Текст книги "Не родит сокола сова (Сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Ладно, вот бредет он по городу, – видел Ванюшка в небе, куда смотрел, лежа на низенькой козьей тайке, заросшей лебедой почти в его рост, – шлендает в новеньких брюках, а неразношенные сандалии: скрип, скрип, а кругом машины, машины, трамваи бренчат на поворотах, аптеки, школы многоэтажные, тетки в белых узористых колпаках и таких же узористых запончиках продают мороженое, потом витрины магазинов, там тебе и сласти, и книжки, и краски рисовать,– тут он себя останавливал: хватит, хорошего помаленьку. А вдруг в последний день передумают и не возьмут в город, так чего себя попусту травить. Но это, если вдруг, – тут же отметал он сомнения, – а они все равно возьмут, раз обещали. А вдруг все же?.. Да не-е…
От такого сомнения удача должна была выйти негаданной, так она слаще и сытнее. Даже смеяться в полный рот Ванюшка себе запрещал – тихо-тихо, краями губ улыбнется своей блажи, и этого пока хватит, не все сразу – выходило, как в детской потехе: да и нет не говорите, зубки белы не кажите.
Его крупное не по летам, то ли задумчивое, то ли сонливое лицо, большелобое, с некрасиво и не по-детски выдающимся утинным носом, большим ртом и печально-мягкими, влажно-карими глазами, теперь частенько яснело, тронутое смущенной улыбкой, словно предутренним светом, и казалось, что тоненький, розоватый свет явственно, воистину навевается из самой души, тронутой и разживленной ласковой рукой приезжей тетеньки. Глаза теперь поблескивали живее, хотя по-прежнему не пропадала из них врожденная виноватость, из-за которой он уже смалу при встрече с людьми, особенно по натуре прямыми и крутыми, уводил глаза в сторону, вихлял взглядом, боялся, что по глазам его непременно уличат, а в чем именно, – не всегда знал, но чувствовал, что уже во многом можно уличить, да и как будто предчувствовал: то ли еще будет, и винился даже за грядущие искушения, к коим уже повлеклась неистраченная душа.
Ныне свет истекал от притаенной, поглубже припрятанной в себе мечты о городе. Город, город… Он являлся сосновоозёрским ребятишкам во снах и мечтательных разговорах на берегу озера самой красивой и самой желанной сказкой; но даже в сказку про Бурку, Каурку и синегривого коня больше верилось, чем в город с его трамваями и каруселями, мороженым и цирком, пестротой магазинов и нарядным многолюдьем, – на триста верст тайга, хребты, степи, заболоченные распадки бессердечно улеглись поперек дороги из Сосново-Озёрска в город. По тем, для деревни еще малоподвижным временам и взрослые-то годом да родом выбирались в город, а уж про ребятишек и говорить нечего, эти уж только после школы туда наведывались: кто учиться, кто гостить, а кто и осесть.
– Во-во, – насмешливо отозвался отец, прилаживая лавке сосновую ногу, – свозите его в город, – может, хоть ума наберется. А то придуривается тут на пару с Пашкой. Да кого там, он же, непуть, под перву же машину залезет. Намаетесь только с ним, с греха сгорите.
– Ничего-о, – молодуха взъерошила Ванюшкин чупрынчик и, взглядом сверху, глубоко окунувшись в его глаза, что-то пытливо высматривала, угадывала, потом исподтишка подмаргнула,– ничего, они там на пару с папой будут хозяйничать. У него как раз отпуск, вот и будут вместе отдыхать. Дома наскучит, сходят в город, могут и на дачу поехать, на папиной машине прокатится. Хочешь на машине прокатиться? – она еще раз потрепала Ванюшкины волосенки, прижала голову к ногам, и Ванюшка сразу же стал задыхаться не то от бабьего духа, не то от ласки, которую мало знал и не умел толком принять, поэтому тут же резко отстранился, еще ниже опустил голову. А молодуха, напевая: «…и тот кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…», уже пылила по ограде то с противнем, то с жаровней, то с веником, роняя на бегу горошистый смешок, точно на шее у нее болталось, коротко взвякивало медное ботальце, какие вешают иногда на телок, чтобы легче искать, если те забредут в березовые гривы.
