Текст книги "Генри и Джун"
Автор книги: Анаис Нин
Жанры:
Эротика и секс
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Мы оба понимали, что необходимо объединить наш ум и взгляд на мир, чтобы понять проблему, имя которой – Джун. Генри любит ее и всегда любил. Но ему хочется подавить ее характер, ее фантастическую, энергичную личность. В своей любви к ней он пережил столько страданий, что из любовника превратился в писателя. И написал великолепную, блистательную книгу о Джун и Джин.
Генри исследовал феномен лесбиянства. Услышав, что я повторяю слова Джун, очень удивился, потому что поверил. Я говорила ему:
– В конце концов, если и существует объяснение этой тайны, то оно в следующем: любовь между женщинами – это бегство в поисках гармонии и совершенства. Любовь между мужчиной и женщиной – вечная борьба, конфликт. Две женщины не судят друг друга, не грубят и не насмехаются. Они сентиментальны и романтичны, между ними возникает взаимопонимание. Я думаю, такая любовь подобна смерти.
Прошлой ночью я не спала до часа, читая роман Генри «Молох», а он в это время читал мой. Его книга – захватывающий, титанический труд. У меня не хватало слов, чтобы высказать свои впечатления. И этот гений, этот титан мысли сидел рядом в неудобной позе и читал мою легковесную книжку с увлечением и энтузиазмом, он говорил о ее глубине, о чувственности, что-то восклицал, не забывая и критиковать. Какой же силой он обладает!
Я подарила Генри то единственное, чего ему не могла дать Джун, – честность. Я готова принять то, чего не способен принять человек с более развитым «я»: тот факт, что характер Джун подавляет и устрашает; что на ее фоне любая другая женщина будет казаться вялой и бесцветной; что я стану жить ее жизнью, испытывая лишь сожаления и угрызения совести за то, что она может уничтожить Генри как мужчину. Но Генри-писатель черпает больше сил из испытаний, чем из покоя. Я не могу бросить Хьюго – в этом случае он просто исчезнет. Но у меня, как и у Джун, есть способность к незаметным превращениям. Для меня любовь только к одному мужчине или женщине равносильна тюремному заключению.
Противоречия во мне сильнее, чем в Джун, потому что ей не приходит в голову наблюдать за собственной жизнью. Это делают за нее другие, а она отрицает все, что они говорят или пишут. Мой рассудок доминирует, моя совесть безжалостна и неумолима.
Эдуардо говорит:
– Тебе надо быть психоаналитиком.
Но это было бы слишком просто. Я хочу совершать собственные открытия.
Мне не нужны ни наркотики, ни допинг, хотя я согласилась бы попробовать все это с Джун, я почти хочу окунуться во Зло, оно манит меня. Я исследую жизнь, но то, что хочу испытать сама, не приходит; сила ума побеждает порочность. Я встречаюсь с Джун, и она – почти проститутка – становится чистой. Эта чистота сводит с ума Генри. Чистота светится в ее лице и в каждом движении. Джун пугает этим, как однажды испугала меня – всего лишь тем, что, как ребенок, тихонько сидела в уголке дивана.
Генри говорил со мной об ужасной вульгарности Джун. Я понимаю, что ей не хватает гордости. Вульгарность оскорбительна, но она дарит человеку свободу. Джун не демоническая женщина. Жизнь – вот демон, повелевающий ее жизнью, в Джун кипит неутолимая жажда ощутить ее горький привкус.
После того как у нас побывал Генри, я начала метаться по дому, как тигр в клетке, убеждая Хьюго, что мне необходимо уехать. Он пытался возражать:
– Ты просто устала!
Но в конце концов Хьюго, как всегда, все понял и уступил. Дом действительно душил меня, я не могла никого видеть, я не могла писать и отдыхать тоже не могла.
В воскресенье Хьюго вывел меня погулять. Мы нашли несколько очень больших и глубоких кроличьих нор. Он шутливо пытался уговорить нашу собаку Бенко сунуть туда свой нос и раскопать их. Я вдруг с пугающей ясностью почувствовала, что на меня что-то давит, как будто я сама оказалась в такой норе и задыхаюсь. Я вспомнила, что мне много раз снились сны, будто какая-то сила заставляет меня ползти по собственному желудку, как змея, проползать в какие-то туннели и отверстия, которые слишком малы для меня, а последний проход был всегда меньше всех остальных, и напряжение так возрастало во мне, что я просыпалась. Я стояла перед кроличьей норой и кричала, чтобы Хьюго прекратил свои шутки. Мой необъяснимый гнев очень его расстроил. Это ведь была просто игра, да и то с собакой.
Теперь, когда чувство удушья от всего окружающего окончательно сформировалось и стало невыносимым, я просто не могла больше оставаться, я должна была уйти. Ночью, в объятиях Хьюго, решимость несколько ослабла, но все приготовления уже были сделаны. Готовилась я небрежно, что было совсем на меня не похоже. Совсем не беспокоилась о внешности, об одежде. Я ушла второпях. Я ушла искать себя и место Хьюго в моей душе.
Сонлуп, Швейцария. Я пишу Хьюго:
Поверь мне, когда я говорю о том, чтобы выжать из себя все инстинкты, сжечь их тем, что уже пережито, – это лишь слова. Существует множество инстинктов, которые невозможно пережить, потому что они разложились и сгнили. Генри не прав, когда презирает Д. Г. Лоуренса за то, что тот отказывается погружаться в совершенно необходимые печаль и несчастье. Первое, что сделали бы Генри и Джун, – это окунули бы нас в бедность, голод и однообразие, чтобы мы ощутили их страдания. Слабее всего мы наслаждаемся жизнью, когда позволяем жизни себя хлестать. Побеждая несчастье, мы создаем для себя такую независимость на будущее, о которой никто и не догадывается. Когда ты уйдешь из своего банка, дорогой, мы с тобой познаем такую свободу, которой еще никто не знал. Мне уже немного надоело это русское барахтанье в боли и печали. Боль – это то, что надо преодолевать, а не то, в чем можно погрязнуть.
Я приехала сюда, чтобы найти в себе новые силы, и я нашла их. Я борюсь. Сегодня утром я видела силуэты молодых, высоких, сильных лыжников, все они были в тяжелых ботинках, и их медленная победительная поступь казалась символом прихода новой мощной энергии. Поражение – это лишь один из периодов моей жизни. Я должна завоевывать, я должна жить. Прости меня за те страдания, которые тебе пришлось пережить из-за меня. Могу только сказать, что страдание никогда не бывает бесполезным.
Я лежу в постели в полусне, притворяясь больной. Крепость спокойствия, которую я воздвигла против наплыва идей и против лихорадки, вдруг охватившей меня, подобна заре. Я сплю на заре, и мои мысли настойчиво давят на меня. Я медленно пытаюсь что-то понять. И начинаю понимать: Джун, ты разрушила реальность. Твоя ложь для тебя не ложь, она – лишь то состояние, которое ты хочешь пережить. Ты предпринимаешь гораздо больше усилий, чем любой из нас, чтобы пережить иллюзии. Когда ты сказала своему мужу, что твоя мать умерла и что ты никогда не видела своего отца, что ты росла без родителей, – ты просто хотела начать жизнь из ниоткуда, не опираясь на свои корни, чтобы иметь возможность окунуться в собственные фантазии.
Я пыталась проникнуть в этот хаос мыслей и чувств Джун не с помощью прямолинейного мужского ума, а с помощью глубины, неопределенности и многословности, которая свойственна только женщинам.
Генри говорил:
– У Джун слезы наворачиваются на глаза, когда она говорит о твоей щедрости.
И я видела, что он любит ее за это.
Из его романа мне стало ясно, что щедрость Джун на него не распространялась – Джун постоянно мучила его, зато ее щедрость распространялась на Джин, потому что Джин была просто переполнена ею. А что же она делает для Генри? Она унижает его, морит его голодом, портит ему здоровье, заставляет страдать, а он при этом процветает и пишет свои книги.
Делать кому-нибудь больно сознательно, да еще знать, что это необходимо, – вот что я просто не могу выносить. У меня нет такой смелости, как у Джун. Я стараюсь изо всех сил уберечь Хьюго от лишнего унижения. Я не играю на его чувствах. Только дважды в моей жизни страсть оказывалась сильнее жалости.
Моя тетя научила нашего повара готовить морковное суфле, а повар научил нашу служанку Эмилию. Эмилия готовит теперь это суфле к каждому праздничному обеду. Она приготовила его и для Генри с Джун. К тому моменту они уже были вполне очарованы всеми странностями Лувесьенна, разнообразием красок, странностью моей одежды, тем, что я была им еще не совсем знакома, запахом жасмина и открытыми каминами, в которых я жгла не дрова, а корни деревьев, похожие на сказочные чудовища. Суфле выглядело как какое-то экзотическое блюдо, и они ели его, как некоторые пробуют икру. Еще они ели картофельное пюре, взбитое с сырым яйцом. Генри ужасно привередлив, поэтому ему стало немного неуютно, как будто его не покормили как следует. Кусок мяса на его тарелке был вполне реальным и очень сочным, но аккуратно обрезан по краям в форме круга; я уверена, что Генри просто не понял, что это мясо, он его не узнал. Джун была просто в восторге. Когда Генри узнал нас немного лучше, то спросил, всегда ли мы так питаемся, выражая искреннее беспокойство о нашем здоровье. И тогда мы рассказали ему о том, из чего сделано пресловутое суфле. Мы очень смеялись. Джун бы на нашем месте навсегда сохранила это в тайне.
Однажды утром, когда у нас гостил Генри, уставший от постоянного недоедания, беспорядочного и небрежного питания и заплеванных столиков кафе, я попыталась угостить его хорошим завтраком. Я спустилась на первый этаж и разожгла огонь в камине. Эмилия принесла на зеленом подносе горячий кофе, кипяченое молоко, яйца всмятку, мягкий хлеб и свежайшее масло. Генри сидел у камина за полированным столом. Все, что он сказал в ответ на мои старания, – что он мечтает о бистро за углом, цинковом прилавке, пустом зеленоватом кофе и о молоке, в котором полно пенок.
Я не обиделась. Я просто подумала, что он просто не привык наслаждаться тем, что было для него непривычно, вот и все. Я могла бы без конца огорчаться, но всякий раз возвращалась к хорошему кофе на лакированном подносе, поданном к завтраку. Всякий раз возвращалась к шелковым чулкам и духам. Роскошь для меня не является необходимостью, но красота и добротные вещи – да.
Джун – одержимая рассказчица. Она постоянно излагает разные истории из своей жизни, и все эти истории ужасно непоследовательны. Сначала я пыталась соединить их, но постепенно привыкла к хаосу. В то время я еще не знала, что каждая история – тайный ключик к какому-нибудь событию в ее жизни, которые просто невозможно понять. Очень многие из этих историй Генри использовал в своем романе. Джун без всяких колебаний может рассказывать по несколько раз одно и то же. Она просто упивается собственными выдумками. А я покорно стою перед этим фантастическим ребенком и отказываюсь рассуждать.
Прошлой ночью в гостинице мне не давал уснуть плач больного ребенка, мой мозг работал, как мощная машина. Это совершенно меня вымотало. Утром пришла чудовищного вида горничная, чтобы открыть ставни. В холле подметал ковры человек, рыжая шевелюра которого обрамляла лицо, как густые кустистые заросли. Я позвонила Хьюго, умоляя его приехать пораньше. Его письма были полны нежности и печали. Но по телефону он разговаривал очень спокойно:
– Я немедленно приеду, если ты больна.
– Не обращай внимания. Я приеду домой во вторник; больше не могу здесь оставаться.
Через пятнадцать минут он перезвонил, теперь совершенно уверенный, что я переживаю глубокую депрессию, и сказал, что приедет ко мне в пятницу, а не в субботу утром, как обещал. Я была в отчаянии от того, как внезапно и как пугающе остро мне понадобился Хьюго. В этом состоянии я могла совершить все, что угодно. Я села в постели, с трудом сдерживая дрожь. Я подумала, что действительно заболела. Мой ум не может работать с прежней силой.
Я сделала над собой невероятное усилие, чтобы написать Хьюго твердое и ясное письмо, попытаться разубедить его. Такое же усилие я делала над собой, чтобы хоть как-то держаться, когда приехала сюда, в Швейцарию. Хьюго все понял. Он писал мне:
…как хорошо я понимаю, в каком горящем напряжении ты живешь. Ты уже будто прожила много жизней, включая и несколько тех, которые ты прожила со мной. Это были полные до краев и богатые событиями жизни от рождения до самой смерти, и тебе просто нужно отдыхать в промежутках между ними.
Понимаешь ли ты, какую жизненную силу ты в себе заключаешь, даже если говорить о тебе отвлеченно? Сейчас я чувствую себя, как машина, из которой вынули мотор. В тебе заключено все, что живет, двигается, растет, летает…
Джун очень не нравится откровенная чувственность Генри. В ней самой все гораздо сложнее и запутаннее. Кроме того, Генри представляет собой часть ее благополучия, и она за это отчаянно цепляется. Она боится, что он испортится. Все побуждения Генри – добрые и хорошие, но не в приевшемся христианском смысле, а в обыкновенном, человеческом. И даже вся жестокость его произведений не чудовищна и не надуманна, она чисто по-человечески естественна, гуманна. Но Джун нельзя назвать гуманной. В ней – только два сильных человеческих чувства: ее любовь к Генри и необычайная, почти до самоотречения щедрость. Все остальное в ней – фантастично, порочно и безжалостно.
Она умудряется пускаться в такие сумасшедшие траты, и мы с Генри любуемся страшной стороной ее души, которая обогащает нас больше, чем чья-то жалость, чья-то любовь, чье-то самоотречение. Я не стану терзать ее, как это сделал Генри. Я буду любить ее, буду обогащать, сделаю бессмертной.
Генри прислал из Дижона отчаянное письмо. Это почти что Достоевский в Сибири, только Сибирь Достоевского была гораздо интереснее того места, о котором пишет несчастный Генри. Я ответила ему телеграммой: «Сдавайся и приезжай домой в Версаль». Еще я отправила ему денег. Я думаю о нем целыми днями.
Ты действительно так поступаешь, Джун, это правда? Или это Генри преувеличил твои желания и потребности? Ты действительно погрязла в извращенных, темных и таких всеобъемлющих чувствах, что развратность Генри кажется почти смешной? Он рассчитывает, что я его пойму, потому что я, как и он, пишу. Я должна знать, все должно стать ясно. К его удивлению, я сказала ему то, что говоришь ты:
– Это не одно и то же.
Есть на свете мир, который ему не понять никогда, – это мир наших отвлеченных разговоров, наших поцелуев, нашего наслаждения.
Генри с трудом начинает понимать, что есть в тебе какая-то черта, которую он еще не постиг, – она осталась за пределами его романа. Ты проскользнула у него между пальцев!
Как необыкновенно щедр Хьюго! Как умеет любить, прощать, дарить, понимать. Господи, даже я не до конца осознаю, насколько мне повезло!
Завтра вечером я буду дома. Закончились мои скитания по гостиницам и мои одинокие ночи.
Февраль
Лувесьенн. Я вернулась домой, к нежному и страстному любовнику. Я отложила тяжелые письма Генри. Это как снежная лавина. Я приколола к стене своего кабинета две большие страницы, исписанные словами Генри. Передо мной – карта его жизни, которая могла бы послужить хорошим материалом для еще не написанного романа. Я все стены увешаю словами.
Хьюго нашел мои дневники, в которых я пишу о Джоне Эрскине, и прочитал их, пока я отсутствовала, – последний приступ любопытства. В записях не было ничего, о чем бы он не знал, но он все-таки страдал. Да, я бы снова хотела пережить все, и Хьюго знает об этом.
А еще, пока меня не было, он нашел мое черное шелковое белье и целовал его, с наслаждением и счастьем вдыхая мой аромат.
В поезде, на котором я ехала в Швейцарию, произошел интересный случай. Чтобы успокоить Хьюго, я не стала красить глаза – только припудрила лицо и подкрасила губы. К ногтям я тоже не стала притрагиваться. Я была очень рада своей небрежности. Я беззаботно надела любимое старое бархатное платье, которое уже протерлось на локтях. Я чувствовала себя, как Джун. Моя собака Руби сидела рядом со мной, поэтому и черный плащ, и бархатный пиджак были в белой шерсти. Один итальянец, который за время нашего путешествия перепробовал все, чтобы привлечь к себе мое внимание, в конце концов подошел и предложил мне щетку. Это показалось мне забавным, и я рассмеялась. Почистив одежду (вся его щетка оказалась в волосах), я поблагодарила его. А он очень нервно предложил:
– Не желаете ли выпить со мной чашечку кофе?
Я отказалась и подумала, что же было бы, если бы я накрасила глаза.
Хьюго заявил, что мое письмо к Генри – самое зыбкое, скользкое на свете. Я начала его так искренне и откровенно, мне казалось, что я стала противоположностью Джун, а в итоге оказалась скользкой. Он думает, что я только побеспокою Генри, отвлеку от привычного стиля – грубой силы, «мочи и трахания», где он себя так безопасно чувствует.
Когда я писала Генри, то чувствовала к нему такую благодарность за полноту и сочность чувств, что хотела выложить все, что было у меня на уме. Я начала с необыкновенной стремительностью, была искренна, но, дойдя до самого последнего драгоценного дара – моей Джун и моих мыслей о ней, – стала сдержаннее. Я использовала все уловки, чтобы заинтересовать его, оставляя драгоценность при себе.
Когда я сажусь писать письмо или дневник, очень хочу быть честной, но вполне возможно, что, в конце концов, я самая ужасная лгунья, еще ужаснее, чем Джун, потому что моя ложь на первый взгляд очень напоминает искренность.
По-настоящему его имя звучит как «Хайнрих», и мне так больше нравится. Он немец. Мне кажется, он ближе к славянскому типу, но его сентиментальность и романтичность в отношениях с женщинами – чисто немецкие. Для него секс – это любовь. Такое болезненное воображение присуще только немцам. Он любит все уродливое. Он не обращает ни малейшего внимания на запах мочи и капусты. Он любит ругательства, сленг, проституток, нищие кварталы, грязь, запустение.
Он пишет мне письма на оборотной стороне каких-то своих старых записей – пятьдесят синонимов слова «пьяный», сведения о различных ядах, названия книг, отрывки диалогов. Иногда встречается и такое: «Был в „Кафе де Варинив“ на берегу реки недалеко от Елисейских Полей – что-то вроде пансиона для рыбаков. Ел буйабес, в „Каво дез ублиет руж“. „Парадиз“ на улице Пигаль – это грубияны, карманные воры, нищие и т. п. Бар Фреда Пейна, дом 14 на улице Пигаль (видел художественную галерею на первом этаже). „Кафе де ля Режанс“, 216 rue St. Honoré (Наполеон и Робеспьер играли здесь в шахматы. Видел их стол)».
Письма Генри заставляют меня увидеть полноту жизни, которую я так редко ощущаю. Мне доставляет огромную радость отвечать на них, хотя меня уже захлестнул их невероятный объем. Едва я успеваю ответить на одно, как приходит другое. Комментарии к Прусту, описания настроения, личная жизнь, неутомимая сексуальность и то, как он быстро может запутаться в чем угодно. По-моему, Генри слишком активен. Он не успевает упорядочить свои действия. И неудивительно, что его так изумляет Пруст. Неудивительно и то, что я, глядя на него и наблюдая за его жизнью, понимаю, что моя жизнь никогда не будет такой, потому что ее течение замедляется мыслями.
Я пишу Генри:
Прошлой ночью я прочитала твой роман. В нем есть несколько отрывков, которые отличаются необыкновенной, потрясающей красотой. Особенно то место, где ты описываешь свой сон, или ту шумную ночь с Валеской; вся последняя часть, где жизнь с Бланш достигла кульминации… Остальное плоско, безжизненно, до грубости реалистично, слишком точно и детально, как на фотографии. В то же время такие детали, как пожилая любовница, Кора, даже Наоми, – все это как будто еще не родилось. Недодумано, написано как будто второпях. Ты проделал очень длинный путь. То, что ты пишешь, должно было идти в ногу с твоей жизнью, но из-за твоей почти животной неутолимой энергии ты пережил слишком многое…
У меня такое странное чувство, как будто я знаю наверняка, что должно остаться за пределами твоей книги, точно так же, как ты знал, что именно надо было выбросить из моего романа. Мне кажется, твой роман следует немного «прополоть». Ты позволишь мне?
И снова мое письмо к Генри:
Пойми, пожалуйста, Генри, что я бунтую против собственного рассудка, что, когда я живу, то живу импульсивно, эмоционально, как в белой горячке. Джун это поняла. Моего рассудка не существовало, когда мы гуляли по Парижу, забыв о людях, о времени, о том, где находимся, – обо всем. Разума не было и тогда, когда я впервые прочитала Достоевского в гостиничном номере, когда я плакала и смеялась одновременно и не понимала, где нахожусь. Но потом, пойми меня, я делаю невероятное усилие, чтобы подняться и больше не погружаться во все это, чтобы больше не страдать. Почему я делаю над собой такие усилия? Потому что боюсь стать такой, как Джун. Что-то во мне восстает против полного хаоса. Я хочу, чтобы у меня была возможность жить с Джун в состоянии полного сумасшествия, но я также хочу потом понять все, оглянуться на то, что пережила.
Ты просишь о невозможном. Ты хочешь узнать о мечтах, о побуждениях, о желаниях Джун. Ты никогда о них не узнаешь, по крайней мере, от нее самой. Нет, она никогда бы не смогла рассказать тебе. Но понимаешь ли ты, какую радость я испытываю, когда рассказываю ей о наших чувствах на особом языке? Это происходит оттого, что я не всегда просто живу, просто следую за своими фантазиями, – нет, я делаю перерывы, чтобы осознать. Я ослепила Джун, потому что, когда мы сидели рядом, чудо и необычность момента не просто опьянили меня, я пережила их как поэт, а не как психоаналитик, мыслящий мертвыми формулами. С творческим мышлением, которое присуще нам обеим, мы подошли к самому краю. А ты бьешься головой о стену нашего мира и хочешь, чтобы она открыла тебе все тайны. Ты хочешь силой превратить все нежное, глубокое, таинственное, неопределенное, чувственное в то, чем ты сможешь завладеть. Ты не ищешь ответа на свои вопросы у Достоевского. Ты благодаришь Бога за хаос и неразбериху, в которых живешь. Зачем же тогда тебе нужно больше знать о Джун?
У Джун нет собственных мыслей и фантазий. Ей дают их все окружающие, вдохновленные ее существованием. Хьюго раздраженно говорит, что она – пустой сосуд, а я – полный. Но кому нужны мысли, причудливые фантазии, содержание вообще, если сам сосуд так прекрасен? Меня вдохновляет именно пустой сосуд Джун, полуденные мысли о ней наполняют мою жизнь необыкновенным светом. С тех пор, как я ее узнала, мир перестал для меня существовать, он опустел. Джун – это прекрасная пылающая плоть, чувственное тело, пронзительный голос, бездонные глаза, опьяняющие жесты… Все это появляется с ее присутствием. Кто мы? Только создатели, она же уже существует сама по себе.
Я получаю письма от Генри каждый день. И сразу же отвечаю. Я отдала ему свою пишущую машинку, и сама пишу от руки. Я думаю о нем днем и ночью.
Я мечтаю, как однажды буду вести необыкновенную жизнь, которая сможет заполнить страницы еще одного, особого, дневника. Прошлой ночью, прочитав роман Генри, я не могла уснуть. Уже наступила полночь. Хьюго спал. Мне захотелось встать, пойти в свой кабинет и написать Генри о его первом романе. Но тогда я разбудила бы Хьюго. Чтобы попасть в кабинет, надо открыть две двери, а обе они скрипят. Хьюго был таким уставшим, когда ложился спать. Я лежала очень тихо и спокойно, пытаясь заставить себя уснуть, но фразы, которые я собиралась написать Генри, метались в моем мозгу, как бешеные. Я думала, что удержу их, но утром не смогла вспомнить и половины. Если бы Хьюго не нужно было идти на работу, я разбудила бы его, он просто подольше поспал бы утром. Вся наша жизнь отравлена его работой в банке. Я должна забрать его оттуда. И это желание заставляет меня работать над романом, переписывать его, что мне совсем не по душе, потому что в мозгу уже кипит новая книга – книга, посвященная Джун.
Конфликт между моей одержимостью и преданностью Хьюго становится невыносимым. Я люблю его и буду любить со всей силой, на какую способна, но могу это делать только по-своему. Для меня совершенно невозможно развиваться в одном направлении. Неужели все так фатально?
Сегодня вечером моя душа ликует от радости, потому что Генри снова здесь. Впечатление, которое он производит, всегда одно и то же: ты переполнена серьезной талантливостью его романа, он подходит к тебе необыкновенно нежно, говорит тихим голосом, жесты плавные, мягкие, руки белые, и ты полностью подпадаешь под власть его неутомимого любопытства и романтичности по отношению к женщинам.
Вот как Генри описывает притон на Генри-стрит (куда Джун привела Джин, чтобы та жила вместе с ними):
Постель не застилается целый день, на нее можно залезть прямо в туфлях, простыни смяты. Вместо полотенца мы используем грязные рубашки. Белье меняется редко. Раковины засорены разным мусором. Моем посуду в тазу, который уже стал жирным и грязным. В ванной всегда холодно, как в холодильнике. Ломаем мебель, чтобы было что бросить в камин. Жалюзи опущены, окна не мыли уже целую вечность, царит погребальная атмосфера. На полу гипсовая крошка, инструменты, какие-то картины, книги, окурки, мусор, грязная посуда. Джин целыми днями ходит по дому в верхней одежде. Джун – полуголая, жалуется на холод.
Какое все это имеет отношение ко мне, как мне это понять? Ту жизнь, которой живет Джун, я не пойму никогда, моя же полна тайн и слепящей красоты. Это доказывает, что на все на свете можно посмотреть с разных сторон, даже во мне есть другое, темное, «я», которое сейчас жаждет чего-то низкого, животного.
Я пишу Генри:
Ты говоришь: «У Андре Жида – ум, у Достоевского – что-то другое, и именно то, что я вижу у Достоевского, имеет самое большое значение». И для тебя, и для меня высшая радость возникает не тогда, когда торжествует разум, а наоборот, когда мы теряем голову, причем оба сходим с ума по одному и тому же поводу – от любви. Мы сходим с ума от Джун…
Расскажи мне что-нибудь. Ты ощущаешь в себе что-то ужасное, мрачное. Твое воображение привлекают определенные темные образы. Ты действительно сказал Берте, что жить с Джун для тебя – все равно что таскать за собой труп? Тебя действительно беспокоят неврозы и болезнь Джун или ты просто клянешь все то, что делает тебя ее рабом?
Я борюсь за Генри, не хочу его потерять, и в то же время жажду, чтобы наши отношения с Джун остались нашим с ней драгоценным секретом.
Вчера в кафе он пытался выпытать у меня подробности наших отношений. Это меня обижало и бесило. Я пришла домой и написала длинное и страстное письмо. Если бы он показал это письмо Джун, я бы ее потеряла. Генри не может заставить меня меньше любить ее, но он может мучить меня, доказывая, что она нереальна, что у нее нет собственного «я», что Джун как таковой вообще не существует, а есть только образ, созданный его разумом и моей поэтичностью. Он говорил о том, как легко можно на нее влиять и как легко она поддается любому влиянию Джин, той женщины из Нью-Йорка. Это было для меня пыткой.
Потом он сказал:
– Ты обманываешь меня, не говоришь всей правды.
А я ничего не ответила. Неужели он возненавидит меня? Когда мы только познакомились, он был так добр и отзывчив. Все его тело ощущало мое присутствие, оно реагировало на меня. Он заинтересованно подавался вперед, чтобы поскорее увидеть, какую книгу я ему принесла. Мы оба ликовали. Он даже забывал допить свой кофе.
Я разрываюсь между красотой Джун и сверхъестественным талантом Генри. Я предана им обоим, каждому по-своему, и каждому из них принадлежит маленькая частичка меня. Но Джун я люблю без всякой причины, ни за что, как сумасшедшая. Генри дарует мне жизнь, Джун – смерть. Я должна выбрать, но не могу. Отдать Генри все те чувства, которые я испытываю к Джун, значит отдать ему мое тело и душу.
Из письма к Генри:
Возможно, ты этого не понял, но сегодня ты впервые вырвал меня из мечты. Все твои замечания по поводу Джун и рассказы о ней никогда не задевали меня. Ничто не могло повлиять на меня, пока ты не коснулся самого источника моего страха: Джун и влияние Джин на нее. Какой ужас я испытываю, когда вспоминаю ее слова и то, как важны для нее достоинства других, всех тех, кто ценит ее красоту. Даже граф Бруга – это создание Джин. Когда мы были вместе, Джун говорила: «Придумай, что мы будем делать вместе». Я была готова отдать ей все, что когда-то создала: дом, одежду, драгоценности, даже свое творчество, мысли, самую жизнь. Я готова работать только ради нее.
Пойми меня. Я ее обожаю, я принимаю в ней все, лишь бы она была рядом. Не могу только согласиться с тем, что Джун не существует (я писала об этом в ту ночь, когда мы познакомились). Не говори мне, что нет никакой Джун, только физическое тело. Не говори мне этого. Ты ведь жил с ней.
До сегодняшнего дня я не боялась того, что мы с тобой можем обнаружить, если начнем думать вместе. Но сколько яда ты излил на меня! Возможно, даже весь, что был в твоей душе! Ты тоже этого боишься? Порождения твоего ума навязчивы и одновременно обманчивы? Ты боишься этого обмана чувств и борешься с ним грубыми словами? Скажи мне, что она не просто прекрасный призрак. Иногда, когда мы разговариваем, я чувствую, что мы пытаемся ощутить ее реальность, поверить, что она настоящая. Но даже для нас она не подлинная, даже для тебя – а ведь ты обладал ею. Да и для меня, которую она целовала.
Хьюго читает один из моих дневников периода Джона Эрскина, с бульвара Сюше, и едва не плачет от жалости ко мне, понимая, что я жила в Доме Мертвых. Я не могла оживить его, пока я чуть не ушла к Джону и едва не покончила с собой.
От Генри приходят все новые и новые письма, отрывки из романа, цитаты, замечания о прослушанных произведениях Дебюсси и Равеля – и все это написано на оборотной стороне меню маленьких ресторанчиков в бедных кварталах. Поток реализма, его избыток в соотношении с воображаемым миром, который становится все меньше. Генри никогда не пожертвует ни единым мгновением своей жизни ради работы. Он всегда торопится, он пишет о своей работе и потому не старается, он пишет больше писем, чем книг, его сильнее занимают исследования, чем творчество. Но, несмотря на это, его последняя книга, в которой больше логики, чем интуиции, состоящая из цепи ассоциаций и воспоминаний, очень хороша. Он создал собственного Пруста, отбросив поэзию и музыку.
Я окунулась в непристойность и грязь его мира – «дерьмо, шлюхи, ублюдки, хуи и пизды» – и снова пытаюсь выбраться. Сегодняшний симфонический концерт усилил отчужденность. Я пишу Джун. Невозможно. Я не нахожу слов. Делаю невероятное усилие, чтобы в моем воображении возникла она, ее образ. И когда я прихожу домой, Эмилия говорит:
– Есть письмо для сеньориты.
Я бегу наверх, в надежде, что это письмо от Генри.
Я хочу быть поэтичной в творчестве, хочу подняться на уровень реализма Генри и Джона. Я мечтаю сразиться с ними, поразить, уничтожить. Меня ставят в тупик и одновременно притягивают в Генри всплески воображения, творческой фантазии, озарение, позволяющее ему проникать в самую сущность человека, внезапные приступы мечтательности. Все это сиюминутно. И в то же время очень глубоко. Если избавиться от немецкого реалиста, человека, который «отстаивает дерьмо», как говорит Уомбли Болд, получишь живого мечтателя. Он может одновременно произносить самые нежные и самые отвратительные слова. Но даже его нежность опасна, потому что когда он пишет, то делает это без любви, желая только высмеять, атаковать, уничтожить. Он всегда настроен против чего-то. Гнев побуждает его к действию. А я, наоборот, всегда за что-то. Гнев отравляет мое существование. Я люблю, люблю, люблю.