355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Байбородин » Не родит сокола сова (Сборник) » Текст книги (страница 7)
Не родит сокола сова (Сборник)
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 09:00

Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"


Автор книги: Анатолий Байбородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– И чудно, и нудно, – ворчливо сплюнул он. – Как седелка на корове… Но, может, сгодится… – на гнездо, клоктухе яйца парить, цыплят высиживать.

Мать же долго щупала кургузыми пальцами юбку, смотрела ее на свет, прицокивая языком, а потом сказала:

– Ну, спасибо, Марусенька, дай тебе Бог здоровьица. Брава юбка. Танька подрастет, дак и сносит.

– Да вы что, мама, носите сами, – велела молодуха.—У меня вон мама в театр вырядится, так совсем как молодая. По улице идет, даже парни оглядываются. А ведь ей тоже под пятьдесят… – Марина с прохладной жалью глянула на будущую свекровку, до срока выжатую, сморенную ребятишками и военным лихом. – Никаких Танек, надевайте и носите сами.

– Ой, девча, куды мне ее теперичи одевать?! Корову доить, разве что. Дак испужатся – молоко пропадет, а то ишо и не признает да лягнет. А брюки-то, Марусенька, почем?

Молодуха досадливо отмахнулась:

– Это не важно… Знакомая одна подкинула. У нас девочка ее лечилась, а сама в универмаге в детском отделе стоит. Перед отъездом захожу, увидела меня, радостная такая, спасибо вам, говорит, спасибо: дочка теперь поправилась, не жалуется. Ну, вот она мне эти брюки и принесла из подсобки… дефицит… – сейчас и потом, боясь, что мать по деревенской темени чего-то не поймет или поймет не так, старательно растолковывала, говорила четко, громко, будто мать глухая тетеря, хотя та, слава Богу, слышала на оба уха справно. – А я пообещала ее рыбкой угостить. Так что, Ваня, лови… Славные брюки…немецкие… Наши так не умееют… Сносу им не будет.

– О-ой, ему хошь советски, хошь немецки, всё как на огне горит. Шкеры чинить не успеваю, мигом продерет. Не бережет ничо… Чего губы-то отквасил, мазаюшко?.. Не нравится?.. – она глянула на Ванюшку, который как прилип к сундуку, так и не отлеплялся. – Осердился, ишь губы надул, – она опять обернулась к молодухе. – Почем они, говоришь, Марусенька?

Молодуха скривила губастый рот, – не по нраву, что ее, Марину, обзывают на деревенский лад Марусей, а мать, чуя это, еще нарошно, походя да погромче кликала и кликала ее: Маруся да Маруся.

– Ну, мама, что за разговоры. Это подарок Ване. А хорошо себя будет вести, мы ему еще и не то привезем. Настоящий костюм, как у взрослых… Хочешь?.. Да-а, может, пусть сегодня походит в брюках до вечера, перед ребятами похвастает, а потом уберем? – спросила молодуха у свекровки, перехватив жалобный Ванюшкин взгляд.

Молодуха говорила легко, складно, будто читала на сто рядов читанный-перечитанный талмуд; спрашивала и отвечала по-свойски доверчиво, как если бы не только что сошла с автобуса, поднялась в избу и перецеловалась с домочадцами, а жила тут вечно, лишь на месяц, другой отлучалась в город, где и набралась тамошнего форса, приоделась, научилась беспрестанно казать улыбку, при этом хороня глаза в темном холодке.

– О-ой!.. – мать замахала руками, испуганно округлив глаза. – Да ты чо, Марусенька, он же эти штанишонки ходом в грязи извозит. Это давно ли майчонку одел, а уж чернее сажи. Ну-ка, иди сними да одень другую, не позорь меня перед гостями. Эти брюки ему будут как раз на один день, вечером уж не признашь. Не-е, пусть уж лучше полежат пока… Беда с ним, такая, прости Господи, простофиля…. Уродился же чудечко на блюдечке… Как будет жить, ума не приложу. Старшие-то все удалые росли, семь дырок на одном месте провертят, а этот даже и не знай в кого. Разве что в братана моего, Ивана. Тот ему крёстный. На кордоне лесничит. Тоже непутевый… Ванюшка у меня поздонушка, отхончик.

– Это как понять? – улыбнулась молодуха.

