Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Если Ванюшка с грехом пополам все же переносил отцовскую ругань с глазу на глаз и даже обиды не копил, то сейчас ему было до слез обидно слышать, как отец поносит его, которого все только что слушали, зажав дыханье; так страдало сейчас Ванюшкино самолюбие и так неловко было перед ребятами, обегающими грозного отца, что хотелось кинуться на него с кулаками. С того дня полуночные сказы перекочевали на лавочки, потому что, и в самом деле, больше никто не пускал ребятишек в сенник, но зато слушатели собирались со всей улицы.
И все же с ребятишками сходился он поначалу тяжело – его дразнили, задирали, а он не умел дать сдачи, только обижался и страдал, что еще сильнее подогревало ребятню, подмывало на более изощренные шутки, вот поэтому всякое вольное время, забившись в уголок под крышей из фикусовых листьев, вставал парнишка на колени перед табуреткой и, забывая в счастливом тумане обо всем на свете, рисовал цветными карандашами озеро с играющей на закате серебристой сорожкой, с лодкой, плывущей под алым парусом к синему хребту и себя в ней, хотя в Сосново-Озёрске сроду не плавали под парусом, не ведали о нем ни сном ни духом; рисовал явившуюся ему однажды в полусне-полуяви яркую птицу с суровым человечьим лицом, растопорщив крылья сидящую на ветке старого фикуса или прямо на божнице, – птицу, про которую ведала мать, называя ее Боженькой, прилетающей под утро поклевать. яичек, что кладут на Пасху возле вербы; то выдумывал в тетрадке «синих людей», похожих на сусликов, столбиками торчащих среди облаков, спустивших уды на людей, наживленные всякими сладкими и вкусными наедками-напитками, но чаще всего перерисовывал картинки из книжек, особенно любил рисовать сестрицу Аленушку с козленком-братцем Иванушкой или русских богатырей в шлемах, с лопатистыми бородами.
Бывало, нарисует тех же богатырей и, весь подрагивая от волнения и радости, бежит на улицу показать ребятам, и так было горько, так обидно, когда те лишь хмыкнут, а то и вовсе, показывая пальцами на какого-нибудь богатыря, хиловатого, больно уж смахивающего на деда Кирю, схватятся за животы от смеха, потом еще и вырвут картинку из Ванюшкиных рук и, размахивая ею, бегут по улице. Ванюшка обижался, готов был кинуться в драку, если бы, конечно, хватало храбрости; но храбрости не хватало, и он с ревом убегал домой.
5
Встречая Ванюшку, еще малого, бесштанного, шатко и валко ковыляющего по краю улицы на пухлых ножонках, обходящего коровьи лепехи, испятнавшие улицу, бабушка Будаиха непременно замирала, если даже метелила по спешному делу; хитрые глазки ее посмеивались и таяли в желто-дряблых, морщинстых щеках.
– Ши ханэ хубун? – всякий раз смехом спрашивала она, похоже, надеясь прилучить парня к степному говору.
Ванюшкин отец мало-мало толмачил по-бурятски, сноровисто сплетая русские и бурятские слова в одну потешную вязь, пользуясь некорыстным запасишком слов, абы залить грешную байку, или подмаслиться к нужному для дела буряту-земляку. Не подмажешь колеса в ходке – не поедешь… От породы степной и вспыльчивые, как сухая трава в пору вешнего пала, и протяжно-задумчивые, как сама неоглядная вечная степь, затаенные в хитроватом, далеко и зорко глядящем расчете, становились буряты податливей, мягче, сговорчивей в делах, щедрей на гостинцы, когда слышали от русского Вани свою родную речь, видя в том поклонение их народу, хотя при этом посмеивались над смешным отцовским выговором, над ловким и быстро выплетаемым кружевом из русских и бурятских слов.
– Ши ханэ хубун? – настырно переспрашивала бабушка Будаиха, наклонясь к Ванюшке.
– Пети Халуна, – свычно принимая игру, давно надуманную старухой, бойко отвечал он, и бабушку это всегда потешало, хотя игралось уже на много рядов, и не только ею; морщинистые, обвисшие щеки моложаво разглаживались, широко раздвигались в сладкой улыбке, глаза утопали в увалистых щеках, черёмушно посвечивали из тенистой глуби. Халуном и русские, и буряты звали отца по молодости за горячий характер; халун и означает по-бурятски – горячий, но прозвище такое чаще всего касалось быстрых, как степной ветер, еще не привыкших к узде, уросливых жеребцов, а тут, видно, и человеку впору пришлось.
– Так папка говори не надо – Петя Халун, – ворчливо, поучала старуха. – Говори: Пётры Краснобаев. Так… Худы тэб ши? – еще пытала она.
– Архи бы, угы? – ответно вопрошал Ванюшка, чтобы хоть что-то вякнуть по-бурятски, порадовать бабушку, не зная смысла сказанного, просто запомнив то, что отец обычно вворачивал в русских, и бурятских беседах, чему, шутя, подучивал и сына.
– Ай!.. – в сердцах отшатывалась старуха. – Отец пошто худой слова учил?! Такой слова, Ванька,– ши-ибко худой слово… Толмач угы-ы, – тянула она, чувствуя со вздохом, что никогда этот парень не будет знать гортанного говора ее степного рода-племени.
И как в воду глядела: живя среди бурят, на рыбалках с ночевой хлебая с бурятятами похлебку из прокопченого, мятого котелка, а потом спина к спине засыпая, языка бурятского Ванюшка так и не освоил, как ни пыжился. Видно уж, память его сызмала услышала добрую силу родимой речи, гораздую озерным ветром развеять тоску-кручину, розовой зорькой утешить в горе, солнышком просушить слезы и усмирить взыгравшее обидой сердце, сосновым духом охмелить среди веселого застолья скорей вина, подивить причудливой и переливистой красой, как могут еще дивить степные и озерные рассветы и закаты, дохнуть в душу сухими травами, дегтем, просолевшими от конского пота хомутами, ржаным хлебом из русской печи, парным молоком; а уж, почуяв украсную и увеселяющую силу здешнего русского поговора, память насыщалась этой разговорной силой, пила речь, словно живую воду, не имея уже сил вслушаться и отложить в своих закромах чужие слова. К тому же дружки его, вроде Раднашки и Базырки, как по-писаному шпарили на русском, и Бог весть на каком думали. Ванюшка же упомнил дюжину самых ходовых выражений, вроде «архи бы, угы», или «би шамда дуртэб» – вот и все его знание. Но до нервной тряски, до диковатого восторга или туманящей глаза печали переживал песни степняков, то скачущие в алюре белым скакуном-халуном и летящие над желтовато-сухими степными увалами, то курящиеся в предночную, небесную синеву дымком костерка-дымокура, разложенного в долине у реки, присыпанного сухим назьмом, – коровьим хохиром. Ванюшка любил степные песни, почитал своими, и лишь на юношеском краю потеснились они русскими, зазвучали и печальными и разухабистыми голосами отичей и дедичей, населивших станки, села и деревни по старомосковскому тракту от Вехнеудинска до Читы.
– Да-а,– вздыхала бабушка Будаиха с горькой жалью,—толмач угы.
И больше не донимая своим говором, спрашивала про мать, про отца-халуна, потом рылась за пазухой выгоревшего на солнце, как осенняя мурава, отороченного снежной мерлушкой, до блеска засаленного дэгэла, хоть в морось, хоть в жару застегнутого на все медные шарики. Порывшись, подмигнув Ванюшке, выуживала из глуби дэгэла нагретую и сплющенную карамель в бумажке или твердый, что речной голыш, древний пряник, словно побеленный и облупленный от старости; вручив гостинец, гладила по большой Ванюшкиной голове, а иногда, если пребывала в шутейном настроении, нюхала макушку, при этом нарочно, с шумом втягивала воздух, морща нос и чихая.
– Сада – по-бурятски благодарил Ванюшка, умиляя старухину душу.
Так случалось, что у нее завсегда имелись для Ванюшки карамелька или пряник, или уж она не выходила на люди с полыми руками, какой-нито хоть захудалый гостинец непременно заначивала в укромах старого овчинного дэгэла. Иногда вместо уличного угощения старуха зазывала Ванюшку домой и, усадив подле Раднашки с Базыркой, поила густым буроватым чаем, который прозывали зеленым или бурятским. Прежде чем варить на тихом огне, бабушка Будаиха натесывала чай охотничьим ножом с большой прессованной плиты, а потом, когда чай закипал, добавляла молока, ложку коровьего масла, щепоточку соли и пол-жмени пережаренных сухарей, приправив иной раз еще и травкой. Помешивая медной поварешкой, что-то шепча, шаманя, наконец разливала по тяжелым монгольским пиалам уже, вроде, и не чай, а суп, после которого – если выдуть чашек пять со ржаными лепешками, со сметанной из берестяного туеска, в коем ложка топорщится, – можно смело спорить с голодным, бороться с ним. Хотя и привычка к такому чаю нужна врожденная, иначе после первых же глотков встанет поперек горла. Но Ванюшка привычный, потому что и мать нет-нет да и варила зеленый бурятский чай, дул себе чашку за чашкой, улыбался бабушкиным приговоркам: сай не пил, какая сила?! сай попил, совсем ослаб. Русский спрашивает бурята: «Отчего у тебя, Бадма, лицо круглое?» «Сай пью…» – отвечает Бадма. «А пошто шея тонкая?» «Дак бада она и есть бада…» Без эдаких примолвок и чай не в чай.
Угостив же здесь, на улице, старуха приговаривала с хитрецой:
– Хахой большой хубун стал, – однаха , город надо идти, молодуха искать, – при этом она задумчиво прощупывала Ванюшкину голову цепкими, точно зрячими, тепло-сухими пальцами. Зачем ей нужно было это, парнишка не ведал, но чуял, что нужно, потому что глаза и пальцы старухи вдруг замирали, и она прислушивалась к чему-то, что могло вдохнуться в нее через ладони. – Хахой большой отхон стал, – торопливо заговаривала она, чтобы не испужать малого, – однаха, как наш Бадмаха, скоро начальник будешь, город пойдешь. Папка, мамка кормить будешь, гостинца привезешь полна машина.
Она величала его отхоном. Так на ласковый бурятский лад прозывали самых малых в семье, поскребышей, а с летами степные забайкальцы и вовсе позабыли, что словцо-то заемное, прибавили к нему своего смысла, русского, и отхон уже стал не просто последний сын или последняя дочурка, но самое бравое, самое любимое отцом-матерью чадушко. Это умильное словцо не трепали и не мозолили на языке, как нечасто деревенская девка, не говоря уж про бабу, заткнет в косу ромашку или степную саранку,– жалели словечко, почему оно и оберегло в себе незамутненно ласковую, жалостную силу.
6
С краснобаевским же отхоном дело повернулось другим боком, морошным, холодным и дождливым. Непуть, не чета старшим, – обреченно вырешил отец, и почти сразу, как сын перекочевал в полотняную зыбку, подвешенную к избяной матице на крюк, как заревел во всю горенку, шибко-то и не привечал: может быть, оттого, что сын появился как бы взамен утопленного мерина, и досада еще не улеглась в отце, и все кругом были виноваты в его беде, а этот пискун – в первую очередь; может, открылись отцовские шашни с Красоткой Мэркой, напару с которой, заледенелые, притрусили они в деревню, и пошла молва, – добрая слава лежнем лежит, а худая как ветер летит; может быть, и оттого, что старшие ребята даже в зыбке смотрелись ловчее, чем этот задохлик; может, наконец, и оттого, что отец уже издержал всю жаль, отпущенную ему на жизнь. Но может, от того гонял, в работушку впрягал, что любил и желал, чтоб вырос хозяин, сметливый, работящий, бережливый, и серчал, ярился, чуя, что бестолочь растет, блажной, ленивый и болтливый, готовый хоть прохожему последнюю рубаху отдать.
Маленького как бы едва замечал, а подросшего мог при случае обозвать Шеститкой, хотя от шестых пальцев остались одни пустые бородавочки, мог и попрекнуть куском, заодно прихватив и мать, которая, дескать, и ломаного гроша в дом не принесла, поскольку на производстве сроду не робила, а то, что она от темна до темна переталкивала на кухне вечные городки, выворачивала грязь за ним и ребятишками, – это отец за работу не считал.
Когда напивался, обычно все и начиналось. А пил едва ли меньше того же Сёмкина, разве что выпивал с умом: не качался по деревне пьяней вина, не дрался с мужиками и сроду не валялся возле магазина, да и на людях всегда был веселым, балагуристым, сметливым, за что и почитался в деревне. Уважали за былую расторопность, которая однажды вознесла до директора маслозавода, а уж потом все та же выпивка сгубила, спустила по крутой и скользкой горушке до керосинки – так прозывалась лавка, где отец торговал.
Перед самым приездом молодых отец, напившись в дым с рыбзаводскими мужиками, учинил домашнее кино. Пьянел он медленно, смекалистая голова долго не сдавалась хмелю.
– Ему же, мазаю, бочку надо вылакать, чтобы рога в пол уткнул, – ругалась мать, гоноша варево для компании.
Пока еще чуть навеселе, отец, поблескивая хитро-синими глазами, подмигивая даже матери, начал, как обычно, заливать байки и смешные, и грешные, на которые был большой мастак. Ванюшка подсматривал из горенки, сунув нос между плюшевыми шторами, и, навострив уши-лопухи, жадно слушал отцовские потехи-патруски, даже гордясь отцом о такую пору. На всю жизнь осело перед глазами теплое видение: отец, сухой, ловкий, пятерней заправляющий назад гриву волос, а вокруг почтительно кивающие рыбаки. Сердце веселится, и лицо цветет.
После баек отец по привычке начал хвастать, припоминая даже и тюрьму, где на отсидке жилось не хуже, чем на воле, потом – войну, где тоже, вроде бы, не растерялся не в пример иным деревенским катанкам. Здесь отец, похоже, немного завирался, чтобы выказать всю свою бесшабашную ловкость, потому что слишком уж привольно и заманисто, слишком уж утешно-многогрешно смотрелись и лагерная отсидка, и фронтовая жизнь, но мужики слушали складные байки с полным доверием, потому что знали по деревенской жизни ушлость Пети-халуна. Поведал отец, не печалясь о впечатлении, как под конец войны чуть не пропал – это уже в Монголии, когда с товарищами потаскивал черными цыганскими ночами овец из несчитанных монгольских отар, обдирая их в солдатской баньке. Однажды друзья, не разобравшись в темени, приволокли барана-вожака с цветастыми шаманскими тряпочками на рогах. Освежевали старого барана, сгоношили жареху из свеженины, наелись от живота, запивая раздобытым спиртом. Чудом уцелела тогда на плечах буйная отцовская голова, потому что наутро пришли монголы с жалобой, и все раскрылось.
– Да-а, видать, кому война, а Халуну мать родна, – насмешливо оценил старый рыбак, но отец, разгоряченный, подбодренный вниманием молодых рыбаков, не учуял тут горького смешка, и в этих словах чудилась похвала себе.
– Вот ведь, паря, и баран-то был старе поповой собаки, бабушке Будаихе годок – мясо никуда не годное, одни жилы, век не прожевать, – вспоминал отец.
Помянув войну, чокнувшись гранеными стаканами, чтобы, оборони Бог, опять не запалилась, отец начал похваляться рыбацкими снастями: удочки, зимние и летние, сетешки, вентери, корчажки и морды, туго сплетенные из талины, – руки у отца росли откуль положено, мастеровитые, и мало кто в деревне мог похвастать эдакими снастями, хотя все, кроме бурят, считали себя фартовыми рыбаками.
Во время отцовских загулов изба превращалась в проходной двор – пыль столбом, дым коромыслом, не то от таски, не то от пляски – кухню распирали резкие запахи, один шибче другого, да такие въедливые и напористые, что Ванюшка, забежав с вольного воздуха, даже отшатывался к порогу, не в силах пробиться сквозь вонь и чад в горницу. В избе пахло водкой и махрой – не продохнуть, потому что эти запахи копились тут неделями, въедались в стены, к ним обычно добавлялся тяжкий дух проквашенной рыбы, который, навечно впитавшись, дышал от рыбацких фуфаек и брезентовых плащей, – зимой плащи мерзлыми коробами торчали у двери, быгая и, как мерзлое белье, занесенное в тепло, ломаясь и опадая в натекшие лужи. Или кисло воняло сопревшей бараньей овчиной, – значит в гости со степного гурта подворачивал бурят-чабан, или до сонливой слабости в голове дурманил Ванюшку запах бензина и солярки, – а это уже напивался и гортанно храпел прямо за столом к тракторист в промазученной куртке или шофер.
Глядя на ночь, отец напивался в дымину, уже не балагурил, потешая гостей, не хвастал, а заволакивал сидящего напротив сумрачным взглядом, начинал цепляться к словам, спорить, всяко обзываться, что кончалось всегда одинаково, в ночь-полночь, в метель-вьюгу выставлял гостя взашей, даже если тот был из соседней деревни; запирал после него калитку на большой засов, закрывал ставни.
И тогда, перед самым приездом молодых, вытолкав рыбков в тычки, учуя, что те не дадут сдачи, волком-бирюком сидел в морошной кухне, – укрученный фитиль едва шаял в керосиновой лампе, – и поносил последними словами родичей и знакомцев, что являлись в мутнеющие островки памяти из желтоватых пятен, скорбно дремлющих на стене; отца томила непроглядная, как осенний туман, студящая сердце обида на людей, с коими жил бок о бок и которые, будто бы, выходили повинными в том, что сидел он сейчас в сиротливой кухне, пропахшей вином и махрой, за столом, заваленным рыбьими костями, в небогатой, состарившейся избе, у недалекого края своей жизни, от которой, как горько виделось, останутся лишь кучки обсосанных рыбьих голов.
Но добрым словом, покаянно, в слезах, поминал тятю Калистрата, всякий раз жалуясь ему на нынешние бестолковые, пустые времена, – каковы веки, таковы и человеки, – скорбя по своей непутно растраченной жизни и сожалея, что тятя мало сек его малого, надо было денно и нощно пороть, чтобы ум зашел с заднего двора, откуда ему и сподобней заходить в головушку. Бьют ведь не ради мучения, а заради спасения… Плач отца постепенно переходил в песню:
Степь да степь кругом, путь далек лежит,
В той степи глухой замерзал ямщик…
Отец выплакивал из себя песнь, все ниже и ниже клоня сивую голову к разоренному столу. Но до сна было еще далеко-далеко, вот тут и начинался уже привычный, но всякий раз доводящий мать и Ванюшку до злого отчаянья, домашний концерт.
7
Воровато прошмыгнув в дверь, Ванюшка садился ужинать на уголочке стола; торопливо чистил и совал целиком в рот остывшую картошку, а мать уже подмаргивала ему испуганными, припухло-красными от слез, растерянными глазами, умоляя, чтобы скрылся с глаз долой, шел бы от греха подальше и не дразнил пьяного отца, но сын, промявшись к вечеру, из-за пьяной компании в первый раз с утра пробившись к столу, жадно хватал картошку, разрывал соленых окуньков и не хотел вылезать из-за стола.
Отец замечал своего сынка и тут же, разом отрезвев, садился напротив, негнущейся пятерней заводил сероватые крылья волос за уши, потом, мучительно глядя, как сын ест, прищуривал колкий, синеватый глаз.
– И куда в тебя, Шеститка, лезет, ума не приложу?! – дивился отец, при этом правый глаз его жмурился все сильнее и сильнее, словно отец целился в сына из ружья, готовый вот-вот нажать курок. – Гляжу, парень, однако, наравне со мной мечешь. Тогда надо в роблю запрягаться. Видел, рыбаки сидели. Так что утром пораньше подымайся – хватит разлеживаться, а то пролежни пойдут,– и дуй прямиком в рыбзавод. Счас конный двор почистишь, а зимой, глядишь, и неводить возьмут, коногоном хошь. Раз уж такой худой аппетит, что нежевано летит, дак и робля, поди, загорит в руках, – отец стал посылать Ванюшку на работу смалу; в отрочестве он уже без отцовского понуканья каникулы напролет упирался: то на уборке, ковыряя вилами солому в бункере комбайна «Сталинец», глотая мякинную пыль, то на стрижке овец, или заготовке дров для казенной бани, то на лесопосадках, а уж столь рыбы добывал, что семья ни зимой, ни летом горюшка не знала. – Сталин как говорил?.. Кто не работает, тот не ест… А?..– отрывисто и скандально переспрашивал отец, хотя Ванюшка и рта не разевал.– Говоришь, можно и на пече полеживать, кирпичи протирать, а тебе все само в рот поплывет?.. Смотри, не подавись, – уже спокойно и обреченно советовал отец. – Я такой-то вовсю скот пас, тяте подсоблял, а ел, однако, помене, пуза не ростил… До скольких же пор я буду кормить вас, лодырей?! – стонал отец.
– А вот мы с Ванюшкой напару котомочки в зубы и – по дворам кусочничать. Авось не объедим тогда. А уж люди подадут на нашу бедность. Не все ж такие, – упрекнула она, – что за кус хлеба на навоз изведутся. Мир не без добрых людей. Это один жид на назьме дрожжит…
– Вот и дуйте к добрым людям. Сколько же можно на моей шее сидеть?!
Отчего-то попрекал отец куском лишь мать с Ванюшкой, хотя кроме них ели-пили в полное горло еще и две Ванюшкины сестры, Танька и малая Верка, но те поочередно ходили в отцовских любимицах, и явись они сейчас, отец бы тут же смягчился, приголубил старшую, подсадил малую дочуру на колени, стал ей со слезами жалиться на свою пропащую жизнь, на мать с Ванюшкой, заевших век, стал бы приговаривать, что, дескать, одна у него радость и осталась – она, доченька. В тот же летний вечер, незадолго до приезда молодых, Верка гостила у тетки в Погромне, а старшая, уже отвыкшая лазить по отцовским коленям, паслась у Викторки Сёмкиной да там же и ладилась ночевать, чтобы не видеть отца, – пьяного скандалиста.
– Я воевал… мать ваш-шу за ногу! – отец уже городил все сподряд, что наплывало в мутнеющий рассудок. – Под пулями ходил, жизнью рисковал, чтоб вы тут ели, пили… А фашиста мы задавили!.. – отец скрипел редкими зубыми, да так протяжно и маятно, что у Ванюшки озноб пробегал по коже, и, обмомлев, глядел он, как сжимался над столом отцовский кулак; казалось, будь в том кулаке – костистом, со старческой пятнами и сыпью, побелевшем в козанках, – будь в нем камень, то от такого свирепого жима дал был рассол; при этом отец вопил на всю избу. – За Сталина!.. За Родину!.. Я помирал, а вы тут в три горла жрали, жир копили, едрена мать!.. Э-эх, вас бы туда с Шеститкой, в самое пёкло, чтоб на своей шкуре спытали…
Отец сипло потянул было:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу…
Но, как заевшая пластинка, стал елозить на одной и той же строке.
– Кто умирал на снегу… Кто умирал… Кто! – отец грозил пальцем в заоконную темь. – Умирал!.. На снегу!.. А вы жир копили…
– Ага, помирал ты, Халун… – прошипела мать. – Которы помирали, дак те не треплют языком, что боталом коровьим… Он помирал, а мы тут прохлаждались, брюхо набивали. А как я одна с пятерьми пурхалась да с голоду загибалась, это ты знаешь, мазай?!