Отец сине поблескивающими глазами провожал по ограде молодуху свежей выпечки и, хитро, скуповато улыбаясь, качал головой: ишь, пампушечка, выгуль-девка, не ущипнешь; не промахнулся Алексей, видели очи, что брали к ночи: и красотой взяла, и удалью, но и не гляди, что без устали улыбку кажет, а и зубки рысьи покажет, ежели выпросишь; эта его ходом к рукам приберет, лишнюю рюмку не даст выпить, лишний час у нее не вылежишь. И, наверно, сам того не замечая, отец невольно выпрямлял сутулую спину и даже колесом выпячивал грудь, с былой довоенной лихостью заправляя назад крылистые волосы, тронутые инеем, словно сухие осенние ковыли.
Ванюшка, обиженный отцом, посрамленный перед тетей, которую он, картавый, звал тетей Малиной, да и уморенный беседой, убегал в огород, за стайки, пытаясь понять предпраздничную толкотню, веселый гомон, будто гром средь бела дня, упавший на их старинный дом; понять, а поняв, принять назревающий праздник, найти свое место в нем, попутно прояснить, насколько его поездка в город дело уже решенное и верное.
3
Брат Алексей, приехав из города, поцеловал своего меньшого долгим сосущим поцелуем и больно шоркнул по лицу щетиной.
– Как жизнь молодая, Тарзан? По девкам не бегаешь, а? – спросил он и, смеясь всем своим тугим, скуластым лицом, попробовал было подбросить Ванюшку к потолку, но не тут-то было.– Здоро-овый стал за зиму, отъелся, парень, на дармовых харчах, не поднять. Осенью-то, когда приезжал, вроде совсем еще маленький был,– сказал он для своей невесты, смуглой, почти чернявой, пухлощекой, пока еще настороженно, стеснительно посиживающей в горнице возле круглого стола, по случаю гостей застланного плюшевой скатертью, еще довоенной, с вытертыми плешками. – Ну-ка, Тарзан… – Алексей дразнил брата Тарзаном …о ту пору крутили кино про дикого мужика Тарзана, что с обезьяньей прытью скакал по деревьям… – иди-ка сюда. Счас проверим какие у нас привесы…
Брат сжал Ванюшкину голову твердыми ладонями, оторвал парнишку от пола и велел высматривать Москву. У парнишонки от эдаких смотрин уши зажглись зудящим огнем, а брат еще хотел подкинуть его к потолку, словно малое дитя, да слава Богу мать приспела:
– Уронишь, дикой… захлеснешь. Ишь разыгрался, бома тя побери…
Мать уже всплакнула при встрече, теперь ласково поглядывала на Алексея мокрыми глазами, при этом пытливо, но коротко, мимоходом, косилась на будущую молодху, и та всякий раз охотно улыбалась встречь быстрым материным взглядам.
Алексей торопливо и рассеянно спросил Ванюшку о том о сем, спросил, не дожидаясь ответов, потом всучил городские гостинцы, и уже после этого мало замечал братишку, чем до слез разобидел того, дня три подряд ходившего встречать городские автобусы и уж все глаза проглядевшего, поджидая братку. Нет, братке нынче было не до него; брат привез из города, где шоферил после армии, а вечерами учился в техникуме, невесту на родительские смотрины и теперь настырно, веселым хмелем вился вокруг нее.
Нарядившись, как на праздник, они важно прохаживались по широким, сплошь утыканным желтыми коровьими шаньгами, пустынным улицам, – зелень в этой лесостепной, полурусской, полубурятской деревне еще приваживались сажать, и чуть живые кустики вербы, елочки с дожелта опаленной на солнце хвоей, жиденькие кривые березки, кроме дождя не знающие никакого полива, – сиротливо млели на жаре посреди голых, щербатых палисадников, уже полуободранные пакостливым иманьим стадом. Ходили молодые, показывая пальцами и со смехом поглядывая на спящих в подзаплотной тени коров, на кур, полузакутанных пылью, закативших от духоты глаза, на вяло хрюкающих из подсыхающего болотца свиней, а тем временем из темных окон, от распахнутых калиток, с древних лавок провожали парочку подозрительные взгляды деревенских баб и старух. И скоро, передавая из подола в подол вместе с заемными спичками, солью и керосином, бабы и старухи знали, что девка Лехе попалась грамотная – врачиха, будет Краснобаевых лечить на старости лет, Петру железные зубы вставит орехи щелкать; что годами она старе Лехи и что репа надкушена, разочек опробовала замужество, да прямо из нагретой мужниной постели убежала с краснобаевским парнем. Даже старуха Шлычиха, бабка Маркена, уж на что древняя, древней не сыскать, на лавочку-то уже через силу выползающая, чтобы погреться на солнышке со своим стариком, дедом Кирей, и та, через товарок, пока еще не обезножевших, шерстивших по деревне из края в край, знала про молодых больше, чем они сами про себя. Ванюшка, любивший посидеть с дедом Кирей, слышал, как бабка Шлычиха громко, чуть не криком, обсказывала своей молодухе Марусе-толстой и старику:
– Ужотко я тебе чо скажу, девча, по секрету, – ревела она на всю околицу,– ты Лейбмана-то помнишь?.. Исайку?.. но который еще начальником заправлял в «Заготконторе» вместях с Пётрой, еще чуть в кутузку напару не угодили?..
– Ты, мама, шибко-то не реви, я же не глухая,– осадила старуху Маруся-толстая. – А то кричишь, как на колхозном собрании. Помню, конечно… Исай Самуилыч… Да он же здесь маленько жил-то… без году неделя.
– И ты, старый, должон его помнить, – ворчливо накинулась старуха на деда Кирю, который хоть и подремывал, сомлев на припеке, посапывал в седую, редкую бородушку, но прислушивался к разговору подставленным ухом, с торчащими из жухлой раковины долгими сивыми волосами. – Вы ишшо с Митрием нашим шкуры ему бычьи сдавали.
– Как же не помню?! Дивно ли времечка утекло. Помню, а как же, я ишшо из памяти не выбился. Хороший был мужик, Исайка, ласковый, обходительный, надул нас, правда, с Митрием на шкурах, но да Бог с ним… Помню, а как же… При ем и Петя Халун состоял, учетчиком, ли чо ли. Оне там напару заправляли. Ванька Житихин ишо подсоблял… Ванюхин дядька сродный, – дед Киря кивнул на Ванюшку, сидящего на шлыковской лавке возле старика и тоже слушающего разговор.– Потом, значит, у их растрата. Исайку с Пётрой прижали к ногтю. Но чо делать?.. Рука руку моет… Отвертелись от суда, на Житихина списали, того в кутузку и закатали. Украли поросенка, указали на бобренка…Рассудительный был Самуилыч, шибко умнай. Недаром Мудрецом звали.
Старуха сбила деда Кирю с мысли, опять пошла наговаривать Марусе-толстой, но уже потише:
– Дак вот, милая, это евойная девка и будет.
– Откуда, мама?! Ее здесь в деревне-то сроду не было. Я сына ихнего видала, в нашу школу бегал, чуть побольше Ваньки был.
– Дак она же, девка, как раз в городу училась на врачиху. Там же у их и фатера есть.
– А-а-а, но-но-но, кто-то мне говорил… – доспела Маруся-толстая.
– Она и с облички-то – вылитый отец.
– Отец-то у них теперь в городе больша-ая шишка, и как это Леха подмылился?
– Пётра же с Самуилычем тут первы товарищи были, вот Леха в городе и запохаживал к им. Он, бают, отца-то ейного, Самуилыча, на машине возит – тот же начальник, и к дочке подкатился, та и мужиком попустилась.
– Ишь чо выкамаривают, – осудительно покачала головой Маруся-толстая.– Отец-то куда смотрел?
– А Самуилыч, бают, на аршан укатил, ноги лечить, вот Леха сюда и прибежал, убёгом надумали венчаться.
– С первым-то она чо, нерасписанна жила?
– Господь их знат. Може, и нерасписанна. Счас, дева, все невенчаны. В блуде живут, как нехристи, и помрут, как нелюди. Прости, Господи, мя грешную, – старуха Шлычиха перекрестилась с виноватым вздохом.
Мимо пробегала Варуша Сёмкина и тоже присела посудачить, да тут же многое прояснила.
– Они седни еще с утра в сельсовете расписались. Я туда за справкой забегала, гляжу, выходят оттуль, наряжены. Я потом у секретарши-то спросила – говорит: расписались.
– Ты, Варуша, в магазин заворачивала? – спросила Маруся-толстая.– Чай не выбрасывали?
– Плиточного нету… байхового, а в пачках лежит. Худой чай.
– Быстро они, – опять повернула Маруся-толстая разговор к молодым, – не успели приехать, а уж расписались. Свадьба скорая, что вода полая… По-путнему-то надо б погодить. Смотрины сперва, то да сё.
– Куда уж там, Маруся, годить-то, – улыбнулась на это Варуша, – там уж годить-то некуда – по шесту ли, по седьму ли месяцу ходит, утробна.
– А с виду и не приметишь, – подивилась Маруся-толстая.
– От чо вытворяют-то, а, прости Господи! – старуха Шлычиха шумно перекрестилась. – Тут уж пузо на нос лезет, а оне лишь собрались круг ракитова куста окрутиться. Ни-ичо нонче не боятся, прямь как сбесились. Да в ранешни-то годы эдаку пристежку ночну отец бы вусмерть запорол.
– Теперечи, мама, другие времена, – скривилась Маруся-толстая, – теперичи котора гуляша, дак та еще быстрей выскочит, чем тихоня. Такого мужика отхватит, куды с добром… Да-а, ловко Леха обкрутил папашиного дружка, бравенько устроился: и фатера городская, и тесть шишка, и денюшек, поди, невпроворот. Не наша печа, что есть неча, – заприбеднялась она, хотя Шлыковы жили покрепче многих в Сосново-Озёрске, и мужик ее, Хитрый Митрий, первым в улице купил мотоцикл, а потом и лодку с дизелем. – Обкрутил деваху… Опять же, сука не захочет, кобель не заскочит. И та, поди, ладно подсобляла, вот и поставили папашу перед фактом, – со дня на день срам в подоле принесет. Теперичи папаше и деваться некуда, хоть глаза завяжи да в омут бежи. Отдавать надо девку, стриженая, раньше говорили, косы не заплетай, – всё, опозорилась.
– Какая там, бара, коса, ежли из мужниной постели да в другую нырк?! – поправила ее Варуша.
Оставшись вне разговора, старуха Шлычиха просто сокрушалась в голос, слушая то свою молодуху Марусю, то соседку Варушу.
– В досельно-то время рази ж бы такое баба утварила?! Да мужик бы тут приехал, за косу к телеге прикрутил и силком угнал. Ехал бы, волочил блудню по дороге да плетью по спине выхаживал и приговаривал: домой прибудем, там тебя, блудливая коза, ишшо и орясина поджидат, какой ворота подпирают. Забил бы, вусмерть забил, живьем в могилу загнал, и слова поперек не скажи, – заслужила. А нонесь-то мужики, видно, попустились, делай, баба, что хошь.
– Но ты, мама, тоже скажешь. Чо уж старое время поминать. Да присбирывают, поди, про мужика-то, лишнее плетут. Но Леха ловкач, добыл себе невесту, прямь как цыган кобылу из чужого табуна. У папаши с-под самого носа увел, убегом решил открутиться. Как-то еще тестюшко на это посмотрит, а то и выпрет обоих поганой метлой, не поглядит, что родная дочка. Умела хвостом трепать, умей и ответ держать, только потом не вой, что без спросу кинулась.
– О-ой, Маруся, ты кого говоришь? Кто Лейбмана надул, тот еще, девча, не родился. Мой-то Никола, когда рыбнадзорил, на ём и споткнулся.– Варуша горестно вздохнула и поглядела вдоль улицы, на краю которой голубело озеро. – Он же их с Пётрой прижал на той стороне, акт составил, сетешки, какие были, бродник отобрал. Вот его потом и съели с потрохами. Так что, соседушка, тут еще Бог знат, кто кого и надул. Да и девка, похоже, не промах, вся в отца, – какое уж семя, такое и племя.
Тут как раз из калитки вышел Алексей, легок на помине, и, подхватив невесту под бок, повел ее в сторону озера. На шлыковской лавочке все притихли, и когда они отошли подальше, Варуша ругнула Алексея:
– Бессовестный, не в обсудку буде сказано, тут его девка четыре года с армии ждала, а он на те явился не запылился с молодой женой.
– Вот, крутель, – поддержала ее Маруся-толстая, – та, поди, уж все глаза повыплакала, а тут еще этот идол на глазах крутится и девку за собой таскат, бесстыжий. А чья девка-то?
– Тетки Смолянихи. Вся деревня судачила… У нас же как: добрая слава лежнем лежит, худая ветром летит.
– Дак она у Смолянихи приемная, кругла сирота.
