зевал, выкусывал блох из пыльной шубы да и задремывал возле ягнят.
Когда после Покрова Божией Матери опускалась на землю стужа, усаживался Ванюшка возле окна и часами смотрел, как плясали на ветру блуждающие, сиротливые снежинки, как сине посвечивали ледяные лужи, и, казалось со стороны, уже думал о чем-то, что не имеет в жизни ни обличия, ни цвета, ни запаха – лишь тайный, манящий смысл и теплый, сонный свет, согревающий и усыпляющий. Мать тревожила ранняя задумчивость сына – уже не худо ли с головой?.. Отец же сухо сплевывал: дескать, лодырь растет, фелонушко, так и будет всю жизнь в окошко глазеть, ворон считать. И будто провидливо в воду глядел: Ванюшка, и подросши и выросши, не ведал ничего более отдохновенного душе, более отрадного, чем сидеть без всякого дела или с малым задельем и смотреть, смотреть на текущую вокруг себя жизнь озера, степи, леса, неба —на всякую жизнь, лишь бы она была скупа и нетороплива, как течение реки Уды в приболоченном распадке.
Водилась у малолетка еще одна летняя забавушка: манила широкая придорожная канава, где в дремотно-зеленой тине жили-поживали хлопотливые бухарашки – другого их прозвища не знал: то они стаились меж собой, то, напуганные, рассыпались по канаве, зарываясь в ил, поднимая со дна муть. Ванюшка высмотрел там мать, отца, сестер, соседей и бесчисленную родню, потом как мог вслух, сам для себя пояснял их неслучайную и неутомимую суету. И когда ему чудилось, что бухарашки схватились мутузить друг друга, что-то не поделив, пробовал мирить, а если слова не доходили до них через зеленоватую ряску, укрывшую канаву, подсоблял ирниковым прутиком, сгоняя юрких плавунцов в большие гурты, при этом норовя шлепнуть легонечно самого крупного и сердитого. При этом ворчал на материн лад: «Ишь, расшумелся, мазаюшко, все бы тебе спорить да скандалить, пропасти нету на тебя…» Но гурты не собирались, и стоило лишь Ванюшке повертеть прутом в луже, как бухарашки, перепуганные, пуще ярились и, налетая друг на друга, быстро зарывались в жижу. Подолгу мирил их Ванюшка, стоя на кукурках возле лужи, – даже ноги, случалось, затекали, деревенели, и бегали по ним взад вперед колючие мураши, – и, конечно, ему было обидно, что даже бухарашек не берет мир, даже они не могут жить ладом, дерутся, вместо того чтобы играть тихонько или греть на солнце свои толстенькие брюшки.
Одна пузатенькая бухарашка, сама по себе настырно и сердито роющая ил, отгоняя всех, смахивала брюшком на соседа дядю Митю Шлыкова. И когда Хитрый Митрий подогнал к воротам свой лязгающий, пускающий из трубы кольца дыма, запыленный трактор, заглушил его и вылез из кабины, разрешив сыну Маркену подергать рычаги, Ванюшка ему и сказал об этом. Тогда Хитрый Митрий подошел поближе, спросил табачку понюхать, прихватив Ванюшкины шкеры в том месте, где и хоронился духовитый табачок, тут парнишка и выдал ему и даже показал в канаве бухарашку. Хитрый Митрий заинтересованно склонился к луже, ничего не разглядел, потом выпрямился, со вздохом отер красную шею, лысеющий, круто скошенный лоб и подтянул спадающие с живота замазученные брюки.
– Да-а… – осудительно покачал головой сосед и поцокал языком. – Я к нему всей душой, а он ко мне всей… И не стыдно дяде такое казать?! Октябренком будешь, потом пионером, а там старших уважать надо… Отец, поди, научил? – Хитрый Митрий ообиженно воззрился на краснобаевские окна.
– Никто меня не учив, – хмуро отозвался Ванюшка, не понимая, чем мог обидеть соседа, если в зеленеющей луже и родню нашел, и себя самого.
– То-то и оно, что не учив, – передразнил Хитрый Митрий. – От ить, язва, слово путем не может вякнуть —вампа, а такое мне показыват. Небраво это, паря, небраво…
А под вечер, по-хозяйски оглядывая свой огород, приглядел через огородный тын Ванюшкиного отца и укорил:
– Не в обсудку будет сказано, Петр Калистратыч, а парень у тебя пальцем деланный, ли чо ли. Всяку чушь городит. Ты бы его хошь маленько наставлял на ум, чтобы думал головой, кого мелет своим языком.
– У тебя, Митрий Кирилыч, парень тоже не сахар, – будучи под хмельком, не полез отец за словом в карман, на то и Халуном, горячим прозывался. – Первый жиган растет на всю деревню. Кутузка по ём дивно плачет.
Соседи еще перекинулись через огородный тын парой ласковых слов и разошлись, чтобы покостерить друг друга уже в семейном кругу.
4
Подрастая, Ванюшка все же выправлялся, разглаживался, бойчел и, пропадая с ребятишками на озере, уже мало разнился с ними – роднился. Забирая свое, отпущенное природой, выговаривая все, что не поспел сказать в первые лета, после четырех забалоболил так лихо, что все дивились и быстро утомлялись от его запальчивой и бесконечной трескотни. А что бы вышло, ежли бы по совету деда Кири мать подкормила его сорочьим мясом?! Тут уж, поди, никто бы не переслушал… Отец парнишку дразнил спьяну сорокой, балаболом, боталом коровьим: дескать, щи лаптем хлебай, да поменьше бай; а соседские ребятишки величали фантазером, хотя кличка такая надолго не прилипла, – словцо неловкое, нездешнее, да и другие клички, покруче, вскоре затмили ее.
А фантазером прозвали неслучайно… Собьются, бывало, в стаю Маркен, братья Семкины и Будаевы Раднашка с Базыркой, залезут в краснобаевский сенник и, зарывшись в сено, еще пахнущее влажными покосами, глядя в низко свесившиеся гроздья голубичных звезд, просят Ванюшку чего-нито приврать. А Маркен даже не просит, а велит, понукает, как запряженного:
– Н-ну-ка, Фантазер, соври-ка нам че-нить про луну или про эту как ее?.. ну, про птицу, которая ночью в избу прилетат.
– И про синих мужиков и баб, – просит Паша Сёмкин.
Ванюшка, польщенный, не обиженный понуканьем, распираемый гордостью, что он сейчас верховод, и даже Маркен-задира к нему с почтеньицем, начинал сказывать: дескать, летает такая большу-ущая-пребольшущая птица с человечьим лицом – краси-ивая-прекрасивая, красивше всех, которые по лесу свиристят; подлетит она к избе летом, когда двери в сени и в избу от духоты настежь, станет вдруг махонькой божией птахой, скользнет в избу, сядет на божницу, поклюет крашенные пасхальные яички, потом добрым ребятишкам гостинцы оставит, а злых заклюет долгим клювом, – может и до смерти заклевать. От пересказа к пересказу похождения птицы становились все невероятнее, а гостинцы все щедрее, а наказанья замысловатее. Птицу пытались мужики поймать сетью, броднем-неводом, волосяной петлей, какую ставили прямо на божницу, то пытались отравить, то подстрелить и даже науськивали на нее самого умного в деревне, злого как собака, здоровенного кота, но ничего поделать с птицей не могли. Так она летала в избу, одних клевала во сне, другим совала под подушку самые желанные подарки.
После этого Ванюшка начинал пересказывать страшные истории про «синих людей», уносящих ночью ребят, про красавицу-волхвитку – сманивающую маленьких на кладбище.
– И тихохонько так скрипнув, открылась дверь,– как по-писаному заводил Ванюшка,– и зашел синий-пресиний человек. Стал на цыпочках подкрадываться к ребячьей койке, а сам синий-пресиний!.. аж черный, изо рта один клык торчит, как у ведьмы, а руки мохнатые, будто лапы. Подошел так исподтишка… а сам синий-пресиний!.. и говорит одному: «Вот тебе, говорит, конфеты, пряники, ешь не бойся…» – а сам синий-пресиний… и достает из кулька гостинцы. А пацаненок со сна ничо не поймет, хоп и снямкал конфету. Ему впотьмах не видно, кто дает, а голос вроде отцовский. Тут человек… синий-пресиний… говорит: «А-а-а, любишь слатенькое, съел мою конфетку, ну, тогда за эту конфетку…»
В этом месте, как обычно было условлено с Ванюшкой, Маркен ревел лихоматом в ночной темноте:
– Отдай свое сердце! – и хватал за грудки того же Пашку Сёмкина, который дико вскрикивал, подлетал на сене, и наверно, долго потом билось парнишье сердчишко, точно загнанная в силки степная, вольная пичужка, так же долго не просыхал теплый пот и подрагивали руки. А все смеялись над ним, хотя испугались не меньше, потом и сам Пашка начинал смеяться над своим страхом, а уж распускались диковинными цветами под ясно-голубым месяцем, завивались среди звезд новые Ванюшкины байки. Но однажды отец прогнал всех из сенника вилами:
– Курите, поди, архаровцы, на сене!
– Не курим мы, папка, – растерянно защищался Ванюшка. – Мы тут всякие истории рассказываем. Мы еще маленько побудем, ладно?
– Слазьте счас же, кому говорю! – приказывал отец и для пущей острастки пытался кого-нибудь – целя в Маркена, самого вольного из ребятни, – оттянуть чернем вил по хребтине. – Ну-ка, шурш отсель, варначье проклятое! И чтоб духу вашего тут не было. Сено мне хотите спалить?.. А ты, балабол, еще наведешь сюда эту шоблу, так первый у меня получишь. Ишь привадились. Иди к Маркену. У шлыковских тоже есть сенник, и сена поболе нашего. Да Маркен, парень хитрый, шибко-то к себе не позовет, это наш, недоделка, привык всех собирать. Давайте, давайте, по-быстрому выметайтесь у меня, а то не пожалею вилы.