8
В юности через хмельную слезную наволочь зрилось обиженному Ванюшке, будто все его детство, чертыхаясь, ковыляло сквозь охальную гулянку с отцовскими куражами, и, торопливо выпорхнув из выстуженного родового гнездовища на молодой простор, парень мучительно и нетерпеливо вопрошал Вышнего, о коем в ту пору и не ведал: и почему мать жила с отцом, если мир их не брал, почему терпела все и не могла уйти хотя бы тогда, когда папаша уже пил беспробудно и пользы от него семье было, что от быка молока?.. Ванюшка не знал ясно как они жили поначалу, до войны, но что и тогда отец выпивал, погуливал, – слышал. Гоша Хуцан, что по бабе своей доводился сродником, с похабной усладой и восхищением напоминал уже выросшему Ванюшке: дескать, на другой день после свадьбы, когда догуливали, прихватили пьяного отца с полюбовницей-марухой в бане на полке… Может, и присбирывал Гоша Хуцан лишнее, шаря в чужом глазу сучок, забыв о бревне в своем, ибо чужие грехи пред очами, свои за плечами; но и нет дыма без огня…. Значит, уже тогда начал пить и кутить, а чуть позже и скандалить во хмелю – Халун же Так почему же не ушла тогда, когда еще ребятишками не обвешалась?! – с молодой заполошностью пытал он кого-то неведомого в самом себе, а может, над собой, потому что мать, чтобы не причинять ей боли, спрашивать не смел. – Зачем было рожать, нищету плодить, чтобы на отца любовались, чаного-драного любовались и прятались от него по чердакам да крышам?! – но тут же и неведомое в нем или над ним – воистину неведомый им Вышний – тихонечко перечило: тогда бы и ты не родился, парень. Ванюшка на время затихал, задор в нем сминался, и, не в силах осознать всем сердцем слово поперечное, старался забыть. – Иль уж она такая уродилась – темная, забитая, и полагала: какую жизнь дал Господь, та и ладна. Так чем же мы тогда отличаемся от скотины бессловесной, неразумной?!
После эдаких вопросов, больно уж похожих на упреки, жалко было мать, а иногда и зло брало на нее, как на безропотную корову: и сама век промаялась, и ребята настрадались при лихом папаше. Но прошло немного времени, когда с Ванюшки шелухой слетела молодая, торопливая прямота и не осталось и следа озлобления на мать, явилась жалость, а с нею удивление: нынешние-то наши женки сроду не забудут про себя и не то что пострадать за мужиком ради ребятишек, а и послужить не больно разбегутся. Сроду не забудут про себя, про свой интерес, в корыстолюбии не знающий предела, и если даже терпят от семьи, от мужика, то терпят зло, отчаянно, ненавидя весь белый свет, видя в нем одних лишь прощелыг, сумевших урвать себе жирные и сладкие куски. А мать… мать, наверно, и в сновидениях не жила для себя, – пробуждая среди ночи, доставали переживания о мужике: не залез бы куда пьяный, о ребятах: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и сохрани чадушек моих, и подскажи, Милостивый, чем завтра накормить оравушку, во что обуть, одеть, если в доме пусто, шаром покати; да как бы ублажить отца, чтоб пьяный не шумел, не мотал души ребятишкам… А может, для матери это и было – жить для себя, а без этих переживаний – уже не для себя, не для кого?..
Всегда помнилось Ванюшке, что мать садилась за стол позже всех, досасывала рыбьи головы после ребят и сердилась ежели ей пытались подсунуть, скажем, щучье звено наравне со всеми. Разве что от свежего чая, забеленного коровьим, а пуще козьим молоком, не умела отказаться и даже, поднимаясь до света, чаевничала в утренних сумерках наособинку, чтобы попить чай и другой раз, когда уж вся многочадливая семейка усядится за стол.
Ванюшка, которому чаще всего стелили в кухне на курятнике, вполглаза, точно продолженьем сна, видел порой, как мать, докрасна омывшись студеной водой, зардев щеками омоложенно, раздирала гребнем спутанные во сне волосы, потом гладко их причесывала, закручивала и, повязав беленький платочек, долго и зачарованно крестилась, вымаливая у Господа покоя и здравия отцу, Ванюшке, девчушкам и даже поминая корову Майку и всю другую животину. Жалобно и умиленно глядя на резную божницу с проясневшими в утреннем свете образами, отрешенно молилась, старательно осеняла себя крестным знамением, кланялась поясно, разминая затекшую и занемевшую за ночь спину, при этом шевелила скорбно побледневшими губами.
Отмолившись, раздувала самовар, приткнув коленчатую трубу к печной вьюшке, потом растопляла печь и ставила на огонь две больших чугунки с намытой картошкой: мелкую – поросе, покрупнее – отцу и ребятишкам, а уж потом, заварив, садилась пить чай, пила его, подбеливая из крынки молочком, закусывая черным сухарем, пила, как молилась, – неспешно, чему-то своему грустно улыбаясь, иногда даже чуть слышно разговаривая с кем-то. При этом все смотрела перед собой или в синеющее окошко круглыми, почти недвижными глазами, будто замершими в ласковом, младенческом удивлении перед нарождающимся днем. В каждом дне ждал ее этот предрассветный, тихий час, принадлежащий только ей, как поджидал заветный, свежий чай.
Потом уже своим долгим чередом шла домашняя работа, которую делать – век не переделать, но и без которой тоже жизнь не в жизнь; потом уж мать жила для дома вся, без малого остатка, и тем самым, наверно, опять же для себя. Отрадный и спасительный свет в материном окошке – чада и натужная работушка, какую азартно подтягивала и подтягивала к себе, даже порой отнимая ее у подросших ребят и девок. Все ей казалось, что сама она лучше и быстрее спроворит, да и сил не хватало глядеть, как шель-шевель, точно едва живые, копошатся девки-копуши или Ванюшка, лень у которого наперед его родилась. Даже, бывало, обезножит… еще смолоду маялась ревматизмом, прижитом на рыбалке, где от темна до темна в стылой воде, и болотистых покосах, когда одна обужа – сыромятные моршни… бывало, ноги едва волочит а все шоркается по кухне, держась за стул и пихая его впереди себя, словно поводыря. Рыбеху ли свежую пластает, солит в деревянный лагушок, тесто ли месит в квашенке, брушину ли скотскую скребет, чтобы бросить ее вместо мяса в суп, картошку ли трет на крахмал, шерсть ли прядет, только не сидит сложа руки.
Уже старая, согнутая в клюку, едва шоркаясь по городской кухне, опираясь на спинки стульев, столы, ни минуты, бывало, не присядет, сложа руки на праздных коленях, и никогда не пожалуется на усталь, а если и пожалуется, то лишь для словца застольного: дескать, слава Богу, и я при деле, даром хлеб не ем, и чувствовался иногда в матери страх перед грядущей немощью, когда она не сможет шоркаться по кухне, что-то гоношить, обвязывать, обчинивать внуков, ворча на них, подучивая жизни, когда ей придется жить на всем готовеньком, из чужих рук варево хлебать.
Вот так же и всю жизнь жила мать, разрываясь между отцом и ребятишками. Ночей не досыпала, куска не доедала, лишь бы домочадцы сыты были, и уж тем бывала счастлива. Ванюшка вроде головой и понимал это, а сердцем, не умеющим забыть о плоти, сколько ни силился, не мог постигнуть – видно, не дано или еще не вызрел,—поэтому мать, простоватая и даже с виду глуповатая, узнаваемая даже по шорохам и вздохам, стала для него загадочной и непонятной. Странно еще то, что Ванюшка, как ни тужился, сроду не мог представить для матери иного мужа, кроме отца, которого серьезные или пожилые бабы обзывали не только халуном – горячим мужиком, но и говорили: дескать, крутель белого света, каких еще поискать. Стоило Ванюшке вообразить на отцовском месте мужика тихонравного, как сама мать мутнела в его сознании, меркла и, теряя свое особое значение, обращалась в непутную, запурханную, неряшливую бабу. А что до ее покорности отцу, так тем мать и спасала его от потери лица человечьего, да и сказано же в Святом Писании: «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу».
Впрочем, нажив мало-мальскую судьбу, Ванюшка и отца увидел светлее, и понял, что и тот, ежели не брать хмельные заплывы, жил в заботах-хлопотах, тужил о матери и ребятишках, и всех жалел, но не умел или не хотел выпячивать жалость на показ.
9
– Ложись, папка, спать, ложись, – уговаривала мать.—Выпил бравенько, поговорил и хурэ, пора и на боковую. Утром хотел еще покос глянуть. Не ближний свет… Ложись, а то не подымешься утром.
– А вот вы с Шеститкой и косите сено. Любите молочко пить, вот и косите, – голова отца клонилась к столу, хотя он так и не сводил с Ванюшки тяжелого, подлобного взгляда. – Я уж старый стал. Вон, видишь, зубы уж попадали, – отец ощеривал рот и, выворачивая пальцами губы, казал дыры меж редкими, но долгими, как клыки, желтоватыми зубами. – Кормить вас с матерью мне тяжело…