– Сироту и обидел, не пожалел, – поплевалась Варуша. – Слух был, в город моталась по пинки – ребенчишка выдавливала.
– Ло-овко – усмехнулась Маруся-толстая. – Как в песне…
Милый в армию поехал,
Не оставил ничего,
Только маленький подарочек –
Ребенок от него…
Дед Киря, который уже давно сердито ерзал на лавочке и виновато косился на сидящего подле Ванюшку, все пытался остановить разошедшихся бабонек, показывая глазами на парнишонку, но те не обращали внимания ни на старика, ни на Ванюшку и судачили, перемывая косточки Алексею и невесте. Наконец старик не вытерпел и сказал в сердцах:
– Ох, сороки, ох, сороки, треплете чо поподя, шипишны ваши языки. Хоть парнишонку постеснялись бы. Ишь раскудахтались, наседки. Верно что, бабий язык – ведьмино помело. На себя бы оглянулись. Верно баят: чужие грехи пред очьми, свои за плечьми…
Тут все как бы заметили Ванюшку и немного поприжали языки.
– Ну, Ванюшка, чего тебе братка привез? – сладким голосом пропела Маруся-толстая.
– Брюки мне привез из города, ловкатские такие, рубашку еще, сандали… – Ванюшка стал взахлеб перечислять гостинцы, привезенные Алексеем и тетей Малиной.
– Значит, с головы до ног завалили гостинцами,– усмешливо остановила его Маруся-толстая.– Тетя Малина, говоришь? Ну и как, поглянулась тебе тетя Малина-калина, или как там ее?
Ванюшка покраснел, смущенно потупил глаза и хотел было выпалить им, что тетя Малина добрая, хорошая, а вы все злые, но не осмелился, соскользнул с лавки и побежал к озеру вслед за молодыми.
Что в бабьих пересудах было правдой, что присбиранной кривдой, сказать трудно, – даже сами Краснобаевы, отец с матерью, больше догадывались обо всем по намекам Алексея, который все начистоту выкладывать не думал, – но, как говорят, земля слухами полнится и нет дыма без огня.
4
Подхохатывая, словно извиняясь, Алексей показывал невесте деревенское житье-бытье, водил в степь собирать кудрявые степные саранки и белые цветы-спички, из которых невеста плела себе веночки, а под вечер катал ее на отцовской лодке – в это время прибрежная улица слушала, как Алексей распевал, а невеста звонко подтягивала:
Мы на лодочке катались…
Не гребли, а целовались…
Потом Алексей с уркаганьей куражливостью и разбитной хрипотцой повел:
Марина, Марина, Марина…
Чудесная девушка ты…
Хотя время для рыбалки не приспело, Алексей утортал чудесную девушку на другую сторону озера, вдоль плеса заросшую камышом, а на песчанном яру – непролазным тальником. Перед тем он с помощью Ванюшки нарыл червей в унавоженном огороде и настропалил удочки. Ванюшка пристал: возьмите да возьмите, Алексей и так, и эдак отговаривал, но все без толку, и пришлось посулиться. А утром, когда Ванюшка проснулся, брата и тети Малины уже след остыл, – укатили на рыбалку без него, и парнишка заплакал от обиды.
Вернулись молодые поздно, глядя на ночь, без единого рыбьего хвоста, но зато веселые, игривые, и, наскоро попив чай в летней кухне, тут же с устатку завалились спать. Спали они в тепляке, – небольшой избенке, куда на лето кочевала семья Краснобаевых, выкрасив полы в зимней избе. Когда теплячок выделили молодым, они обмели веничком пропыленные сосновые венцы, особо углы, где пауки уже выплели густые тенета, подконопатили неряшливо торчащие бороды мха, вышоркали с песочком некрашеные половицы, прибрались на свой лад, а потом уж повесили на быстро смастеренные Алексеем плечики городскую одежонку, и наособину – белое платье с рюшами по вороту и рукавам да черный костюм, – в эдаких справах, подивив весь СосновоОзёрск, потом ходили в сельсовет расписываться. Стену над койкой обклеили блескучими картинками, – Марина из города прихватила с гостинцами, – где сочногубые, грудастые китаянки с цветастыми веерами, копнистыми начесами и насурьмленными бровями гляделись в зеркала, а из-за кустов, усыпанных китайскими розами, высовывались кокетливые хунхузы, у которых тоже маково алели накрашеные губы и чернели раскосые, подведенные глаза. Ванюшка, смалу пристрастившись к карандашу, пытался срисовать ярких китайцев на бумажную осьмушку, но ничего путнего не вышло.
На одинокое окошко Марина повесила беленькие, в синий горошек занавески, и любо-дорого стало зайти в тепляк, еще недавно запущенный, захламленный, куда отец сваливал и конские сбруи, и бродник, и сетёшки, а мать развешивала там сушеные травы, кидала невыделанные овечьи шкуры, шерсть и всё, что полагалось убрать подальше от зарных глаз.
Отец дивился эдакому обороту тепляка в игривое и опрятное гнездышко, хвалил молодуху и даже присоветовал смехом насовсем закочевать в домишко, на что молодуха бойко ответила, что, дескать, можно, если второй этаж пристроить…
– Это ежели ребятёшки посыпят, как из щелястого кузовка, тогда, конечно, тесновато будет, – развел руками отец, весело взблеснув засиневшими глазам, прицениваще оглядев и китаянок, и молодуху.
– А что… – пожал плечами Алексей, пригребая к себе невесту, – свет в деревне рано тушат, ночи зимой длинные…
– А пеленки, ползунки и распашонки будешь стирать?
– Не-е, это уж бабье дело, не мужичье…
– Ничего, миленький, у нас не Азия, у нас будет равноправие…
Невеста попалась Алексею веселая, сорока (или уж она на праздничных радостях распустила язык), так без умолку и тараторила день-деньской напролет, пригоршнями высыпая на Алексееву и без того идущую кругом голову несметные вопросы, один чуднее другого.
– Леш, а Леш, а зачем круги соли лежат на скотном дворе? – спрашивала она, присев на корточки перед закаменевшими и посеревшими кругами, с вылизанными посередине ямками. – Или корова тоже без соли не ест?
– А как же, – поддакивал Алексей, не сводя искрящихся глаз с невесты, – она без соли не в жизнь за стол не сядет. А если сено невдосол, так и жевать не станет, осердится, губы надует. Недосол на столе, пересол на-а…– тут он легонечко похлопал по мягкой невестиной спине, будто невзначай, но, похоже, привычно скользнув ладонью и ниже.
– Нет, правда? – как маленькая капризничала Марина, дергала плечами и морщила нос.
Алексей сгребал ее, повизгивающую, в охапку и кружил по скотному двору.
Молодуха, пока ей было все чудно, совалась в любую дырку небогатого хозяйства Краснобаевых: серпом, доставшимся еще от покойного Ванюшкиного деда, надев верхонки, драла крапиву свинье на корм, потом бриткой сечкой мелко резала и запаривала ее крутым кипятком, а в древней чугунной ступе толкла пестом сушеную черемуху на шаньги и даже пыталась разжигать самовар, при этом творила все с нарошечным испугом, девчоночьим восторгом, умиляя всех: и отца, и Ванюшку, и Алексея, и только мать смотрела на молодухину игру с полынной усмешкой. Марина даже хотела подоить корову Майку, но та, кроме матери, никого не пускала к себе, а молодуху, путем не знающую с которого бока подлазить, и подавно.
Алексей смеха ради предложил невесте подоить иманух, когда те, пощелкивая раздвоенными, отросшими и загнутыми копытами, потряхивая бородами и сережками, важно прошли через ограду на скотный двор; но тут и случилось неладное: невеста, закрытая вместе с иманами и иманухами в козьей стаюшке, прижала к яслям старого тыкена – старого, душного козла, стала шарить у того вымя, но не то нашарила; тыкен от негодования заблеял дурноматом, вырвался и, осрамленный перед иманухами, поддел кривыми рогами глупую деву, опрокинул ее вместе с котелком на сенную труху. Марина пулей вылетела из стаюшки, бледнее снега, и уже не просилась доить иманух, – сбил ей козел охотку.
Ванюшку смешило любопытство тети Малины ко всему деревенскому, привычному ему, но он уже души не чаял в ней, похожей на сдобную булочку с темными изюминами глаз, и, как на поводу, завороженно бродил по пятам, серчая, когда брат отгонял. Молча и нетерпеливо ждал ласки, словно оголодавший кусок хлеба, но когда тетя Малина на радостях чмокала в обе щеки, целовала в губы, ухватив за уши и присев перед ним на корточки или ероша Ванюшкин чубчик, – парнишка сжимался, и от какой-то неведомой обиды нестерпимо хотел плакать; он и давал волюшку слезам, утаившись в зарослях лебеды.
В эти предсвадебные дни видел он чудное, что еще не мог постичь детским умишком, но что странным образом уже волновало его. Однажды средь бела полудня, когда ни матери, ни отца, ни сестер дома не было, присмотрел из кухни через щелку в плюшевых шторах, как тетя Малина, повизгивая игривым щенком, бегала вокруг тяжелого горничного стола, а брат, опрокинув стул, стянув руками скатерть, гнался следом, ловил свою невесту широко и азартно распахнутыми руками, при этом глуховато, срывисто посмеивался. Ванюшке подумалось, что взрослые, будто малые дети, играют в догоняшки, он даже разулыбался, дивясь; но тут невеста попалась, голосисто ойкнула, потом охнула, – бугристые руки брата, ухватив ее подмышки, оторвали от пола, – и заболтала оголенными до кружевных исподничков, поросшыми курчавым волосом, пухлыми ногами. Ванюшка видел натуженную, забуревшую на солнце братову шею, от плоского затылка почти тут же переходящую в крылистые плечи, в которые сейчас впились лямки шелковай майки; мельком увидел и присмиревшее на братовом плече лицо тети Малины: глаза, укрытые долгими черными ресницами, пух над верхней губой, усами проступивший на побледневшем лице… Брат лез лобызаться, но невеста уворачивалась, то морщась, то хихикая, словно от чикоток; тогда Алексей сгреб ее в беремя, и они увалились на кровать, сминая гору подушек, укрытых тюлевой накидкой. И уже из глухоты подушек, из-за спины брата донеслось сдавленное гусиное шипение:
– Отпусти!.. Порвешь платье.
– Не любишь ты меня…
– Не любила бы, так и не пошла бы. Не уродка, не старая дева, – нашла бы. Это ваши деревенские готовы за встречного-поперчного выскочить, лишь бы в девках не засидеться… Да отпусти ты!.. Отпусти, я кому говорю!.. – властно велела она.
– Ну уж нет…
– Отпусти, дурак!
И так Ванюшке стало жалко тетю Малину, так жалко, что он готов был кинуться на брата с кулаками, но, умея пока лишь реветь телком-буруном, отбитым от коровьего вымени, побежал, едва сдерживая плач, сронив с пустого курятника медный котелок, – вслед ему переполошно загремело.
В ограду почти тут же показалась тетя Малина в ярком, цветастом платье, как ни в чем не бывало запорхала по ограде, позвякивая своим нескончаемым смешком; а вскоре сошел с крыльца и брат, сел на чурбак возле поленицы, сердито закурил.
Ванюшка, присматривающий за молодыми со скотного двора, кое о чем уже смутно догадывался, и жалел не только тетю, но и самого себя: отчего он такой маленький?.. почему не он тетин жених, а брат Алексей?.. потому что казалось, когда он вырастет, то уж такую красивую и ласковую невесту сроду не найдет.
5
Свадьба между тем, обходя слабое Ванюшкино разумение, торопливо вызревала, чтобы со дня на день всхлипнуть гармошкой для зачина и вдруг пыхнуть, распуститься крикливым деревенским застольем с песнями и разнобойным, удалым чоканьем каблуков, потом гомонящим роем выкатиться в ограду и так загудеть, что и земля дрогнет, и небо закачается хмельной чашей, проливая на землю загустелую синеву, сверкающую звездными искрами. Скоро, теперь уже совсем скоро, зашатается до краев налитый вином и брагой, затрясется в пьяном веселье всеми скрипучими половицами и замшелыми венцами старый дом Краснобаевых; а пока сумрачно и отчужденно помалкивал в череде изб, степенных и пустомельных, форсисто принаряженных и нищебродных. Ворчливо косясь на соседние усадьбы, призадумался дом напосля, замер в томительном и пугливом ожидании.
Отец не шибко обрадовался, что молодые прикатили справлять свадьбу в СосновоОзёрск, – такие хлопоты и расходы свалились вдруг на его костлявые плечи! Жили тогда хуже, чем до войны при старших сыновьях, теперь разлетевшихся по далеким городам. Раз в три года покажут нос в деревне, а потом лишь редкие письма. Вот большак Степан шлет весточку с иркутского севера: дескать, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, ездил в Сочи на три ночи, но это, мол, смехом, а ежели серьезно, то скатал на кислые воды отдохнуть, и хорошо бы маме там ноги полечить и спину… Егор завет во Владивосток: дескать, соленая океанская вода шибко полезна от ревматизма… Мать, чем дальше утекало время от последнего приезда сыновей, ощущала за строчками писем отстраненность детей от себя, будто писали они не столь от тоски по дому, по матери, отцу, сколь по долгу, о котором нет-нет да и забывали. И переживая за ребят, радуясь весточке, мать все же с горечью чуяла, что письма приходят из чужой, неведомой ей жизни, той жизни, какую ей сроду не постичь, да сыновья и не пытались растолковать ее матери, отчего она иной раз плакала, словно ребят угнали на чужбину, где всё не по-нашенски, откуда им уже нет возврата. Между письмами приходили посылки, от которых скопилось у отца поношенных рубах и кальсон – до смерти носить не сносить, а мать уже сундук по самую крышку забила платками и платьями молодух, застиранными, но ловко где надо зачиненными и проглаженными. Посылая платья и белье, молодухи, все как на подбор домовитые, грех жаловаться, приписывали: дескать, жалко на тряпки рвать, а в деревне сгодится, носи, мама родная или папа, такой же родной. Мать тут же засаживала Таньку за стол отписывать низкие поклоны: мол, зачем вы такие бравые платья посылаете – носили бы сами, а мне их куда надевать, стайки чистить, корову доить?! Отец, разглядывая пожелтевшую, заштопанную рубаху, посмеивался: что не мило – вали попу в кадило. Как у бабки Шлычихи, которую для освежения избяного духа сын Хитрый Митрий перевел вместе с дедом Кирей в теплячок, бывшую куричью стаюшку. Бывало, приманит старуха ребятишек и, перекрестясь на стертую икону, видя там лишь по памяти Богородицу и Сына Божия, посадит их за стол и среди прочих гостинцев отпотчует крашеными яйцами. «Ешьте, милые, ешьте,– а потом и выболтнет нечаянно: – С Пасхи еще держу, жалко выбрасывать – харч, поди, какой ни на есть…» А дело на Троицу, уже трава позеленела. Ну, конечно, яиц тех никто не ест, только колупнут из любопытства да зажмут носы от гнилостного духа и ходу из старухиного зимовья. «Но то старуха, последний умишко Богу отпустившая, а тут-то молодые, грамотные молодухи, – ворчал отец.– От таких посылочек не больно-то разбогатеешь – в год скопи по копейке, скорее станешь богатейкой, как мама говорила, Царство ей Небесно».
Когда-то ладное хозяйство Краснобаевых худело на глазах, светилось сиротскими прорехами. Врастала в землю изба, сложенная из дедова амбара, – родовой дом при раскулачивании отобрали, – пугливо скособочилась, по тесовой крыше поползла жирная зелень; отрухлявили стайки, крытые листвяничным корьем, – пни сильнее, и потрусится из нижних венцов желтоватый печальный прах, а нога в саму стайку и угодит. Да и от скотины лишь осталось: стародойная коровенка, иманы с иманятами, поросенок да куры с утками. Мужичьей работы не справляя, торговал отец в то лето керосином, открывая каменную керосинку раза два на неделе, получал за то жалкие гроши и к сему, коря Сёмкина, и сам привадился заглядывать в рюмку. И кабы не коровенка да не рыба – ее отец завсегда умел добыть – можно было смело класть зубы на полку, пусть отдохнут. Рыба, слава Богу, и поила, и кормила, и мало-мало одевала, если бочку-другую соленого окуня и чебака толкнешь в город со знакомыми шоферами. В свое время привыкший жить с большими, работящими ребятами, теперь без пособников отец вроде как обезручел; привык бригадирить, разучиваться поздно, а гонять стало некого. (Ванюшку и двух девок он в расчет не брал – с них как с быка молока, не ранешние, не лежит душа к хозяйству, всё нужно силком заставлять); и отец потихоньку разленился, махнул рукой на хозяйство, загулял не чище того же Сёмкина, правда, как похвалялся, ума не пропивая, за ту же рыбу, за бутылку добывая и зерна, и мяса, и комбикорма или отрубей для поросенка. Само же хозяйство держалось теперь на матери.