– Последний парень. Маленький-то задохлик был, замористый такой, а счас ничо, выправляться стал. К ребятишкам припарился. Да тоже беда, вечно куда-нибудь залезет, всю одежонку испластат, а то еще и наколотят соседские парнишки.

2

В горнице плавал и переливался тихий закатный свет, и на стене напротив окна пятнами млела, чуть приметно колыхалась тень от фикусовых листьев. Мать и гостья сидели за круглым столом, покрытым тяжелой, вишневого цвета, плюшевой скатертью, и судачили, как могут судачить бабы, когда им выпадет редкий час на это, перебирая степенно всё, что подвернется на язык; так мать иной раз под вечер, когда не случится дома отца и, вроде, все дела на сегодня переделаны, чаевничала со своей подружкой Варушей Сёмкиной, сумерничала, разводя в мягко темнеющей избе долгие бабьи пересуды, перемывая косточки соседские, обсуждая с жалостью чьи-то изломанные судьбы, отчего свои, какими бы тяжелыми не были, казались легче. Невестка, хоть и молодая, городская, умело, почти по-деревенски цепляя слово за слово, плела тянучий разговор, для которого ей и матери не хватало только лиственничной серы, чтобы между словами жевать ее, вкусно, с лихим подсосом прищелкивая, или не хватало папироски, какую мать, как она сама выражалась, портила за компанию с Варушей, и, наконец, не помешал бы и горячий самовар и полные чашки свежезаваренного, забеленного козьим молоком крепкого чая. За разговором молодуха неприметно выпытала и про здешнюю жизнь, и про соседей, и про снабжение и цены, и даже про то, много ли свекор получает, торгуя керосином, и какой доход идет от рыбы, которую отец, засоленную в бочках, переправлял с шоферами в город. Мать только диву давалась: экая боевая, языкастая да головастая попалась невестка, вся в тятю своего Исая Самуилыча; но тут же и подозрительно оглядывала ее смуглую, холеную красу, косилась и вроде приговаривала про себя: ой, однако, девушка, ты, гляжу, и без мыла в душу влезешь и ножки свесишь. Но, увязая в тугой и теплой паутине разговора, тая в мягком взгляде больших, сумеречных глаз, мать забывала о своем подозрении, потом вспоминала и снова забывала, убаюканная плавным, нездешним говорком, и вдруг опять спохватывалась – за мягкой обличкой таилось в молодухе прохладное, по-рыбьи ускользающее, что и не ухватить сразу. Она между делом бегло, но цепко осмотрела небольшую – корова ляжет и хвост некуда протянуть – темную горницу, скосилась в куть. Изба лишь с улицы гляделась просторной, внутри же большую волю отхватила кухня с курятником, с широкой лавкой, с буфетом во весь красный угол, где посвечивали иконы, а полизбы к тому же забрала матушка-печь, так что для горницы и для запечного кутка и осталось-то всего ничего.

– Нам эта изба еще от свёкра досталась, – пояснила мать.—Да не изба – амбар, где зерно в закромах припасали, а на лето овчины вешали. Это уж Петр венца три наростил да кухню прирубил.

– А куда дом девали, где жили родители Петра Каллистратовича?

– А никуда не дели, там давно уже Шлыковы живут. Когда свёкра, Царство ему Небесно, кулачили, дом деду Шлыкову и отошел. Тот смолоду ничо путем не делал, с ружьишком по тайге да на пече лежал, вот в бедняки и угодил. Избу ему и вырешили… Да ты его, Марусенька, видала, – вечно на лавочке сидит… Как кулачить стали, ой, девонька, такие тут страсти-ужасти пошли, помилуй, Господи! – мать торопливо перекрестилась на иконы, что виднелись из кухни. – Как нагрянули раскулачники – у нас их анчихристами звали, фармазонами, – да с имя и наши варнаки-бедняки, тоже христопродавцы ишо те… Как стали батюшку вместе с мамушкой из избы вытуривать, так батюшка и заупирался. А перед тем нажитое добро почли переписывать и таскать в телегу. Шаль свекрухину и поперли, и даже самовар…Но батюшка – горячий был, Царство ему Небесно, – за топор схватился. Но те фармазоны долго не чикались, скрутили, дали под микитки да на мороз всех и выпихнули. Даже и оболокчись путем не дали… О-ой, сколь пережили, страх Божий поминать…

– Кошмар! – молодуха горестно покачала головой и прибавила зло. – Все этот изверг усатый, Сталин…

– Не-е, девонька, это они за его спиной шарамыжничали… фармазоны всякие. Земля большая, куды там Сталину все углядеть… Сталина-то мы, что отца родного почитали… Я уж со вторым дохаживала, с Егором… Батюшка вскорости от такого лиха отдал Богу душу, вот нашу семью на выселки и не послали. Тогда нам да вот Сёмкиным амбары и достались. Да и на том спасибочки, а то бы и отца нашего на выселку турнули вместе с дедом… А кулачил-то мужиков дедушка ваш, Самуил… – мать пристально глянула на молодуху, но та выказала безразличный вид, потом, отмахнув над крупным носом смоляную бровь, стала присматриваться к тяжелой матице – обхватистому бревну, которое держало потолок, а по середине матицы сиротливо свисало кольцо для детской зыбки. В зыбке той, растолковала мать, выкачалось, вынянчилось восемь ребят, да и жених ее Алексей и Ванюшка, деверь-деверёчек. Уж лет пять как отдали полотняную зыбку в сёмкинский дом, а для матери и по сию пору слышалось и навевающее дрему, и тревожащее сердце поскрипывание веревок раскаченной, будто на весь материн век, незримой в ночной темени полотняной зыбки; слышался и приглушенный, но все же явственный плач из нее: видимо, родимые звуки, – переполнив горницу за долгие бессонные ночи, когда мать не смыкала глаз над захворавшим чадом, – эти плачи и зовы впитались в лиственничные венцы вместе с материными молитвами; впитались, затаились в тенистых, сыреющих пазах, и когда в избу стала потихоньку навеиваться старческая тишь, звуки начали дышать из стен, напоминая тому же Алексею или Ванюшке о неоплатном долге перед матерью, перед избой.

Быстро оглядев матицу, потолок, молодуха утихомирила взгляд на разлапистом фикусе, растущем из синё крашенной кадушки и пыльной кроной застившем свет из окна, и, наверно, подумала привычное: красивое-то красивое дерево, да больно уж хлопотно с листьев пыль вытирать. Подивилась, что по углам из тяжелых, застекленных рам равнодушно и сыто взирали Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Перехватив молодухин взгляд мать пояснила:

– Изба-читальня у нас погорела. Всем селом пожар тушили. Отец и приволок оттуль. Он же у нас партейный был… Думала, может, в клуб отдать, дак не велит. Дескать, тот же инспектор по налогам зайдет скота описывать, я его сразу в избу. Глянет он на портреты да, глядишь, и не станет шибко кочевряжиться, в стаюшке нос совать. На слово поверит…

– Конечно, надо было их куда-нибудь в школу отдать, – рассудила молодуха, – а тут красивые картины повесить…

В избу с шумом ввалился отец и, заглянув в горницу, сердито приказал:

– Этого балабола из избы не выпускайте,– он кивнул головой на Ванюшку.

– Чего случилось-то? – всполошилась мать.

– Чего, чего?! Идет… упал намоченный…

– Куды упал?

– Уполномоченный…инспектор по налогам идет, скот описывает. К Шлыковым подвернул. Но те-то, конечно, успели: корову оставили, а тёлок с бурунами в тайгу, на заимку угнали… Мы сейчас с Алексеем коз в баню закроем, а вы этого в ограду не пускайте, а то язык-то у него долгий, опять проболтнет. Потом плати.

Когда отец вышел, молодуха вопросительно уставилась на мать, и та с улыбкой вспомнила:

– Прошлым летом инспектор к нам зашел, а мы заранее прочухали о нем и двух телков прикрыли в бане. Инспектор… или уполномоченный какой… переписал корову, поросенка, курей, а потом давай выведывать: дескать, у вас же телята вроде были? А Ваня наш возьми да и сболтни: мы их, говорит, в баню под полок засунули. Чо с его, девонька, возьмешь?! Умишка ишо мало… От отец разорялся…

Глаза молодухи быстро скользнули по выжелтевшим, застиранным вышивкам, прибитым над койками: на вышивке гладью сидела у камышевой речки сестрица Аленушка, и нежно терся о ее колени белый козленок, – стало быть, братец Иванушка, заколдованный Ягой-костяной ногой; а на вышивке крестиком миловались на чудо-древе две диковинные птицы с яркогубыми человечьими лицами, у одной из перьев высовывались настырные девьи груди. Рядом с вышивками красовались узорно выпиленные рамочки с домашними фотографиями. Там среди выжелтевших карточек свежо и нарядно посвечивало армейское фото Алексея, снятого в парадной форме с крылистыми погонами и автоматом в руках. Молодуха порывисто встала из-за стола, подошла ближе, вгляделась в карточку, и глаза ее азартно взблеснули, на губах заиграла счастливая улыбка, – красовитый парень, кровь с молоком. Карточка, втиснутая под рамку поверх стекла, гляделась чужеродно среди темных, забородатевших лиц, среди девок и баб, гладко причесанных, уложивших косы венчиком и, видимо, боясь моргнуть, выпучивших глаза; среди старух в семейских староверческих кокошниках, цветастых сарафанах, с янтарными корольками на шеях, и даже среди ребятишек в пузыристых шкерах, стриженных наголо, подсаженных на завалинку, на лавки, табуретки, – за спинами лучисто теплеют избяные венцы, а в глазах ребятишек вековечное ожидание дивной пичужки, которая так и не вылетела из аппарата… а жизнь пролетела. Трех чад мать похоронила, и остались от них лишь эти линялые карточки да смутное материно переживание: вроде и вина, какую мать глушила в себе законным оправданием, – хворые родились, не жильцы на белом маятном свете, вот и прибрал Господь, чтоб не мучились, и поселил их ангельские души в холе и неге подле Своего Престола.

– В этой избе, Марусенька, столько слез пролито, сколько хлеба не едено, – вслед за молодухой оглядев горницу, вздохнула мать, будто разом увидев жизнь, какая ни шатко ни валко, а то чуть не скоком прошла в амбарном срубе. – Победовали, девонька, хлебнули мурцовочки по самы норки. В войну ребятишки и собак на огороде обдирали. Досталось… Ноне-то вам чо не выходить замуж – не голодные, и голь есть чем прикрыть. А вот мне-то, девонька, каково было, когда нас у тяти восемь девок наплодилось, только успевай приданное сбирай. Тогда же как жили бабы-то: лето робишь, зиму с брюхом ходишь. Там уж не до приданого, голым бы задом не сверкать и то ладно. Юбку таскашь, чиненна-перечиненна на сто рядов, сетью наскрозь светится… Чулки новы, а пятки голы. У нас-то и хозяйство было, а всё по летам батрачила. Да к своему же будущему свёкру и нанималась – то на покос, то на молотьбу. А хлеб начинаем жать, так от темна до темна и дуешь, не разгинашься. Бывалочи, аж в глазах тёмно. Снопы с суслон увяжешь, глянешь, а суслон качатся перед глазами, будто пьяный.

– Тяжело, конечно, жили,—поддакнула молодуха, с жалостливой улыбкой поглядывая на мать.

– Ну да и то сказать, жили, не тужили: и пели, и плясали похлесче нонешнего. Здоровье-то конско было. Мантулили до темна… Вечером так пристанешь, вроде уж душа с телом растается, тут бы до подушки доткнуться, ан нет, подчепуришься мало-мало и на поляну. А там… раздайся народ – пляска идет…

– Там, наверно, с отцом и познакомились? – игриво, чуть ли не с подмигом, спросила молодуха.

Мать не ответила, как бы не в силах вырваться памятью из далеких времен, и почему-то помянула свою ближнюю подружку Варушу Сёмкину.

– Ну, я-то еще ладно, а вот Варуша Сёмкина, та-то, девонька, помотала сопли на кулак. Ногота, босота… Мать у ей горбатенька уродилась, где-то Варушу прижила, вот на пару горе и мыкали. То в няньках, бедная, пристроится – не харчисто, да жить можно, а то прижмет, дак и с матерью, Царство ей Небесно, котомочки в зубы и пошли щелкать по дворам, куски собирать. Слава Те Господи, мир не без жали – полны котомы набирали, особливо ежли ярманка либо престольный праздник. Кто побогаче, случалось, и копейку сунет – помолись за его здравие да за упокой родителев. Как-то о досельну пору не в зазор было кусочничать, милостыню собирать. Я и сама маленька, как у нас изба сгорела, ходила по дворам, на погорельщину собирала…

– Как она сейчас-то поживает?

– О-ох, бедная, бедная Варуша, и в девках путней жизни не видала – доброго платья не сносила, и теперичи житьё – вставши да за вытьё. Замаялась со своим пьянчугой, пропасти на него нету… прости Господи, грешную, – мать быстро перекрестилась. – И баба-то она добрая —последний кусок отдаст, а вот не дал Бог талану. Непутная маленько, не в обсудку буде сказано, да ребятишек полну избу натаскала, – два на году, третий на Покрову. С ними пятеро ребят, а четверо уже отрезанные ломти, в город подались. В избе грязь непролазная, луканька ногу сломит, а она сидит покуриват и в ус не дует. Чо-то нонче не заглядыват, а то, бывало, так и шерстит: то по хлеб, то по чай, то по соль, а то лясы почесать. Или уж обиделась на чо, или гостей боится. А чего тут бояться-то, все свои. Она со своим мужиком Николой нашему Алексею крёстные… Маленький от их не выводился, дневал и ночевал. Со старшим в школу напару бегали… Да-а, сколь мы с Варушей пережили, ёченьки ты мой, один Бог знат, и душа затаила. Ноне-то чо не жить, а живут, как нелюди и помрут, как непокойники. Нервы себе и людям треплют, пластаются, как собаки…

Молодуха, похоже, уставшая слушать, снисходительно улыбалась, заведенно кивала головой и уже с нетерпением косила темным глазом в кухню, где был налажен стол. Поджидали мужиков, которые толковали с налоговым инспектором. Чуя, что свекровь нынче не переслушаешь, молодуха подошла к мутному зеркалу над комодом, потянулась, огладила спелую грудь, припухлый живот и стала чесать гребнем вымытые, уже просохшие волосы, загибая к щекам две пушистые прядки-завлекалочки.

3

Вернулись отец с Алексеем и, сразу же присев к столу, продолжили заведенный в ограде разговор.

– Не-е, парень, ты мне даже и не говори, – успевший приложиться к горлышку, говорливый отец доказывал неведомо кому, потому что Алексей и слушал-то его в пол уха. – Отбивают мужика от своего хозяйства этими налогами. Хотят из мужика пролетария заделать, чтоб всё было общее. А общее чо?! Общее оно и есть общее, ничье вроде. Не родно – и не больно. Хотели из мужика рабочего сотворить на поспех, а вышло курам на смех: не мужик и не рабочий – лодырь, пьяница. Недоделка, короче… Избаловали мужика. В одном месте вытурят за пьянку, он в другое подался – везде рук не хватат… Нашему начальству у тяти бы моего хозяйничать учиться, а не выдумывать всяку ерунду.

– Ты, отец, громко-то не ори, – смехом упредил Алексей, – а то вспомнят, что дед кулаком считался…

– А мне уже ничо не страшно. Пуганные… Да и какой он, едрёна вошь, кулак?! Отец сам как бык в ярме мантулил, и нам прохлаждаться не давал. А нас ни много, ни мало – семнадцать… Кулак… С такими кулаками мы бы теперичи и горюшка не знали, они б страну-то хлебом завалили…

– Ну ты, отец, загибаешь, – неодобрительно покачал головой Алексей, – они ж кулаки, капиталисты. Они бы тут всех кругом поразорили. Все бы на них батрачили.

– Да ежели бы кто на них и батрачил, дак и получал бы. В деревне шибко-то никого не обкрутишь, пустят по крышу красного петуха, спалят в сердцах, либо ишо чего удумают. А потом, у ранешних кулаков и совесть была, – все ж крещеные, православные, Богу молились, милостыню творили. Так от…

– Хватит вам спорить, – осадила вышедшая на кухню мать.– Отец-то, я гляжу, успел уже в рюмку заглянуть – ишь язык распустил…

Кухню осветил красно-бурый свет отходящего дня, сулящий на завтра такой же тяжелый зной; завороженная этим плавающим светом, в коим лицо Алексея и свекра молодо зарумянились, Марина вслух размыслила:

– Жалко, что вы его в садик не отдавали, – она повернулась к Ванюшке, стоящему подле нее в растянутой майчонке, спадающей с плеча перекрученной лямкой, заправленной в чиненные шкеры, из гач которых топорщились босые ноги, красные от вечных цыпок. – Жаль. В садике ребятишки хорошо развиваются. Поедешь к нас в гости? – она погладила паришку по жиденьким волосенкам. – У нас там цирк, коровы дрессированные, обезьяны… Поедешь?

– Он же у нас Тарзан, – подал голос Алексей, распечатывая бутылку. – По деревьям лазит, по заборам. Всех перепугает в городе. Посадят в клетку рядом с обезьянами.

– Сам ты Тарзан, – опушив глазами густыми ресницами, проворковала Марина.

– Ну что, Марусенька, пойдем за стол, – позвала мать невестку, – а то проголодались, поди. А мы соловья баснями кормим, – тут она приметила, что и Ванюшка ладится к столу, где красовались яблоки, сушки с маком, конфеты, и сердито прошептала: – А ты, сына, поди побегай, потом поешь.

Ванюшка же, чуя, что его выручит тетя Малина, заупирался, полез к столу напролом, хотя мать пыталась неприметно турнуть в шею.

– Зачем?! Пусть ест с нами за одним столом, – вступилась за Ванюшку Марина.

Мать скребанула по сыну сердитым взглядом и проворчала:

– Оголодал, голодовка. Уж терпежу никакого нету… с голодного края прибежал.

– Ой, я же забыл с этой суетой, я же тебе, мама, с юга подарочек привез, – всполошился Алексей, сбегал в горницу и, порывшись в пузатом чемодане, вынул на белый свет фарфоровую кружку, с пристуком поставил ее на стол возле матери. – Пей, мама, на здоровье. Тут и написано, – Алексей стал читать напевным голосом, заздравно размахивая рукой: – «Пей на здоровье, мама родная. Я счастья желаю тебе, дорогая!.. Курорт Сочи!..» Во как…

Отец взял кружку, чтобы получше разглядеть здравицу, выгравированную кудреватым почерком пониже каменного орла.

– Она у нас и без того ладно пьет, – усмехнулся он, позавидовав чести, оказанной матери, и в словах его было некое печальное предвиденье: позже мать стала выпивать наравне с отцом, и кружка эта, побуревшая от чая, выщербленная по краям, пожеланием своим вроде как насмехалась над матерью.

– Ну-у, если такими кружками понужать, без штанов останешься, – разливая водку, засмеялся Алексей.– Это только вашему соседу Хитрому Митрию по карману.

– Я, паря, не помню, чтобы Митрий свою бутылку взял, угостил кого. За копейку удавится. А коль подадут, не откажется. Хитрый, он и есть хитрый… Ладно, давайте выпьем за молодых, чтоб им и на донышке горького не осталось,—отец взялся за стакан, – чтоб любовь такая же крепкая была, как этот «сучок», – он принюхался к водке, прозываемой «сучком», весь передернулся, переморщился и вздохнул удивленно: – Фу, и как ее Семкин пьет кажинный день, горькая же?! Ну, давайте, с Богом. Архи попил, голова закружилась, девку полюбил, голову потерял, – отец лукаво подмигнул Алексею и Марине. – Давайте, давайте, а то выдыхается задарма.

Молодуха жеманно смочила губы в рюмке, быстро закусила и стала подкладывать в Ванюшкину тарелку вареную картоху с рыбой.

– Вначале картошку с рыбой, а потом уж сладости, – учила она. – Ешь побольше, чтоб за лето вырос как следует, – скоро в школу пойдешь.

– Возьмут ли еще? – вздохнула мать.– Вот рисует, Марусенька, браво, – зачем-то припомнила она, как будто это было лишь одно спасительное достоинство сына. – Рита, племянница, из города приезжала, красок ему привезла, альбомов, карандашей, дак все, бома такая, изрисовал. Я уж ему говорю: дескать, приберег бы для школы. Куда там, всё измалевал… У нас тут одно время квартирант в тепляке жил, художник из города, – дак, говорит, мол, талант есть маленько. Ну да, верно баят: будешь таланен, коль наспишься по баням, – тут мать намекнула на то, что сыну нет-нет да и приходилось, убегая от пьяного папаши, таиться по баням да стайкам, выжидая, когда угомонится отец.

– Ну-ка, Ванька, тащи-ка тетрадь да нарисуй-ка братку с тетей Мариной, – отец пропустил материн намек мимо ушей, подмигнул Ванюшке, посмеиваясь, в добром расположении духа от выпитого, оттого, что выпивки еще полно. – Нарисуй, как мать наша выпивает. Ить, холера, выпила и не поморщилась, – как будто жалея, что и матери приходится наливать, покачал головой отец и сморщился. – Нарисуй-ка ее со стаканом. А мы потом в конверт запечатаем и ребятам пошлем. Пусть полюбуются на мать… Тащи тетрадь.

Ванюшка, словно подкинутый этим подобревшим отцовским голосом, хотел бежать сломя голову в горницу за тетрадкой и карандашом, но мать тут же больно ущипнула его за ногу и усадила обратно на лавку.

– Сядь лучше, прижми свою терку, пока не стер! – сквозь туго поджатые губы прошипела она в Ванюшкино лицо и нервно замигала скорбными глазами. – Мало он тебя, дурака, гонял. Погоди, дождешься ишо. А этому мазаю делать-то некого, – она исподлобья глянула на отца, —буровит чо попало, дурит парня. И выпью, и никого не спрошу, и ты мне не указ. Ты сегодня еще палец об палец не ударил, а я еще не присела и не ела путем. Выпью, дак я потом свое отработаю – не твоя печа.

– А то он мигом всех нарисует, не отличишь, – заминая материны слова, гася затлевшую брань, похвалил отец Ванюшку, но тут же и скрипуче оговорился: – Одна беда, ума нету – из дома все тащит.

– Ну, гостеньки дорогие, сухая ложка рот дерет, – торопливо и беспокойно завела мать эдаким медовым голоском, чтобы отвести разговор от сына, который тем временем под шумок хватал со стола сушки и конфеты: ел, давился, обжигаясь горячим чаем.– Лешенька, сынок наш, и ты, Марусенька, давайте-ка лучше выпьем, и не взыщите, ежли что не так. Чем богаты, тем и рады, – мать оглядела стол, заваленный городскими, магазинскими харчами: колбасой, консервами, вязко черным смородиновым вареньем, сушками, конфетами, яблоками, среди которых сиротливо и сине ютились соленые окуньки и чебачки. – А ты, деушка, чего мухлюешь-то?.. Губы и помазала.

– Я «белую» не могу, – махала пухлой рукой молодуха, нагоняя в рот воздуха. – Она у меня назад идет.

– У нас «красной» нету, один кондяк армянской, но шибко дорогой, кусатся, – пояснил отец. – Одно время спирт забросили, дак мигом выжрали наши пьянчуги.

4

Ближе к ночи все же залетела на огонек материна товарка Варуша Сёмкина, и мать тут же напомнила Алексею, что Варуша приходится ему крёстной матерью, на что тот удивленно вскинул бровь, будто и слыхом не слыхивал, и духом не ведал, потом, весело оглядев чернявую, сухую соседку, улыбнулся: дескать, всего-то и родни, что баушки одни. Мать еще припомнила, что когда они, Краснобаевы, всем табором уезжали на дальние покосы, то маленького Алеху сдавали на руки крёстной – своих ребят Варуша о ту пору еще не завела – и так она, бывало, намается со своим крестничком, что и ждет не дождется, когда Краснобаевы вернутся с покоса.

– Шибко уж вольный рос, – с грустной улыбкой помянула Варуша.

– Ты пошто, соседушка, так пристарушилась? – отец оглядел Варушу, накинувшую на себя ветхий, с обвисшими карманами пиджак, повязавшую голову темненьким платочком.– Велики ли твои годы?! Тебе бы трепака задавать, а ты эвон как пристарушилась, как на поминки. Принарядилась бы, навела красу.

– Нам, Петр Калистратыч, теперичи одна краса – смертная коса.

– Ты чо, кума, буровишь?! – игриво подмигнул отец. – Вон в городе поглядишь: идет бабка, старе поповой собаки, песок с заду сыплется, а так расфуфырится, губы накрасит, куды с добром. Молодца, видно, ищет, чтоб погрел. А ты уж про смертну косу завела… А где сам-то?

– Да где ему быть?! Спит, налакался, винна бочка.

– Чо-то он у тебя, Варуша, пьет без просыху, совсем запился, – попрекнул Варушу отец, шумно занюхивая колбасой.

– Чья бы корова мычала, твоя бы молчала, – горько усмехнулась мать, и слава Богу, что отец не услышал, а то не миновать бы скандала.

– У меня в городе мужик есть знакомый, – припомнил смехом Алексей. – Тоже семейный, трое ребят…В гараже слесарем вкалывает… Бывало, всю получку просадит, а жена говорит: дескать, если бы наш тятя не пил, на что бы хлеб брали.

– Не понял? – удивленно вздернул плечи отец. – Ежели мужик всю получку пропиват, на какие шыши хлеб берут.

– А бутылки пустые на что?! Сдают, вот и хлебушек…

Алексей одиноко хохотнул, потому что за столом так не сообразили, где и над чем смеяться.

– Ну, если ты у меня, Леша, будешь выпивать, сразу выгоню, – пригрозила Марина. – Отправлю назад в деревню, пей тут, хоть запейся.

– Да, беда с этого вина, – протяжно, будто желая испустить из себя всю кручину, вздохнула Варуша, обернувшись к молодым. – Вот измыслил же сотона на нашу погубу…

– Тятя мой, покойничек, Царство ему Небесное, говорил, вроде, по Святому Писанию, – вспомнила мать: – дескать, научил той пианый бес человека, како растити солод и брагу делати… Тако умудрил его бес на погибель православныим христианам…

Варуша, дивясь материной памяти, согласно кивала головой.

– Я уж, верите, не верите, один раз до того дошла, что налила в бутылку керосину, собралась, думаю, подожгу винополку…

– Ну и посадили бы в кутузку, – фыркнул отец. – И чего бы добилась?!

Алексей засмеялся, вспомнив потеху:

– Меня Марина как-то затащила в театр оперный. «Молодую гвардию» казали. И вот Олег Кошевой поет – Алексей, вскрылив руками, густо пропел: – «Налей мне, мама, керосина, фашистский штаб пойду я подожгу…»

– Фашистский штаб и есть – виноплока клятая… Сожгла бы, да глянула на ребят, жалко стало, не охота сиротить, сама в сиротах мыкалась. А то бы спалила. Прямо какое-то помрачение нашло. Да ить заново б отстроили, опять заторговали. Вот продуктов добрых нету, а водки хошь залейся.

– Помнишь, Варуша, как в девках пели? – мать не сводила с подружки заслезившихся глаз. – Чем за зюзю выходить, лучше в девках век прожить.

– Знатьё бы, что так выйдет, дак за версту бы зюзю оббежала. Да ить до войны и в рот не брал эту погань, на дух не переносил, гори она синим полымем. Всё это война, будь она трижды проклята. Извередила мужика… – Варуша не сдержалась и заплакала.

Отец засомневался в такой причине:

– Война… Вон сколь фронтовиков пришло, и никакая холера им не сделалась. Живут, как люди. Выпивают, ежели повод какой, а чтоб так без памяти хлестать эту заразу, Боже упаси. Вон каки хоромины себе отгрохали.

– До того он меня довел своей пьянкой, – промакнув глаза уголком опущенного на плечи, печально-черного платка, продолжила Варуша, – что в городе была, завернула в тамошнюю церквушку. Я же крещенная… Старуха одна присоветовала: дескать, святому Вонифатию Милостивому поставь свечку и так помолись – на зубок помню, – и Варуша, хвастая своей памятью, забубнила, словно стихи, с попомарской монотонностью: – О, Пресвятой Вонифатий, милостивый раб Милосердного Владыки! Услышь, прибегающих к тебе, одержимых пагубным пристрастием к винопитию, и, как в своей земной жизни ты никогда не отказывал в помочи просящим тя, так и теперь избавь несчастного раба Божия Миколая… Помоги ему, Угодниче Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь его гортань, унистожь его пагубное желание, освежи его уста небесною прохладой, просвети его очи, поставь его на скале веры и надежды…

Устав слушать, как Варуша бубнит, словно ранешний дьчок, отец насмешливо, ведая ответ, спросил:

– Ну и чо, помог тебе Вонифатий? – ведая ответ, насмешливо спросил отец.

– Кого там?! – отмахнулась Варуша. – Как лил эту холеру в глотку ненажорну, так и…

– По вере нашей всё, Варенька… – вздохнула мать, покосившись на хмелеющего отца.

Разговор против выпивки стал уже нешуточным, принял суровый и осудительный характер, но это не мешало честной компании выпивать, достав из-под стола вторую бутылку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю