Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Пить надо с умом, – рассудил и Алексей, – по праздничкам или дело какое провернуть. Не подмажешь, не поедешь. Кругом бутылка нужна…
– А у нас как привадились, – засмеялся отец. – Пить пока шапка не слетить. С умом-то оно, конешно… Мужик умён – пить волён, мужик глуп пропьет и тулуп, и свой пуп.
– Хошь с умом, хошь без ума, все равно до добра не доведет,– обреченно покачала головой мать. – А праздников ноне через день да кажный день. Новые отмечам, старые престольные не забывам и без бутылочки за стол не садимся. А как раньше баяли: лонясь гуляшки да нонясь гуляшки – пойдешь без рубашки, в однех галяшках. Я, Варуша, третиводни спрашиваю у твоего мужика: что у тебя, Никола, нонесь за праздник? Смеется: дескать, перенесение порток с одного на другой гвоздок. То-то и оно, что перенесение… поднесенье. Так и без последних порток можно остаться.
– А я вот другой раз подумаю, подумаю, дак и тоже бы запила, – неожиданно высказалась Варуша. – Поневоле запьешь от такой жизни. В досельно-то время баба ежели страдала, мучалась, путней жизни не видала, дак хошь верила, что на том свете слезы окупятся, даст ей Бог за страдания вечное блаженство. А теперичи все талдычат, что там ничо нету, а за что тогда и страдать, мучиться. Раз удачи нету, дак хошь выпить, чтоб не видеть эту жизнь растреклятую.
– Не говори так, Варуша, не бери грех на душу, – прошептала и быстро перекрестилась мать.
Варуша, хотя поначалу и упиралась, не садилась за стол: дескать, на минуту забежала, на крестничка глазком глянуть, тем не менее просидела больше часа, выпила наравне со всеми, правда, не дотрагиваясь до городских закусок, занюхивая соленым окуньком. Когда разговор о пьянстве иссяк, почуяла себя лишней среди семейного застолья, среди сокровенных чужих разговоров, которые при ней стали неловкими, разрывались тянучим молчанием. Она еще посидела, затем, пожелав молодым доброго лада, быстренько распрощалась. Подстегнуло ее и то, что отец, уже захмелевший, не сдержался и при ней несколько раз обложил Николу Сёмкина крутыми матерками, не забыв помянуть свою давнишнюю обиду.
После Варуши компания раздвинулась, будто незваная гостья, плоская и костлявая, занимала много места; все вздохнули вольнее и заговорили в голос.
– Тетка Варя совсем дошла, – глядя в окошко, мимо которого косенько, мышью прошмыгнула соседка, вздохнул Алексей.– Видно, на пару с Сёмкиным закладывает.
– Грех тебе, Леша, напраслину возводить на горемышную, – укорила мать сына, – она же крёстная твоя. Можно сказать, вынянчила.
– Сёмкин тоже крёстный, – сурово отозвался Алексей. – Так мне что теперь, молиться на них… Я бы этих пьянчуг собрал в лагеря и заставил бы вкалывать. Лодыри…
– У него и папаша такой же был, – припомнил отец, – ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны, – вроде, деда Кири Шлыкова. Дак у того хошь сынок мозговитый вырос, —Хитрый Митрий.
– Нужны мне сто лет такие крёстные, – продолжал возмущаться Алексей. – Позориться с ними.
– Нужны не нужны, а открещиваться тоже нельзя, —противилась мать. – Что ни говори, свои люди, одного роду-племени.
– А я только с автобуса сошел с Мариной, – Алексей повернулся к отцу, – гляжу, мамочки родны, Сёмкин навстречу. Целоваться лезет, едва отбился от него. Ну и давай мне наговаривать: дескать, в город еду…
– Он уж который год туда собирается, – усмехнулся отец.– Все по пьянке орет: поеду, мол, в город разбираться, всех вас на чисту воду выведу. Особливо, мол, вас, краснобаевских, да вот ишшо Хитрого Митрия. Я ему толкую: дескать, Москва слезам не верит…
– Во, во, во, – закивал головой Алексей, – и мне тоже давай заливать: дескать, у меня в городе важное дело… Не дай Бог притащится.
– О-ой, что мы за народ такой,– поцокала языком мать, – вечно нас мир не берет, так всю жизнь и пластаемся промеж себя. Мало нас еще Бог наказывал. Погодите… Бог-то не Микишка, даст по лбу, будет шишка.
5
Сидели первый вечер чуть не до первых петухов. Все перебрали, все припомнили, порядились насчет свадьбы и будущей жизни молодых, а когда в кухне так смеркло, что не разобрать лиц, зажгли керосиновую лампу, и в тихом, призрачном свете затянули бражную песню:
О-ой, мороз, мороз, д-не морозь меня-а,
О-ой, д-моево-о коня-аа д-белогри-ива-ва-а-а-а…
Молодые подхватили в угоду матери и пели, заметила она потом, как по радио, не по-нашенски. Марина, приобняв жениха, уютно приладив свою кудрявую головку на покатистое Алексеево плечо, выводила звонким, но бесцветным и отстраненным голосом. Алексеев бас не глушил остренького, настырного звона, но когда голоса сливались, то переливисто подрагивали в сумерках, обвиваясь вокруг темно нависающей матицы. Алексей, потный и красный, сидел в белой шелковой майке, по-хозяйки широко расшиперив ноги, нет-нет да и за плечо пригребая к себе невесту.
Ванюшку давно уложили спать, но, свесившись с койки, парнишка слушал, что говорилось на кухне, стараясь постичь ребячьим умом сказанное, и уже вместе с отцом и Алексеем осуждал пьянчугу Сёмкина. Потом он тихонько слез с кровати, прополз на животе до двери в кухню и так, лежа, сквозь щелочку стал подглядывать за гулянкой. Из темной горницы видел все в мутно-желтых, дремотно плавающих пятнах, – огонек в лампе чутко подрагивал, приплясывал и покачивался в лад песне. Мать, подперев отяжелевшую голову ладонью, чуть слышно плакала, за песней это не слышалось, но виделось даже при хилом керосиновом свете, как сыро взблескивали, искрились ее глаза. Она всегда плакала, стоило ей только пригубить рюмочку, точно в душе, на дальней излучине ее, где денно и нощно копятся слезы, городилась сдерживающая их напор запруда, а теперь эта запруда растаяла в вине, и слезы по вымытым руслицам быстро потекли к глазам; и чем бывало веселей кругом, тем тяжелее наваливалась на мать почти беспричинная, не ко времени, тоска, силой своей кручинной выжимая частые слезы; а после этого, как пересохшей земле после дождя, матери сразу легчало, лицо закатно румянилось, расправлялось, и стеснительно пробивалась виноватая, облегченная улыбка, – Ванюшке она казалась похожей на вечернюю зорьку: вот моросит и моросит обложной дождь-сеногной, и кажется, не будет этой мороси ни конца, ни края, отчего занывшей душе хочется забыться, но вдруг однажды под вечер рождается в воздухе затишек и стоит вдумчиво, не колыхаясь, гадая: моросить дальше или уж хватит?.. а потом, уже под самые потемки, на краю пустого, темного озера, в суровости своей похожего на материно лицо, тихонечко запалится узенькое, красноватое зарево,– материна улыбка, и теплым светом зальет озеро, полнеба, суля на завтра ясный день. Вот такая у матери являлась улыбка, но пока до нее было еще далеко-далеко.
Она хотела подсобить молодым и, не выжидая затишка, отпустила на волю мелко дребезжащий в плаче, прерывистый голосок, который так тоскливо и одиноко пролился, не в лад песне, что молодые жалостливо оглянулись на мать.
– Ты, Аксинья, раз не умеш, дак молчи сиди, – поморщился отец. – Лучше рюмку выпей.
– А ты не попрекай, не попрекай меня рюмкой. Я ее, может, раз в году в рот беру, а ты через день да кажный день. Ты вот седни цельный день яйца парил, как наседка, ходил, прохлаждался, а я затемно поднялась и дотемна на ногах, аж стегна болят.
– А кто деньги зарабатыват? – скандально прищурился отец.
– Ох, уработался – керосин отпускал.
– Вы с Ванькой хошь поганую копейку в дом принесли?
– Ты-то много приносишь, ага. Все в ненажорпу глотку улетат. А принесешь какую сотню, дак на бутылки же и вытянешь.
– Нет, ты мне прямо скажи: ты за свою жись хошь копейку одну в дом принесла?..
– Оте-ец…– Алексей подергал его за рукав.– Кончай. Давай лучше подпевай.
Немного побурчав под нос, успокоившись, отец готовился подхватить песню. Храбрясь, растопыренной пятерней заправляя волосы назад, лихорадочно блестя засиневшими от выпитого, веселыми глазами, попробовал запеть, но голос его тут же сорвался, надсадно захрипел, а грудь часто зашатал сиплый кашель.
– Ты бы, отец, курил помене, – пожалела его мать. – А то ведь так эту соску изо рта не выпускаш. Утром еще глаза не успел путем продрать, а уж, гляжу, дымокурит, табакоед. Вот и задыхашся.
С грехом пополам уняв кашель, отец уже не лез петь, хотел было тут же после материного напоминания закурить, достал кисет с газеткой, но молодуха так просительно глянула на него, что он сунул кисет обратно в карман черных выходных галифе. От нечего делать стал скучающе, неодобрительно смотреть на поющих, особенно на мать, все пробующую подсунуть и свой голосок. Отцу после выпитого хотелось посудачить, поспорить, и он нетерпеливо подсасывал воздух беззубым ртом. Мать, обморочно вперившись взглядом в красный угол, где мерцали иконы, терла опухшие, покрасневшие от слез глаза.
– Плакать у меня… шагм арш из-за стола! – скомандовал отец. – Вот как тебя, Аксинья, будут замуж отдавать, товды и вой, подвывай, причитывай, а тут нечего мне сырость разводить. У баб да у пьяных слезы дешевы.
Отец грузно взнялся и шатко побрел дымить на крыльцо. А молодые повели недопетое:
У-у меня-а жена-а-а-а, ой, д-раскраса-авица-а…
Ждет меня-а домо-о-ой, ждет д-печа-алиц-ица-а…
Мать немного послушала песню, умиленно поморгав глазами, и завела свою приплаксу, вынутую на божий свет из полузабытого девичества, когда ее, тихую, кроткую, уже и просватали, и тятя со сватами били по рукам, отсудив ее богатому краснобаевскому парню, песельнику, гармонисту, и пела она напоследок на девичнике, когда подружки заплетали косы и выли погромче самой невесты:
Вы, подружечки-голубушки,
Вы пойдете во чисто поле гулять,
Вы сорвете по цветочку себе,
Вы совьете по веночку себе…
Молодые притихли, напряженно морщась, стараясь понять, чего это мать запричитала, а она дальше выплакивала свою песню-приплаксу из далекого девичества, в которое уже смутно верилось: то ли оно было, то ли приснилось среди ласково озаренных солнышком трав и тихих цветов и сейчас неожиданно вспомнилось:
А мой цветочек-то не сорвется,
А мой веночек-то не совьется,
Он останется, расплачется:
Уж ты, утица,
Уж ты, утица,
Уж ты, сера перепелица,
Ты зачем рано с гнезда сошла?
Ты зачем рано замуж пошла?..
– Н-н-но,—фыркнул вернувшийся со двора отец, – ишшо не чише завела.
– Почему?! Красивая песня, – сочувственно глядя на мать, отозвалась молодуха, – хотя и печальная.
Уж пошел дождь крупинчатый,
Промочил тепло гнездышко…
Словно Божией волей, чудной милостью доставались из матери давнишние слова:
Не сама я собою задумала,
Отдает меня батюшка…
Тут вся ее моченька петь иссякла, мать завсхлипывала в голос, темное лицо сморщилось – на заплатку не выберешь, собралось к сырому, скомканному рту, нос понуро обвис, а глаза моргали все чаще и виноватее.
– Живите уж ладненько, не бранитесь, людей не смешите, – сквозь всхлипы наказывала молодым. – Дай вам Бог дом нажить, детей водить. Чтоб ни нужы вам, ни стужи…
– Не плачь, мама, не плачь, – Алексей положил руку на ее сникшее плечо и теперь обнимал разом и невесту, заалевшую щеками, точно лепестками степной саранки, и мать, пожилую, похожую на лоняшнюю картоху-матку, какая, дав жизнь молодой картохе, ядрено напоив ее в земле своим соком, обмякла, почернела, вроде уже никуда не годная. Мать утихомирилась под сыновьей рукой, вздохнула полегче и повеселей.
– У меня все ребята в люди вышли. Вот бы еще Ванюшку с девками поднять, и помирать не страшно. Авось помянут обрым словом, поставят свечку на помин души.
– О-ой, мама, ты еще всех нас переживешь, – подмигнул ей сын.
– Фу, окстись, окаянный, кого буровишь, чирей тебе на язык.
– Ничего, мама, мы тебя на курорт отправим. Вон Степан предлагает, и Егор… Забегаешь у нас, как молодая, – Алексей захохотал, поднялся со стула и позвал отца во двор.– Пошли, батя, покурим.
– Да я вроде тока что. Но разве что за компанию. За компанию и жид удавился… Дай-ка мне свою папиросочку городскую, спробуем.
6
Когда мужики вышли, молодуха участливо спросила мать:
– А вы замуж вышли по любви? – но так как мать лишь недоуменно пожала плечами, то молодуха со знанием дела разъяснила: – Раньше же в деревнях насильно отдавали, из расчета. Я недавно видела в кино: у отца дочь выросла… красавица, а он ее отдал за старика… вдового. Тот богатый был, кулак, по вашему.
– За старика? – подивилась мать. – Ну, этот уж изверг, не отец. Какой же родитель зла своему чаду пожелает?! За старика… Эка страмотишша-то какая.
– Но ведь насильно ж отдавали?
– Не знаю, Марусенька, не знаю. Может, и насильно где. Не знаю, не видела такого, хошь убей. Быват, мужик нестарый овдовеет, дак и пойдет девка на детей, пожалеет мужика и ребятёшек. А за старика… Отродясь такого не слыхала. Это в городу у вас, поди, такое деется…
– Но ведь родители же все решали?
– На то они родители, чтобы решать. Это сиротинушке беда, некому благословить, под Божий венец проводить.
– Нет, девушке же хочется самой себе выбрать жениха.
– Ну, в добрых-то домах, бывало, и согласья спрашивали. А и не спросят, дак тоже не беда – родителям видней. Больно она, соплюшка, понимат. Ей блудня подмигнет да наплетет с три короба, она и хвост трубой. А потом всю жись слезами умыватся. Ладно ежели возьмет, а то наигратся да кинет. А родители век прожили, не таких видали ловкачей. Оне уж, дева, знают, за кого отдать, а кому и отказать. Девка может себе найти на погулянье, а родители, ежли добрые, – на жизнь. Кто же своей дочке счастья не желат?! Да хошь и сына взять.
– А чего ж тогда невесты плакали, заливались?
– Дак а как же, бара, не заплачешь – тяжело с родимым домом разлучаться, жалко с отцом матушкой прощаться.
– Ну, вот вы не ответили: вы с отцом по любви жили?
– А как же, Маруся, без любви-то, ежли мужик богоданный. В церкви Христовой венчались… За мужика завалюсь, никого не боюсь, – засмеялась мать.
– Не понимаю я этого, – насмешливо покачала молодуха головой.– Видно, плохо родители выбирали. Посмотришь у вас в деревне, редко где живут счастливо. Женщины замотанные, мужья пьют.
– Чо поделаешь, Марусенька, во грехе живем, – мать привычно побожилась, – да и жизнь такая пошла… кособокая. Шиворот-навыворот… Вот и живем, как нехристи… Тятя мой баял: раньше жили просто, да лет по сто, а теперь по пятьдесят, да и то на собачью стать. Вот оно как… и воем, за волю взявшись. Своя-то воля, она, пуще неволи…
Мать спохватилась, зябко передернулась, потому что на дух не переносила эдакие пустобайные, как она выражалась, суесловные говоря; хотя и сама ими, окаянными, грешила, но потом вслух и про себя сокрушалась, словно, сдуру поведав самое сокровенное, заголилась, подставила себя, нагую, чужим, бесстыжим глазам.
Пришли мужики, расселись, выпили, Алексей опять затянул недопетую песню:
А-а-а вернусь домо-о-ой д-на-а зака-ате дня-а-а,
Напою-у жену-у-у-у…
Переинача строчки из песни, весело пихнул невесту локтем, а когда она повернула к нему смеющееся, счастливое лицо, хитро подмигнул и быстро довел:
…обниму-у коня-а-а-а…
Невеста смачно вытянула его промеж лопаток и, придержав ладонь, огладила крутую спину, с кошачьей гибкостью приникнув грудью к Алексееву плечу.
– Смотри, в темноте кобылицу крашеную не обними. А то жену напоишь, а сам по деревне побежишь… У него здесь, чего доброго, и завлекалочка осталась.
Мать, припомнив дочку бабки Смолянихи, с которой Алексей до армии гулял и письма слал, сердито поджала губы. В деревне поговаривали, что она от Алексея и брюхо нагуляла, а потом уж в городе, мол, выдавили ребенчишка, да нечисто сделали, открылись у девки смертные ключи – кровотеченье, значит, едва отвадились. Деревенские бабы и жалели, и осуждали девку: не сберегла, мол, первую постель, устроила собачью сбеглишь, вот Бог и наказал. Мать не судила Смолянихину дочку строго ни про себя, ни в людях, жалела, – так уж чаяла ее за Алексея своего. Ну да, видно, не судьба.
Алексей, быстро поборов минутную растерянность, ничего не ответил невесте, вместо ответа ласково шлепнул ее ниже спины, а застольщикам велел:
– Давайте-ка споем что-нибудь веселое…
Мать, словно ей подали знак, наладилась плакать, опять о чем-то закручинилась.
– Ну-ка, мать, подтягивай,—приказал Алексей.– Нашу споем, краснобаевскую.
Вы не вейтеся русые кудри.
Над моею больной головой…
Мать подбодрилась, затянула, но голос ее тут же оборвался, соскользнул в плач. И у Ванюшки, как у матери, тоже слезки на колески: в горле пересохло, сузилось, и он, все так же лежа на полу, подглядывая сквозь щелку в шторах, уже вроде не дышал, а тяжко, через шершавый затор сглатывал воздух. Боясь расплакаться в голос, – не дай Бог, за столом услышат, пристыдят, что подслушивал взрослые разговоры, – но не в силах дальше смотреть на плачущую мать, Ванюшка на пузе тихонечко уполз на кровать. Там его вдруг начал колотить озноб – видно, перележал на холодном полу. Забившись под одеяло, съежившись калачом, завсхлипывал чуть слышно, видя перед глазами материно горькое лицо, неожиданно ясно осознав, что она уже почти старая и – что жутко и умом непостижимо – может… Ванюшка даже мысленно не смог проговорить – страшно стало, и так жалко мать и в то же время себя самого, будто уже осиротевшего, так жалко, что он не выдержал и заскулил от обиды, прикусывая край ватного одеяла, чтобы не разреветься в полную, занывшую душу. Так в плаче, облегчающем, расслабляющем, и заснул.
7
Господи милостивый, и чего не увидишь во сне даже и в малые лета?! Узришь себя иной раз в таком богомерзком деле, что на заре аж содрогнешься при одном лишь поминании, а потом мучительно гадаешь: то ли бес водил тебя за ручку по старшным и сладостным соблазнам, то ли Отец Небесный казал всю богомерзость их, чтоб остерегался. И долго лежишь, не находя себе покоя от страха перед черным и жутким в себе, обычно притаенным, а теперь открывшимся во сне, будто даже против воли твоей. Снова припомнишь сон, окатишься холодным потом, – Господи, Иисусе Христе, спаси и сохрани, мя грешного!.. – и даже посреди солнечного дня содеянное во сне будет поминаться, маять стыдом, отчего станет боязно и неловко смотреть людям в глаза – как бы не узрели в твоих очах неуходящее жестоковыйное, но манящее, дающее полную волю во сне.
Снились Ванюшке отливающие новизной, жестяно гремящие брюки, которые отчетливо, даже во сне, пахли слежалой пылью прилавков, яблоками и даже тетей Малиной, ее духами, которыми, как он подсмотрел, гостья мазала себе лоб и за ушами. Виделось ему, как он важно вышагивает по родной степноозерской улице – влажно-голубое, словно выкрашенное акварелью небо и такое же акварельно растекшееся солнце. Идет он мимо щербатых, покосившихся оград и палисадов, с неожиданно высокого роста насмешливо косится на темные, измельчавшие избенки, на притихших по своим лавочкам соседей, которые с почтением кланяются ему и, дивясь, покачивают головами. Но парнишка даже глазом не ведет в их сторону, потому что под ручку с ним сама тетя Малина, и он, выходит, вроде как жених.
Пушистые волосы городской невесты легонько, поглаживая и дразня, касаются его щеки – роста они сейчас одинакового – и Ванюшкина голова идет кругом, а соседские ребятишки – Маркен, Раднашка с Базыркой, братья Сёмкины – высыпавшие из своих оград, как на смотрины, моргают глазами, ничегошеньки не понимая, но подойти боятся, не говоря уж о том, чтобы заговорить. Ванюшке слышится злой и надсадный голос матери, зовущий его домой, но сын, лишь раздраженно дернув плечом, не оборачивается на зов. Они выходят под ручку с невестой к самому озеру, садятся в лодку с алым парусом и плывут на другой берег. Еще слышится какое-то время гаснущий материн вопль, но уже белеют высоченные городские дома, где зазывно позванивает трамвай, из окошек которого высовываются обезьянки в матросских бескозырках, в синих тельниках, а сам трамвай везет корова, вроде ихней Майки – такая же на обличку, бурая, с простоквашными облаками по брюху, – везет, но при этом все пытается встать на задние копыта и поклониться. Невеста подает руку и затягивает его в трамвай, где на него тут же кучей малой наваливаются обезьянки и начинают шарить в волосах, в ушах, щекотать под мышками…
Ванюшка просыпается и даже в кромешной темени различает, что, умостившись с краю, спит мать, со сна обняв его за шею и горячо дыша в голову. Сын раздраженно отодвигается, потому что от матери идет мутящий сивушный дух. Вокруг вязкая ночь, и глухая после гулянки, омертвелая тишина. Покрутившись, повертевшись, поворчав на мать, своим шумным, со всхлипами, прерывистым дыханием мешающую спать, снова неприметно опускается в сон.
…Тетя Малина и Алексей, держащий два чемодана, выходят за ограду; Ванюшка рвется следом, но мать цепко держит его за руку, тогда он, плача и рыча, обзываясь, кусает за материну кисть и, освободившись, бежит без оглядки за молодыми. Вот он уже робко крадется по залитой белесым солнцем, белокаменной городской улице, потом идет смелее, сунув руки в карманы брюк и приветливо улыбаясь пестроте магазинских витрин, упертым в небо домам, из широких распахнутых окон которых глядят чистенькие, нарядные люди и все, но почему-то тетиным голосом поют песню, какую гостья пела за столом:
И тот кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет…
Над домами полощат разноцветные флаги, плавают в небе надутые пузыри, вьются, роятся голуби и люди, разнаряженные, как картинки, всё идут и идут ему встречь, дивясь на его обновы. Парнишка, смущаясь взглядов, прямиком целит к продавщице, в тени разлапистого тополя торгующей мороженым в хрустящих стаканчиках. Продавщица пухленькая, смуглая, на лицо вроде вылитая тетя Малина, хотя нет, просто смахивает сильно, потому что тетя стоит возле него и говорит, что есть надо не спеша, старательно пережевывая пищу. Он счастливо и удивленно смеется – неужели и мороженое пища?..– жадно откусывает, но не чует во рту ожидаемого сладкого и прохладного – во рту лишь першащая горло, полынно-горькая, сухая пустота. И вдруг мороженое выскальзывает из руки, падает, оставляя на брюках белый, кляксами, след, потом растекается лужицей по горячему асфальту, будто по раскаленной сковородке, и тут же на глазах испаряется. Ванюшка испуганно вжимает голову в плечи, глядит снизу вверх на тетю и не узнает – лицо ее по-зверушечьи заузилось, нос завис над провалившимся ртом, седые, всклоченные пряди волос упали на глаза, вспыхивающие в темноте голубовато-зеленым, студеным пламенем. Это уже не тетя Малина – к нему тянуло свои костлявые руки синее чудище, о каких он сам ведал ребятам в страшных историях и рисовал, сидящими на облаке и удящими степноозерских рыбаков… Ванюшка побежал и, задыхаясь от бега и страха, стал колотиться то в одну, то в другую калитку, но все были заперты. А это синее чудище гналось по пятам и вот-вот уже должно было схватить. Тут он увидел свою, спасительно, настежь распахнутую калитку, где померещилось материно лицо, побежал к родимой, но дорогу вдруг заступил Хитрый Митрий и, пошатываясь, разведя руки, начал ловить. Ванюшка испуганно остановился, сердце его замерло, вроде совсем перестало биться – сзади уже слышалась тяжело сопящая, бухающая ногами в ночной тиши погоня, а прямо на него надвигался всей тушей Хитрый Митрий, приговаривая зло: «Ах ты, сучонок, опять в огород залез, всю репу повыдергал…» Хитрый Митрий замахнулся березовым дрыном, но тут Ванюшку заслонили Сёмкин и откуда-то появившийся дядя Ваня Житихин, Ванюшкин крёстный.. Хитрый Митрий махнул над ними березовым дрыном, и те пали, а разъяренный Митрий погнался за Ванюшкой, который бежал, видя перед глазами отворенную широко калитку родимого дома, но ни на шаг не приближаясь к ней, – ноги, от испуга ставшие ватными, вяло перебирали на одном месте, подгибались, а крик, раздирающий горло, вылетал не наполненный звуком.
– Ма-а-ама-а-а-а!.. – все же крикнул он в голос и сразу же проснулся.
Ничего не понимая, чувствуя, как по мокрому от пота телу прокатываются волны страха, Ванюшка долго и тупо смотрел в потолок. Наконец осознал, что это был лишь страшный сон, и облегченно улыбнулся. Ночь лишь чуточку рассинелась, но матери рядом уже не было. На другой койке, валяясь чуть ли не поперек ее, упав прямо в одежде поверх покрывала, спал отец, бурливо всхрапывая, отдуваясь с присвистом и причмоком и даже кого-то матюгая во сне. Один отцовский хромовый сапог лежал посреди горницы, другой возле койки – видно, мать стягивала их, мучилась, а стянув, в досаде разбросала.
Ванюшка старался поскорее забыть соннную жуть, раздраженно отмахиваясь от нее, но если сон канул в память, то тревога, посеянная им, не давала покоя, и она, эта тревога, перешла в беспокойство о брюках: там ли они, в сундуке ли, не случилось ли с ними чего?..
8
Ни свет ни заря, на робкой еще меже ночи и утра, уже без сил прицепляться ко сну, чтобы, как на ходкой лодчонке, незаметно доплыть до светлого утречка, слез с постели и на цыпочках, крадучись пошел к сундуку. Лишь приподнял обшитую железными полосками, горбатую крышку, как мать и прихватила его возле сундука. Тяжелая крышка гулко ухнула в предутренней тишине, и тут же голосисто запели пружины кровати, послышался отцовский кашель, но, пробурчав невнятно, перевернувшись с бока на бок, отец снова захрапел.
– От варнак-то, а, от варначина! – не серчая… какое может быть зло сразу после сна… дивилась мать, с улыбкой покачивая головой. – Зашебаршал, шебарша… Так и мертвого разбудишь… Ты куда это полез, бома тя побери?.. Тебе уж чо, никакого терпежу нету?!
– Я только брюки хотел поглядеть, – забубнил Ванюшка, – там они или нету.
– Ага, мазаюшко, ушли твои брюки. Подпоясались и повалили, – мать пошла на кухню, села на лавку против посветлевшего окна и стала расчесывать свои длинные, по пояс, темные волосы, договаривая уже из-под них глуховато и отрывисто: – Совсем сдурел со своими штанами. Уж и ночь ему не спится, холера бы тебя взяла.
– Аксинья, Аксинья, – позвал из горницы отец, но мать не отозвалась.
– Я же посмотреть хотел глазочком, а ты ругаешься на меня.
Ванюшка приплелся за матерью, видя, что та нынче не сердитая и надеясь: а вдруг разрешит брюки надеть, ребятам показаться. Но не тут-то было.
– Ах ты, казь ты моя Господня, посмотреть ему охота, – усмехнулась мать из-под буроватого проливня волос, которые под гребенкой вздымались, искрились и тонко потрескивали. – А чего там смотреть-то?! Чего смотреть?! – она собрала волосы на затылке, ловко закрутила, приткнув шишку гребенкой. – Штаны да штаны. Успеешь ишо, наглядишься. Кого там глядеть, барахла, – мать поднялась с лавки, и, точно счесанная гребенкой, с лица уже сошла утренняя млелая мягкость, лицо будто натянулось волосами к затылку, румянец пригас на щеках, промеж бровей насеклись разглаженные было сном две морщинки; она повернулась к резной божнице, к светлеющим иконам, и долго молилась Христу Богу, кланялась, точно разминая со сна поясницу, при этом часто шевелила скорбно побледневшими губами; потом, несколько раз шумно вздохнув, похоже, набирая побольше духа, чтобы с головой окунуться в домашнюю колготню, осветленными и оттеплившими, но как бы еще невидящими глазами осмотрела кухню, неубранный после вечерней гулянки стол, от которого кисло пахло, и, пока еще гадая, с какого края потянуть утро, шевельнуть замерзшую на ночь суету, двинулась к столу. Глаза боятся, а руки уже сами по себе, заведенно опустили на пол самовар.
– Аксинья! – опять послышался хриплый отцовский голос. – Ты там пропала, что ли? Не дозовешься.
– Чо тебя там приспичило?
– Дай-ка мне, старуха, попить. Водицы хоть, что ли. Или нет, погоди, Алексей огурцы соленые привез, нацеди-ка с банки рассолу. Прямо, мать, все горит.
– Обожди маленько, не помрешь, поди, – махнула рукой мать, занявшись самоваром.– Рассолу ему. Дерьма бы тебе на лопате,– не дал вчера и посидеть-то путно, мазаюшко. Тока бы все спорить да скандалить, холера тебя побери. Вот молодуха порасскажет Осипычу, дружку твоему. Скажет, отец-то Алексеев совсем из ума выбился: как выпьет, так скандалит.
– Принеси, мать, принеси, – умоляюще потребовал отец. – Рюмку-то нигде на похмелье не заначила?
Мать не отозвалась, что означало: уж, конечно, припрятала; во время успела, а то же вам хоть ведро, хоть два – всё вылакаете, а потом помираете.
– Сам бы давно встал да напился, не велик барин, а то все подай-поднеси, как обезручел, – ворчала мать, цедя из банки рассол и придерживая огурцы вилкой.– А ты,– повернулась она к сыну, – поди-ка да лучше Майку к поскотине выгони, раз бессонница, бедного, мучит.
– Пусть Танька корову выгоняет! – заупирался парнишка. – Чо всё я да я?! Надоела мне ваша корова…
– Во-во, поогрызайся, ага, – мать с горьким вздохом покачала головой. – Алексею-то скажу, чтоб обновки забрал да кому путнему отдал. Ишь корова ему надоела…
Ванюшке ничего не оставалось, как пойти на скотный двор, открыть ворота, завязанные на ночь кожаным чембуром, и выгнать корову, раздраженно охлестывая ее тальниковым прутом.
Как ни жалел он раньше светло-бурую, с молочными облаками по животу, низенькую коровенку, которую держали чуть ли не от самого его появления на белый свет, сейчас же хлестал ее по чем попало, не жалея жгущего прута. Но Майка шагу не прибавляла, а неловко, до хруста вывернув голову назад, смотрела на своего махонького, от горшка два вершка, сердитого погонщика, смотрела удивленными и виноватыми глазами, отчего Ванюшке казалось, что корова, да и любая другая животина, все понимают в человечьей жизни, как понимают и самые сложные разговоры людей, и даже чуят их настроение, мысли, но всегда делают вид, будто ничего не соображают, потому что так им, наверно, проще жить, яснее, – пусть уж люди сами промеж себя разбираются, не их это дело, – им бы исполнить свое назначенье земное и ладно. О такую пору Ванюшке было страшновато встречаться глазами с коровьим взглядом, потому что взгляд этот, казалось ему, был куда добрей человечьего, и он в нем, как в зеркале, видел себя насквозь вместе с темным, притаенным в душе; он боялся в это время и говорить что-то сокровенно-лукавое, но потом, правда, утешался тем, что если Майка и поймет его помыслы, то уж никому не проболтается, чтобы не впутываться в мутные и непостижимые отношения людей.
Сейчас же ее виноватый взгляд ясно и без слов говорил: ну, куда же мне, друг ситцевый, бежать-то, задрав хвост?! Чай не телка годовалая. Я уж, милок, потихоньку-полегоньку, а уж ты, сына, не серчай на старую, потерпи маленько… И так же неспешно валила дальше, похрустывая, пощелкивая суставами и копытами раскачивая выпирающим наружу костяком, – жидка июньская трава, не нагуляла тело. Ванюшка смекнул, что талина в его руках слабо кусается, и, забегая сбоку, но стараясь не видеть Майкиных глаз, начал целить по ушам, по шее, чтоб не вертела, старая, головой, не считала ворон; при этом властно покрикивал: