444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Байбородин » Не родит сокола сова (Сборник) » Текст книги (страница 11)
Не родит сокола сова (Сборник)
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 09:00

Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"


Автор книги: Анатолий Байбородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

«О, Господи, Пресвятая Богородица, уйдет сегодня этот идол с глаз или нет?! – серчала мать, отчаянно и зло сверля сына потемневшими глазами. – От тоже навязался на мою душу грешную. От беда-то, а!.. Оголодал, бедный, никакого терпежу уж нету. Но досидит, поди, дождется…»

– А ить я могу разок и закатишься, – отец, упираясь руками в столешницу, начинал косо и шатко вздыматься над сыном, но тут, как всегда, подлетала мать и, встав между ними, голосила в полный голос:

– Папочка, папка, пойдем спать. Пошли, пошли, время-то уж дивно.

Отец резко отпихивал ее рукой, и мать отлетала к печи, открыв сына.

– Выгоню-у, м-мать в-вашу за ногу! Выгоню! – кричал отец так, что испуганно обмирало, чуть не гасло пламя в стеколке, потом долго трепыхалось, словно желтоватая пичужка в невидимых силках. – Убью, гады! – глаза отца, вылезающие из глубоких, сырых глазниц, наливались кровью, – верно, что Халун, – и он тут же смахивал на пол посуду, какая оказывалась под рукой, потом со всей, неведомо откуда прилившей, силушки зло бил кулаком в столешницу. – Задавлю-у!..

Запивая непрожеванный хлеб слезами, ими же и подсаливая, пробкой вылетал Ванюшка из-за стола, с ревом бежал в ограду, потом на скотный двор к Майке. Зная, что парнишонка в стайке подле коровы, не рыская его, мимо двора хлестко пробегала мать, причитая на ходу, суля все напасти на отцовскую голову. Иной раз она вылетала из избы, даже не успев накинуть на себя хоть мало-мальскую курмушку, и, мороз не мороз, в одном платьишке бежала до Сёмкиных, чтобы хоть там дать полную волюшку словам и слезам, размягчая ими захолодевшее до ломоты и затвердевшее сердце, чтобы услышать на свои причитания жалость от сердобольной Варуши Сёмкиной да на том и обреченно успокоиться, полностью положась на волю Божью.

Ванюшка же успокаивался возле родимой Майки. Насухо, до птичьей легкости во всем теле, до покойной и мстительной мысли о своей смерти выплакавшись, дремал прямо на сенной трухе, угретый теплым коровьим боком, убаюканный монотонным хрумканьем, утешенный сочувственными вздохами коровы. И слышалось ему явственно в темноте стайки:

– Ничо-о… ничо, сына, не переживай, будет и на твоей улке праздничек, и наградятся слезыньки сполна. Потерпи маленько, не век же маяться. Придет времечко, лучше всех заживешь… Ну, ладно, ладно… спи теперь… спи, мой бравенький, спи спокойно, и не копи зла в душеньке…

– Родненькая ты моя!.. – теперь уже размягченный жалью, опять тихонько плакал Ванюшка, но уже без надсады, легкими слезами, тесно прижимаясь к пушистой Майкиной шее. – Я тебя всегда буду жалеть, всегда-всегда!.. – гладил по жилистым складкам на Майкиной шее и впотьмах пытался заглянуть в коровьи глаза, – какая в них дума посвечивает тусклыми светлячками. «Хорошо, еще что лето, можно к Майке убежать, – прикидывал в полусне, когда вместе с вялыми мыслями уже роятся зоревые всполохи ночных видений, сливаясь в сон, – а зимой-то стужа, долго здесь не высидишь. Опять с мамкой к Сёмкиным бежать?.. Надоело. Лучше совсем из дому убегу. Вот… Убегу куда глаза глядят, пускай потом поищут, —отвлекаясь от сна, мстительно припомнил он мать и отца. – К братке в город уеду, а они пускай тут одни живут, пускай дерутся сколько влезет… Нет, лучше я в лес убегу до коки Вани, тута-ка близенько, потихоньку дойду. Хлебушка маленько возьму и пойду…

– А меня на кого, сына, бросишь? – склонившись к нему и опахнув молочно-кислым, травянистым духом, спрашивала Майка взглядом, который Ванюшка ощущал, даже не видя в темноте Майкиных глаз.

– Тебя?.. Не знаю, моя бравая…

Кока Ваня – крёстный отец Иван Житихин – коснувшись памяти, явил крестничку самое верное и ясное утешение. Мысли о коке Ваня, о лесе, о Майке, свернувшись в пестренький шерстяной моточек, покатились из ночной стайки через скотный двор, через седую под луной ограду, покатились, оставляя за собой малиновую, призрачно мерцающую ниточку; и вот уж клубочек, вкрадчиво миновав спящую деревню, степные увалы поскотины, перевалив через таежный хребет, змейкой переплыв речку Уду, очутился в широкую пади, заросшей буйной травой, испестренной цветами, а по краям – веселым, с мелким узористым листом, шумливым ирничком. За рекою падь круто загибалась, и уходил в небо сухими лиственничными вершинами другой хребет, в изножной тени которого желтела лесничья изба коки Вани.

Устав после долгой дороги, Ванюшка упал среди кустов ерника и, лениво прижмурясь, стал смотреть сквозь продушины в листве на лоскуты заголубевшего неба, на висящего там, похожего на отца, одинокого коршуна. Скосившись, увидел, как на релке возле Уды, глуховато и затяжно, будто из земного чрева, позванивающей перекатами, пасется Майка, окуная рога в низко стелющийся туман, убредая от Ванюшки по высокой исссиненной незабудками траве. По серебристой паутине, переливисто сверкающей на травах, остается после Майки извилистый росный след. Почувствовав на себе взгляд, Майка оборачивается, спрашивает коротким взмыком:

– Скучно одному?

– Не-е… – сонно улыбается парнишка и машет рукой. – Ты пасись, паси-ись.

И так ему легко и надежно, что кругом тихо-тихо и ни души, что он один-одинешенек на весь лес, а может – и весь белый свет, и от такого, навеянного рекой, травами, тихим небом, ласкового покоя у него истомно кружится голова, он пуще жмурится и начинает засыпать. Над лицом, приглаженным дрёмой, пухло-розовым, позванивает тронутый пчелой сиреневый, в крапинку цветочек – кукушкин чирок; где-то у самого уха, баюкая, стрекочет кузнечик-скачок; от желтовато-белого тумана цветущей таволги доносится чуть слышная горечь, а ирниковая мелкая листва пошумливает и пошумливает над ним, напевает, как напевала мать над его зыбкой:

– Ай, люли, лю-ули-и, д-лю-уленьки-и… Наш Ваню-уша бу-удет спа-ать, д-я-а ево-о бу-уд-у кача-ать…

Но тут Ванюшка слышит над собой лошадиное всхрапывание, позвякивание удил, лицо его окутывает жаркое, щекотящее дыхание, и он открывает глаза, вытянувшись всем телом в сладкой зевоте. Прямо на него смотрит лошадь большущими глазищами, в которых он видит два своих лица, расплывшихся кривыми лепешками, но это не пугает Ванюшку – он узнает Карюху коки Вани, улыбается ей, отчего та, сразу же успокоившись, начинает хрумкать траву, фыркая губами и отдувая с травы мошек. А над Ванюшкой низко склоняется кока Ваня, присев на корточки и уперев руки в колени.

– Ты пошто это, крестничек, елки зелены, до дому-то не дошел? Али из силов выбился?.. А мы, елки-моталки, глядим с ребятишками: вроде, кто-то с хребта спускается, к речке привалил. Корову, вроде, гонит… А потом нету и нету. Чо-то чернется – думаю, ты стоишь. А потом девки, востроглазые же, присмотрелись – водерень торчит, корень над землей задрался, но издалека-то чисто мужик у дороги присел отпыхаться… А ты вон оно чо, в ирничке прилег. Ну, поехали, а то девчушки уж все глаза насквозь проглядели, ждут, не дождутся, когда дружок ихний явится, – кока Ваня подсаживает Ванюшку впереди себя на низенькую, карюю кобыленку. – А я уж наладился ехать по тебя, Карюху заседлал, а ты вон оно чо, сам привалил… Младён да умён…

Часть пятая

1

Иван Житихин, после горьких материных родин ставший Ванюшке крестным отцом, лесничил на дальнем кордоне у отрогов Яблонова хребта, и жил с семьей в вершине речки Уды, что в полсолнца тихого конного хода от деревни по проселку вдоль старомосковского, еще царского тракта, давно брошенного, притаенного в дебрях сиреневого иван-чая, шиповника, ерника и осинника, с обрушенными мостами и полусгнившими бревенчатыми настилами по сырым и топким гатям. Ванюшка, когда уже отец лесничал на удинском кордоне, играл с сестрами Танькой и Веркой на этом старинном тракте, изображая царя: скачет он верхом на палочке, стриженная голова увенчана короной – венком из березовых листьев, а сестры, деревенские, мужички, низко кланяются царю Ванюшке, и тот милостиво одаривает их царским гостинцем – спелой земляникой.

Работавший заготовителем в «Заготконторе», отсидел Иван два года, можно сказать, за Петра Краснобаева и его тогдашнего товарища, начальника конторы Исая Самуилыча Лейбмана, и хотя тяжело пережил беду, какая свалилась на его голову непутную, но зла не помнил. На отца сердца не держал – сам грешен, у самого рыльце в пушку, – пил задарма, гулял. Конечно, вышло как в поговорке: Исай с Петром украли поросенка, указали на гусенка, но уж как вышло, так и вышло; после Иван не вспоминал ни «Заготконтору», ни годы тюремной отсидки, словно выкорчевал из души былое грешное и спалил на одиноком таежном костре. Отсидел, вернулся, потерся в деревне, да и укочевал на лесной кордон. Одна печаль – хворую жену схоронил.

Наезжая в деревню по харчи, Иван, жалеющий Аксинью, сестру свою, и с потешной важностью относящийся к своему крестному отцовству, сроду не забывал подвернуть в краснобаевский двор. Для Ванюшки солнце пасхально играло даже посреди крещенской стужи, когда в краснобаевскую избу шумно вваливался кока Ваня. Привозил сродник удинских ленков и хариусов, а девчушкам, и наособину малому крестничку, – заячьи гостинцы: то одарит туеском земляники, коей жалко лакомиться – столь душиста и приглядиста, нюхать бы да зариться умильным глазом, – то накопает луковиц лесной саранки, а то сунет затейливую деревянную игрушку. Видимо, тянучими зимними вечерами, да и летом урывая часок-другой от страды, резал из податливой осины полуконей-полулюдей – Полканов, как прознал Ванюшка позже, – либо диво-птиц с бабьими, лупоглазыми лицами, а чаще лешаков – сам с вершок, бородища до ног – и прочую таежную чудь. А то, бывало, привезет тальниковых свистулек берестяной короб, так даже и сёмкинской и будаевской братве отвалится, и свист потом гуляет на всю улицу Озерную. И благо, что ребятишки обычно теряют свистульки или выменивают их на другую улицу, а то бы ни сёмкинским, ни краснобаевским, ни будаевским соседям долго не было б житья от разбойничьего посвиста. Отец, у которого и без того частенько ныла похмельная голова, от свиста и вовсе раскалывалась пополам, обложил Ивана забористыми матерками и велел больше не возил этого барахла.

В последний раз Иван побывал у Краснобаевых в конце марта, заглянув на Ванюшкины именины и опять же подкинув заячьих гостинцев. Ванюшка был счастлив, потому что именин в доме Краснобаевых сроду не справляли, не водилось такой привады, разве что мать за утренним чаем вспомнит да, ежели стряпала с вечера шаньги творожные, сунет самую поджаристую, а тут кока Ваня и гостинчик крестнику всучил и даже устроил за столом что-то вроде именин.

– Уже у брода через речку косой нагнал, – без тени улыбки, позевывая, припоминал кока Ваня. – Скакал ушкан через долину, весь запыхался, ешкин кот… Но малеха отдышался и просит по-заячьи – хорошо я по-всякому толмачу: на, мол, Ванюхе отдай. И в сани мне пихает, – кока Ваня вытащил из холщового сидорка деревянную потешку – два русака-ушканчика вроде как перепиливают пилой-двуручкой толстую морковь, бревешечком заваленную на козлы; подергал за палочку внизу – ушканчики и впрямь заширкали пилой.

«Я бы, – опеть по-заячьи верещит, – и сам на именины привалил, да боюсь, всех собак в деревне распугаю – ужасть как они меня трусят. Пусть – говорит, – лучше Ванюха сам ко мне на именины подбегат».

– А когда у косого именины-то? – спрашивает Ванюшка.

– Заяц бает: «Как созреет голубица, пусть и подъезжат – покажу рясные курешки…».

Ванюшка залился смехом и уже весь вечер не отходил от коки Вани, не сводя с него повеселевших, зачарованных глаз.

– А невдалече отъехал, Михаило Иваныч дорогу заступат. Кобыленка моя испужалась, шарахнулась, едва ее утихомирил… Ты чо ж, баю, Карюха, своих не признаешь?! Михайло Иваныч нам большо-ой тала_, мы же с им, Карюха, уж который год живем в суседях – у его берлога сразу за хребтом, под сосновым водеренем. А тут Михайло Иваныч сердито ревет:

«К Ванюхе в гости наладился?..»

«Да уж, – отвечаю, – тороплюсь, паря, на именины».

«А меня, – просит, – возьми ?»

«Да, – говорю, – неловко выйдет, я же там, Михайло Иваныч, никого не упредил. А незванный медведь хуже рассомахи….»

«Ладно, – машет лапой, – отдай Ванюхе ичижонки. Гостинчик мой… Медвежонку своему кроил, да на кожу-сыромять поскупился, малые оказались, в когтях жмут… Но Ванюхе впору будут, ишо и войлочную стельку можно подложить. А лучше того заместо стельки сухой травы подложить, дак не пёхом будет ходить, лётом летать. И ноги преть не будут в эдаких гнёздушках…

Кока Ваня вытащил на свет божий новехонькие ичижонки, сшитые из нежной сыромяти. Мать, слушая братана-баюнка, поглядывая на гостинцы, улыбалась и качала головой: дескать, вот наплел, дак наплел на кривой кобыле не объедешь. Отец, забыв про свои лета, по-ребячьи азартно косился на хольшовый сидорок родича с ожиданием и себе заячьего гостинца. Кока Ваня и отца ублажил, выудил из сидора пару мерзлых ленков.

– А это где свистнул? – усмехнулся отец.

Иван почесал курчавый затылок, задумчиво и лукаво уставился в потолок, где и нашел ответ:

– На Уде сети проверял… Гляжу – мамочки родны! – волк хвост в прорубь опустил и ленков удит. И браво у его клюет… Я говорю: дескать, гостить еду к дяде Пете Краснобаеву…

«А-а-а… – волк-то говорит, – знаю-знаю, добрый мужик. Всякого зверя таежного жалеет… Отвези-ка ты ему пару ленков на расколотку. Пусть закусит…»

– А бутылочку не послал? – спросил отец.

– А как же, сбегал волк в свою винополку и вот… – Иван припечатал к столешнице купленную вместе с харчами и таежными припасами бутылку «белоголовой».

– А ты, кока Ваня, медведя видел? – пристал Ванюшка к своему крёстному. – Не понарошку, взаправду?

– Взаправду-то? – призадумался кока Ваня. – Видел, а как же… Пошли мы с твоим отцом лоняшним летом деляну смотреть, – кока Ваня чуть приметно подмигнул отцу, на что лишь фыркнул. – Отец надумал избу новую рубить, я ему деляну и отвел, где лес валить. Ну, значит, в лес пришли. Отец в сторону отлучился и, слышу, ревет лихоматом:

«Еван, а Еван, медведя пымал!..»

«Веди, – говорю, – сюда…»

«Да не идет!..»

«Тогда сам иди».

«Да не пускат!..»

Ну, я пошел на голос, Михаила Иваныча пристыдил, – перестал баловать, отпустил. Да и тоже нам подкинул заячий гостинчик – лукошко малины душистой… В тайге ежели по доброму жить, сроду с голоду не пропадешь, под каждым кустом заячьи гостинцы.

Отец, и сам мастак байки травить, криво усмехнулся, смерив Ивана снисходительным взглядом с ног до головы:

– Ладно, хва парню мозги дурить патрусками, садись за стол.

2

Как всегда, начали они выпивать тихо-мирно, но попала отцу вожжа под хвост, сгонял родича еще за одной бутылкой и, тяжело хмелея, стал пытать про политику.

– Вот скажи мне, Еван, – подразнил он Ивана, – какая у нас нонесь политика? Тебе там каку холеру делать, ты, поди, уж все газеты насквозь прочитал, – отец нацепил круглые очки, где вместо дужек были привязаны резинки, достал с буфета столетней давности линялую газетку, зашуршал ею, ломкой, выжелтевшей, просматривая заголовки, но тут же приметил вырванный из газеты добрый клок и накинулся на мать.

– Да стеколку нечем было вытереть, – оправдывалась она, – клочочек и взяла.

Отец отмахнулся от нее и опять стал доступать до Ивана:

– Дак какая, говоришь, политика у нас?

– А какая у меня, елки зелены, политика, ежели кругом одна тайга?! – Иван улыбнулся круглым, в кроткой щетине, бурым лицом, заморгал белесыми, вроде коровьих, долгими ресницами, из которых, как из муравы, высверкивали голубичные глазки. – Закон – тайга, медведь – прокурор… Нету, ешкин кот, никакой политики. Так, бедные, без политики на корню и пропадам. Это у вас в деревне политики вагон и маленька тележка, а у нас-то, ехамор, откуль ей взяться?!

– Кого ты мелешь?! Как без политики жить?

– Ой, Петро Калистратыч, я и без газет всю политику прошел вдоль и поперек. Я ишо под стол пешком бродил, как тятя, Царство ему Небесно, всю политику втолковал, – где лаской, где таской. Кое чо запомнил, чему тятя учил…

– Ну и чо, паря, запомнил? – отец уперся в родича стылым, подбровным взглядом.

– А там и запоминать-то некого! Тятя учил: дескать, не бойся, Ванька, никого, кроме Бога одного. Кто неправдой живет, того Бог зашибет. А мой сказ: люблю того, кто не обидит никого. Не обижай…

– Не обижай! – хмыкнул отец. – А ежели вора за руку поймал?

– Не обижай, а так скажи, чтоб он почуял, что добра желаешь, что не от злого сердца учишь верно жить. Доброе слово и злыдня сдобрит, а злое и доброго озлит.

– Дурак ты, Ванька, либо приставляшься.

– Сам посуди, у нас на кордоне завсегда одна политика: человек подвернул, чаный ли, драный ли, – напои, накорми, спать уложи. А утром, ежли попросит, дак и подсоби, ежли дело доброе. А уж злое чо надумал, и сам пальцем не шевели, и ему отсоветуй, коль послухает.

– М-да-а, с тобой, паря, много не наговоришь. Тебе только с нашим Ванькой зубы мыть, патруски заливать… Иван, ты пошто такой глупый? – спросил отец сродника, и тот, не обижаясь, признался:

– У нас вода такая на Уде…

– Да-а-а, живешь и не ведаешь, чо и деется на белом свете. Как пень трухлявый

Отцу шибко зудело про политику потолковать – вроде как ладная закусь под выпивку; хотелось порассуждать об увеличении налогов на частную скотину, о неизбежном сокращении ее и увеличении совхозного и колхозного поголовья, чтобы со временем хозяйские дворы сплошь опустели, и всё, как по-загаданному партией, стало общим. Отцу, кулацкому сыну, по натуре ярому единоличнику, хотя и в партии бывал и в советских начальниках ходил, посетовать бы, что мужик скоро напрочь отобьется от земли и от хозяйства, потому что человек, как ни крути, привык любить свое: свой дом, свой огород, свою скотину, свой покос и свою пашню, свою семью и даже свое ремесло, какое тятя завещал. И мужик, когда Россию оборонял, то и оборонял, перво-наперво, свое, любимое, родимое, – свою землю, свой дом. И гиб за свою родову и родовое подворье, а потом уж за Россию и Сталина. Отец и начал рассуждать вслух: мол, ежли бы на хозяина опереться, на единоличника, государство бы так разбогатело, что Америке до нас гоняться да гоняться.

– Америке, поди, и теперь до нас далёко… Да и чо нам за ей гоняться?! Чо там доброго?! Живут, как нелюди, без Бога и царя в голове, и помрут, как непокойники… Но ты вот всё талдычишь: единоличник, единоличник, а народ у нас общинный по натуре, и как тут быть? Привыкли уж в колхозах робить. На миру, слышь, и смерть красна…

– Лодырей в колхозах расплодили…. Один с сошкой, семеро с ложкой… А ране хошь и земля была общинная, но поделённая меж хозяев. А сход… старики… приглядывали, чтоб не запустил ты землю, чтоб пахал и сеял. Иначе отбирали… Это тебе, паря, не колхоз – один прёт воз, трое понужают…

– Да-а, Петро Калистратыч, из тебя бы такой хозяин вышел, куды с добром. Я от, елки зелёны, не хозяин, хошь и тоже вроде на мужичью колодку лаженый. А тебе-то в ранешнее время о самую пору старостой быть, деревней править.

Отец невольно выпятил грудь, польщенный, заправил крылистые волосы и, острым соколиным взором, уставившись в отпотелое на ночь окошко, стал мечтать, как бы он по-хозяйски управлял деревней, как порол бы нещадно лодырей и недоделок. Иван же на его мечтанья непутево лыбился, а потом и вовсе, тихонечко заговорил с Ванюшкой, который так возле него и отирался. Отец умолк, протяжно глянул на своего бестолкового родича и жалостливо вздохнул:

– Да-а, Ваньтя, Ваньтя, дундук ты, дундук. На заимке, паря, живешь, мохом зарос, в бане сроду не моешься да пню горелому молишься. Скоро, поди, шерстью зарастешь и будешь напару со своим Михайлой в берлоге полёживать, лапу посасывать.

– Не пню я молюсь, а Христу Богу… православный же… А насчет шерсти, оно бы и ладно, ежли бы шкурой зарасти, – взбодрился Иван, набредя на забавную мыслишку. – Никакой бы, паря, заботы не знал, и душа б не болела, во что оболокчись. От бы жись-то пошла, елки зелены, не жись, малина. Сразу б гора с плеч, а то ведь одна печа, что одеть неча. А ишо охота побогаче расфуфыриться: дескать, вот и я, вот и я, вот и выходка моя. У нас же как, все кругом по одежке принимают. Вот мы и мантулим, как проклятые Богом, вот и горбатимся, пуп надрывам да грыжу наживам. А потом друг у друга рвем из рук, глотки готовы перегрызть за эти шмотки, навроде американцев, – отчего и войны… А ежли бы в шерсте-то ходили, елки-моталки…

Ванюшка, с восторгом хватая на лету всякое слово коки Вани, уже будто воочию видел, как его крестный на глазах затягивался шерстью и уже походил на резных осиновых лешачков, что привозил от тамошних щедрых русачков-ушканчиков.

– Верно, Еван, тебе на заимке и жить, шерстёй обросшим, – отец с нетаимой брезгливостью оглядел своего родственничка, низкорослого, кривоногого, в жеванном телятами, застиранном и зачиненном на локтях пиджачишке, надетом поверх старого свитера, в растоптанных сыромятных ичигах, смазанных перед дорогой пахучим дегтем. – Леший ты и есть, хошь и Богу молишься, и баба у тебя подстать – брачёха с бараньего гурта.

Вдовый Иван на поспех и посмех всей деревни сошелся с молодой, но тоже овдовевшей буряткой, – отец обозвал ее на здешний лад брачёхой, – которая осталась с двумя малыми на руках и с Иваном наплодила двух светлоглазых метисочек; вот деревне уже ничего и не оставалось, как признать лесную семью. Дулма, новая жена коки Вани, не похожая лицом на здешних коренных степняков, восточных бурят – шароглазая, с бурым румянцем на плитчатых скулах, – оказалась иркутской, западной буряткой, – хударя , как иронично дразнили таких восточные, – и была не просто крещена в церкви православной, но и, как мужик ее Иван Житихин, по-детски, не пытая блудливым умом, верила во Иисуса Христа, а посему напару с мужиком молилась и даже изредка – не ближний свет до города с храмом, – бывала на исповеди и причастии. Эта женитьба сродника на буряточке с ребячьим довеском долго смешила отца, он и теперь не упустил случая потешиться:

– Отхватил ты, паря, красу – долгую косу. Дивно искал-то?.. Русские-то бабы от ворот поворот, дак ты на бурятку позарился. Или тебе как, расплюса да щербата, но зато богата?..

– Да и я-то не сказать, чтоб шибко бравый, – виновато развел руками кока Ваня и вдруг выкрикнул тараторку:

Насил милку по себе,

Выбрал я в чужом селе.

Взглянула милка на меня,

Испужалась, как огня!..

– Ну, бурятка и чо?! – за Дулму горячо вступилась мать, которая, сгоношив мужикам стол, посиживала в уголочке, слезливо, жалостливо поглядывала на брата. – Может, не из красы, да красу-то не лизать, а дурака не отесать. Да опять же и побраве иных наших – с Бохана же, из-под Иркутску, а там бурятки на карымов лицом находят…

– Ты ее приучил посуду мыть? – настырно вязался опьяневший отец. – А то ить они сроду посудешку не моют. Как-то раз приехал к им на гурт – мужик еще живой был. Сели чай пить, Дулма и говорит: вы, мол, русские, любите, чтоб чисто, да тут же плюнула в миску, подолом вытерла и мне поставила. Вот ловко.

– Кого выдумываш?! – мать осудительно покачала головой. – Тьфу, поганый твой язык! И как не отсохнет. Мелешь, кого попало!.. Да она почище многих наших баб… Да и, как ране говорили, с чистого не воскреснешь, с грязного не лопнешь, – еще здоровше будешь. А работать до чего удалая, наших баб за пояс заткнет. Поглядела я, дак все у ей в руках горит, не присядет, не приляжет. Такую бабу еще поискать надо.

Случай был, конечно, редкий: русские девки, случалось, выходили за бурят, а тут бурятка за русского пошла, – это еще было в диво. Сам кока Ваня, когда отец посмеивался над его женой, раскосой и скуластой, виновато улыбался, отмалчивался да разводил руками: дескать, какую уж Бог дал, – судьба, а судьбу и на добром коне не объедешь, но баба добрая попалась.

– Эх, Еван, Еван… – гнул свое отец, – по-нонешним временам тебе, паря, на заимке и жить, носа не казать. Наш-то Ванька, однако, поумне будет, – тогды-сегды радио слушат.

– Насчет Ванюхи это ты ве-ерно, Петр Калистратыч, – сроду не обижаясь или уже привыкший легко и надежно таить в себе обиду, Иван со всем соглашался и крепче прижимал к себе Ванюшку. – У тебя, Петр Калистратыч, все ребята башковиты, домовиты, работящи, а Ванюха, елки зелены, однако, голован будет. Летось ему пятый шел, а такое, бывало, загнёт, диву даешься: откуль чо берется?!

– Во, во, навроде тебя, ву-умный, как вутка, тока отруби не ест.

– Не, не, ты погоди, ты послухай сюда… Помнишь, летось сено косили на Уде?.. Вы еще корову пригоняли, а там бык-то у нас был будучий Митрия Шлыкова?

– Но?

– Как-то вы с сестреницей, с Ксюшей, увалили траву грести на релке, а мы с Ванюхой домовничать остались, за скотиной смотреть. Он же, елки зелены, у меня первый пастух был, можно сказать…

3

По майским зеленям крепкие степноозерские хозяева, такие как Гоша Хуцан и Хитрый Митрий, пригоняли к Ивану Житихину на кордон своих телок-нетелей, бычков-хашириков, чтобы, откормив их на сочных еланных травах, с октябрьским зазимком, ближе к Покрову Божией Матери, пригнать в деревню и сдать на бойню или забить себе на зиму. Случалось, и до белых мух, обвыкнувшись, паслась скотина на лесных еланях, нагуливая вес; под вечер гуртилась на скотном дворе, а Ивану оставалось лишь сосчитать головы, за которые отвечал перед хозяевами. Это выходило бы ладным подспорьем, – Иван получал в лесхозе жалкие гроши, коих едва хватало на харчи, – но, ох как тяжело деревенскому мужику вывернуть копейку из-за божницы или со дна окованного сундука, оклеенного, как оберегами, портретами Сталина, а посему иные норовили рассчитаться с Житихиным «через магазин»: потчевали винцом, рассыпались в похвалах и благодарностях, и когда лесник хмелел, отказывался от денег, иные бойкие мужички, вроде того же Хитрого Митрия или Гоши Хуцана, вместо положенных трех или четырех сотен, совали одну или две от силы да и отчаливали навеселе. Бывало, увозили от Ивана и гостинцы: соленых, вяленых ленков и хариусов. Добрые хозяева чуть не молились на бессребренника, и коль не хватало денег на расчет, отдаривались чем Бог даст, той же ребячьей одежкой, из которой свои чада вырастали; мужики же прижимистые гнали в деревню откормленную скотину и похохатывали над «дурковатым лесником». Но вскоре принимать расчеты взялась сама Дулма, а уж она в отличие от Ивана толмачила в деньгах.

В то лето отец с матерью, запрягши Гнедуху, пригнали на кордон нестельную Майку, и, прихватив ребятишек, косили сено для лесхоза, а попутно и для себя.

– Ушли вы грести, – вспоминал Иван, – и Дулма моя с вами, а мы, значит, напару с Ванюшкой и остались домовничать. А день, елки зелены, глухой, морошный, вот и гнилья навалилось тьма-тьмущая, – мошка , комары. Поедом едят, и скотина наша сдурела, так в речку и прет. Мы, значит, насобирали коровьих лепех, развели дымокуры, телки с бурунами возле дыма и сбились, тут же рядышком и пасутся. Ну, а мы, два пастушка, посиживам эдак ладком и баем мирком. Вот Ванюха и пытает меня: дескать, коровы промеж себя говорят или нет?.. «Да об чем им, поди, шибко баять-то?! – отвечаю. – Мычат да мычат…» «Не-е, – Ванюха-то мне толмачит, – у их такой поговор. Я, – дескать, – по-ихнему уже мало-мало смекаю…» Ишь чо выговариват… «Давечась, – мол, – наша Майка жалобно так мычала – меня звала, соскучилась. А потом, – бает, – как-то смотрю: уставилась на сёмкинского телка и опять жалобно так мычит, – это она своего поминат, что зимой пропал». Ишь чо выговариват… Младён, смирён да умён – три угодья в ём…

– Чем всякие байки плести, лучше вон закуси маленько.

– Это можно, – Иван выбрал соленого окунька, но тут же и забыл про него, витая памятью в прошлом лете. – Но ты, елки зелены, послушай чо он мне еще говорит. «Я – говорит, – подрасту, дак и по-всякому буду понимать и сам наловчусь по-ихнему толмачить: по-коровьи и по-козьи.. и по-птичьи. А буду, – говорит, – лесником, либо пастухом». Во как…

– Во-во, лесником-то в самый раз. Напару с им и будете лешачить… два убогих.

– А убогие-то, наша мать еще баяла, значит, у Бога, у Христа за пазухой, – дробненько засмеялся кока Ваня.

– Глуп ты, Ваньтя, как бабий пуп, его и трут, и мнут, а он всё тут… – начал выходить из себя отец. – Лясы точишь, голову морочишь. Ты дурней себя-то не ищи. Неча мне мозги конопатить… Ешь, лучше, ешь, наворачивай.

– Ество-то скусное, Петр Калистратыч, да в рот не идет, – корёное, – даже не обиделся, а приладил к лицу серчалый вид кока Ваня и тут же улыбнулся, вспомнив бабку Шлычиху. – Это как шлыковская бабка раньше говаривала: что вы всё едите, так не посидите! Ку-ушайте, ку-ушайте, дорогие гостеньки.

– Н-но ишо чо вспомнишь?! – скандально вопросил отец. – Моё ешь да меня же попрекаш. У Фили пили, да Филю же и били. Ло-овка, – мрачно подивился отец.

Кока Ваня всё терпел по привычке, и без натуги терпел бы до того, как сродники, наспорившись, свалятся с ног и заспят все недобрые слова, но отец, угнетаясь Ивановой простотой, коя, полагал, хуже воровства, презирая, вроде как бабью, нелепость, некрепостью его характера, выведенный из себя и воловьим терпением, затыкал недопитую бутылку скрученной газеткой и, припрятав ее под стол, вдруг указывал гостю на дверь тряским пальцем:

– Ш-шагм-м… арш!.. – командовал, поминая фронт. – И чтоб духу твоего здесь не было, балабон!

В ночь-полночь, даже зимой, Иван, все так же умильно улыбаясь таежно-синими глазками, собирал манатки, запрягал в ограде карюю, мохнаногую кобылешку.

– Ты же, Петр Калистратыч, ши-ибко умный мужик, – бормотал он себе под нос, с кряхтением и пристоном затягивая супонь на хомуте. – Но пошто всю дорогу ругашся, ума не приложу?! Оно, конечно, Халуном тебя кличут, как рысака горячего… Не надо ругаться…

Иван слезливо зашвыркал отсыревшим носом, и вдруг чему-то своему засмеялся, – верно что: из дурака и плач смехом прет.

– Как не ругаться, ежели кругом лодыри и бестолочи, навроде тебя! – отрезал отец.

– Кого нам делить, елки зелены?! Выпили бравенько, счас бы в саму пору песню спеть, – Иван запел, было, – Куда ведешь, тропинка милая… Живете вы с сестреницей в достатке, ребята все ладные, – живи не тужи… А приезжайте-ка лучше ко мне всем табаром, отдохнете маленько. Я у вас кажин месяц гощую, а вы уж, не помню, когда и порог мой перешагивали. Приезжайте… Вот потеплит и приезжайте… А ругаться не надо. Чо зазря нервы трепать?!

– Чего там еще мелешь, недоделка! – распаленный наставлениями, крикнул отец, несмотря на мартовскую стужу, вылетевший в ограду в исподней одёве, чтобы присмотреть, как бы родич чего не спёр. – По сторонам-то не зыркай, не зыркай! Не тобой кладено, не тобой возьмется. Знаю я вас, жалеек…Так и смотрите, где чо худо лежит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю