355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Амос Оз » Рифмы жизни и смерти » Текст книги (страница 3)
Рифмы жизни и смерти
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:27

Текст книги "Рифмы жизни и смерти"


Автор книги: Амос Оз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

– А мне, – скажет в ответ Рохеле, – пришлось с ним встречаться несколько раз на всяких семейных торжествах. У него было круглое розовое лицо, этакий ванильный пудинг, вечно улыбающиеся красные-красные губы напоминали вишню в пудинге, а пальцы его были слишком тонкими и сильно пахли одеколоном. Они, эти пальцы, то и дело щипали детей – неприятные такие слабенькие щипки за обе щечки.

– О ком это вы?

– О Бейт-Халахми. Его настоящее имя вообще-то не Цфания, и фамилия – не Бейт-Халахми. Что-то совсем-совсем другое, что-то похожее на Авраам Шулденфрай. Бумек. У нас его просто так и звали – «дядя Бумек». Что-то в этом роде. Однажды даже случилось так, что моя мама заменила актрису-чтицу, обычно выступавшую с ним. Та заразилась возвратным тифом, и мама моя выступала вместо нее на вечере художественного чтения, посвященном дяде Бумеку и проходившем в городе Кирьят-Хаим. Но даже на этом вечере, хоть я и не была маленькой девочкой, в армии уже служила, дядя Бумек чуть не каждые пять минут легонько щипал меня за щеки, а разочек и за другое место. Вообще-то он даже приходился нам дальним родственником. Не знаю, какова степень родства. Не совсем дядя, нет. Возможно, он был дядей одной из невесток? Или даже двоюродным братом матери одной из невесток? Что-то в этом роде, пожалуй. На наших семейных торжествах, когда я была маленькой, мне, бывало, говорили: «Вон, погляди на того человека, все время пожимающего руки и улыбающегося во все стороны. Это наш дядя Бумек, он же знаменитый поэт Цфания Бейт-Халахми». Он был похож на огромного пухленького-хорошенького младенца.

На вопрос писателя она ответит:

– Не знаю. Не уверена. Уже очень давно я о нем ничего не слышала. Вполне может быть, что он еще жив. Но я могу и ошибаться, и, скорее всего, его уже нет, ибо если он все еще жив, то должен быть примерно столетним.

Писатель окидывает ее взглядом и замечает, что зубы ее чуточку выдаются вперед и слегка раздвинуты. Она похожа на любопытную белочку, внимание которой приковано к чему-то необычному, но по меху ее уже пробегает трепетная зыбь: мгновение – и она отвернется и убежит от тебя в свою мансарду, к коту-ревнивцу.

Как бы невзначай писатель легко обнимет ее за талию, будто и здесь есть ступеньки и она может споткнуться.

– Пойдем, не бойся, Рахель. Давай проберемся украдкой во двор за этим домом, хоть на минутку. Вдруг та каморка все еще существует. Возможно, есть там какое-нибудь окно или форточка. Давай заглянем и посмотрим, что осталось и чего уже нет.

Неуклюжим движением она освободит свою талию от его объятий и, словно пожалев о содеянном, тут же мужественно произнесет:

– Да. Я иду. Покажите мне…

Но на заднем дворе, слабо освещенном желтоватым светом кухонных окон, обнаружатся только обломки мебели, развалившиеся детские коляски, картонные коробки, запахи жареного и мусора, рассыпавшиеся полосы, когда-то соединенные в жалюзи, хриплые переливы воды, спускаемой в унитазы, обрывки смеха и радостных возгласов, вырывающихся из телевизоров, доносящиеся отовсюду стоны кондиционеров да внушающие ужас торопливые перебежки ночных котов.

Писатель с натугой выдавит из себя две-три путаные фразы о мутном потоке времени и лабиринтах памяти. Произнося это, как бы погруженный в раздумья, как бы по рассеянности, проведет он пальцами по ее волосам, там, где начинается коса, возьмет за плечо и нежно притянет к себе. Но его новая книга, обернутая в коричневую бумагу, закрепленную двумя резинками, отгородит их друг от друга, словно рыцарский щит, и наилучшим образом защитит ее плоскую грудь от его груди. И вдруг она вымолвит голоском детским, легким, чуточку дрожащим, тоненьким, как щебетанье птенца, совершенно не похожим на тот ее теплый голос, что звучал со сцены: «Но я немного боюсь…»

Он тут же отпустит ее, вспомнив, что она, в общем-то, не такая уж юная девушка, и к тому же не слишком привлекательная, и что это ему в голову взбрело… Он пробормочет извинения, закурит еще одну сигарету и проводит ее назад к ее жилищу, что напротив Дома культуры. По пути он попытается искупить то, чего почти и не было, рассказывая ей еще и еще забавные истории. Например, про женщину, что позвонила однажды в его дверь. Женщина была невысокой, широкоплечей, в очках с тяжелой оправой, в плотно сидящем брючном костюме. Костюм был полосатым, словно зебра: зеленые полосы чередовались с белыми. Женщина мертвой хваткой вцепилась в руку мальчика, который ни на секунду не оставлял попыток освободиться. «Великодушно извините, господин мой, что я вот так, вдруг звоню вам и мешаю, мы ведь на самом деле не очень-то и знакомы, то есть вас, разумеется, все знают, а вот нас нет. Ну, Сагив, что это с тобой? Скажи-ка уже "доброе утро" знаменитому писателю. Мы, ей-богу, не хотим мешать, только полсекундочки… Я – одна из известных специалисток по диете, и так случилось, что много лет назад в бакалейной лавке со мной несколько минут разговаривала Леа Гольдберг, знаменитая писательница, но Сагив никогда в жизни не видел живого писателя. Для него это очень важно – увидеть писателя, ибо он сам вырастет и станет когда-нибудь очень-очень известным писателем или поэтом. Сагивчик? Ну? Давай-ка ты скажешь сейчас писателю что-нибудь настоящее, самобытное и красивое! Нет? Что это с тобой? Ведь дома ты так замечательно подготовился. Разве мы не повторяли это? Не знали наизусть? А теперь ты застеснялся перед господином писателем? Не надо стесняться. Писатели ведь лучше всех понимают нашу душу. Верно? Однако простите, мы и вправду не хотим мешать, мы сейчас же уйдем, вот только оставим вам этот конвертик и терпеливо будем ждать, что вы напишете нам письмо. Пожалуйста, напишите нам, что вы по правде думаете о произведениях, которые создал Сагив. Что ему следует исправить? Быть может, стиль? Или стоит ему обратиться к темам более практичным? И где, скажите пожалуйста, мы можем это напечатать? Ну, что это с тобой, Сагивчик, ну, скажи уже все, что нужно! Такой глупый ребенок! Извините, господин мой, вы ведь наверняка сможете написать для нас хотя бы рекомендацию? Или направите к кому-нибудь? С вашей хорошей рекомендацией, которую вы, уж пожалуйста, дайте нам, ведь в любом месте согласятся нас напечатать!»

А затем расскажет писатель Рохеле Резник о том самом чудаковатом дяде Осе, который забыл его в аптеке братьев Погребинских. О том, к примеру, как однажды в иерусалимском Доме культуры «Бейт-ха-ам», прямо посреди зала, дядя Ося влепил пощечину члену Кнесета коммунисту Шмуэлю Микунису. И как, несмотря на это, с течением времени эти двое – коммунист, член Кнесета, и дядя Ося – стали задушевными друзьями и даже ухаживали друг за другом преданно и самозабвенно, когда оба заболели в один и тот же год, в один и тот же месяц одной и той же болезнью и лежали в одной палате в тель-авивской больнице «Ихилов».

И тут вновь промелькнет в мыслях писателя умирающий Овадия Хазам, тот самый, что всю жизнь жил как король: крутил романы со множеством женщин, разбогател, развелся с женой, носился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России, всех он хлопал по плечу, отрыгивал так громко, словно издавал львиный рык, очень любил с теплотой и силой обнимать и целовать даже не знакомых ему людей, и мужчин, и женщин, и когда вдруг заливался он своим раскатистым смехом, то звенели все стекла… А теперь он лежит в терапевтическом отделении больницы «Ихилов», и катетер его соскользнул и выпал, а дежурящая ночью сестра слишком далеко, чтобы услышать его слабый стон, и так он и будет там лежать в лужице мочи, смешанной с темной кровью, – моча, теплая, мутная, кисло пахнущая, быстро остынет и просочится меж его бедер, приклеив его плоть к промокшим простыням.

Когда дойдут они до порога дома Рохеле Резник, писатель тепло попрощается: «Спасибо, что прошлись со мной немного».

Он вновь повторит все похвалы, которые уже высказывал ей по поводу ее чтения, и предложит проводить ее по лестнице до дверей мансарды. Она покраснеет (в темноте это останется незаметным), пробормочет, что, право же, в этом нет никакой нужды, Хозелито ждет ее там, ведь каждый вечер она одна поднимается по лестнице в свою квартиру, так что…

Писатель неожиданно заупрямится и заявит самым авторитетным тоном, что хорошо известно, как именно на лестничных клетках в старых тель-авивских домах именно по вечерам происходят в последнее время… и так далее… Нет сомнений, что для большей безопасности ему следует подняться с ней и проводить ее до самой двери, целой и невредимой передать Хозелито, не говоря уже о том, что иногда могут потеряться ключи, а то и сломаться прямо в замке.

Смущенная Рохеле Резник начнет заикаться: «Ну, право же, ей-богу, нет никакой необходимости, но тем не менее спасибо вам. Но правда, нет в этом необходимости…» Вот, она просто включит свет здесь, у входа в парадное, и через две минуты она уже дома, Хозелито ждет ее у двери, он уж точно убьет ее за то, что пришла так поздно, и, кроме того, она весьма сожалеет, но именно сегодня у нее дома не очень уютно: занавески были отправлены в стирку, но их до сих пор не вернули, а жалюзи отсутствуют, и соседи запросто могут…

И тут ее охватывает жуткая паника, смешанная с острым чувством стыда: ведь занавески вовсе не в стирке, они висят на своем месте. И вообще, с чего это вдруг она заговорила про занавески? «Почему это я сказала ему, что нынче вечером у меня не очень уютно? От великого ума еще и добавила, что соседи могут всё увидеть. И что он должен понять из всего этого? Ну не спятила ли я? Что он подумает обо мне? Ведь он вообще не предлагал зайти, он ведь только предложил проводить меня по лестнице до двери и, самое большее, постоять рядом, пока я открываю дверь, чтобы убедиться, что ключ не потерялся, не застрял и не сломался в замке. А я выдумала эту ложь, чтобы он не вошел. Хотя он даже и не мечтал войти. И еще я сказала ему, что жалюзи отсутствуют и соседи… Из этого вроде бы следует, что я намекнула: вот если бы были занавески и жалюзи, тогда…

Однако, что, если он на самом деле давал мне понять, что хотел, чтобы я пригласила его, хотел еще немного побеседовать, выпить чего-нибудь? И если это так, то, войдя в дом, он сразу же увидит занавески, висящие на своем месте, а вовсе не отправленные в стирку. И что тогда? Сразу же станет ясно, что я просто, без всякого смысла солгала. Куда я денусь от стыда?»

Она не смогла бы ответить себе на вопрос, хочется ли ей, чтобы этот писатель – очень знаменитый, но до того учтивый и едва ли не по-отечески заботливый, что от этого становится неловко, – поднялся с ней. Да, он чего-то хочет от нее, но чего именно? Хочет ли она пригласить его к себе в дом или боится этого? Сейчас? Оставила она, уходя из дома, или не оставила на спинке стула свой черный бюстгальтер? И какой стороной он висит? Что, если он висит как раз так, что сразу видны чашечки с наполнением?..

И вновь погаснет свет на лестнице, и вновь писатель зажжет его, повторяя: «Может, все-таки?.. Для большей безопасности? Только до вашей двери?»

Но теперь, после того как она солгала ему, что занавески отправлены в стирку, теперь уже и вопроса нет: все потеряно. Пути отрезаны. Она сама лишила себя всякой возможности. Ибо ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он вошел и увидел, что занавески, как обычно, висят на своих местах. Ведь тогда она, не сходя с места, тут же умрет от стыда.

Голоском тоненьким и жалобным, голоском девочки, которую только что отчитали, она в конце концов скажет писателю: «Ладно, хорошо, спасибо, поднимайтесь со мной, только до двери, раз вы настаиваете… Но вот Хозелито, он, так сказать, не привык к тому, что…» Тут она сама услышит себя и совсем умолкнет, охваченная паникой и отчаянием.

Писатель же будет наблюдать за поведением пойманного зверька: так выглядит маленькое, вконец перепуганное млекопитающее из семейства грызунов, так выглядит загнанная в угол белочка – от полного отчаяния ее передние резцы готовы, кажется, вонзиться в собственную плоть. Писатель улыбнется и со всей возможной учтивостью откажется от собственного предложения: «Нет-нет, право же, это совсем не важно… Видите ли, если это доставляет вам какие-либо неудобства…»

Теперь белочка замолчит, словно парализованная, потому что она понятия не имеет, что для нее страшнее: принять его первоначальное предложение и позволить ему проводить ее до двери или, напротив, сказать ему, что она с благодарностью принимает его вежливый отказ. Или все-таки пригласить его в дом, несмотря на то что он, возможно, не заинтересован в этом и его предложение подняться по лестнице продиктовано только вежливостью и искренним беспокойством о ней? Так можно ли все еще пригласить его в дом? Хотя именно сейчас это приглашение просто напрашивается само собой, а то он, чего доброго, может и обидеться. А если пригласить, то к чему приведет позорная ложь насчет занавесок? А бюстгальтер на спинке стула? И, кроме того, повсюду шерсть Хозелито, поскольку с приходом лета Хозелито линяет. А если писателю вдруг понадобится посетить туалет, а там все еще лежит бритвенный прибор для удаления волос?

Она опустит глаза, глядя на тротуар или на носки своих туфель, сильнее прижмет к груди книжку, совершенно не зная, что сказать.

Писатель, по обыкновению, уловит ее скованность и растерянность. Осторожно, почти не касаясь, дотронется до ее плеча и рыцарски предложит:

– Видите ли, если вас это устроит, мы могли бы сделать еще один небольшой круг. Только до конца улицы и обратно? Разумеется, если вы предпочитаете подняться к себе, подняться без телохранителя, то я тогда, с вашего позволения, постою здесь, в подъезде, еще минуту-другую, пока не услышу, как открывается и закрывается ваша дверь. Так я буду знать, что вы благополучно добрались до своего Хозелито, не столкнувшись по пути с драконами.

С кривой улыбкой, готовая в любое мгновение расплакаться, она пробормочет:

– Я очень сожалею. Просто не знаю, что со мной стряслось. Я немного растеряна нынешним вечером…

Писатель же, улыбнувшись, скажет ей в темноте:

– Напротив, вы очень даже очаровательны.

Девять или десять лет миновало с тех пор, как некий не слишком симпатичный парень сказал ей слова, похожие на эти. Был тот парень льстецом и лицемером, и она не поверила ему. Но именно этот человек, теперь, вдруг…

Краска вновь залила ее лицо и шею, ей показалось, что колени ее подкашиваются, и через секунду у нее не останется выбора: она вынуждена будет опереться на него. Или упасть.

Побелевшими пальцами она прижмет сейчас к своему животу книгу, обернутую в коричневую бумагу и стянутую двумя резинками. Словно закует себя в «пояс верности». Но в то же мгновение, собравшись с духом, она почти что пригласит его подняться к ней – почему бы и нет, при чем тут бюстгальтер или кошачья шерсть, он-то наверняка видел изнутри тысячи комнат девушек. Она приготовит ему чашку чая или кофе, и есть у нее немного аргентинского мате… Если, конечно, он не устал и не спешит куда-нибудь…

Но губы ее ничего не смогут произнести, только задрожат в темноте. Наконец, почти заикаясь, она откроет ему, что дома у нее хранится коллекция – около двухсот спичечных коробков из гостиниц разных стран, нет, не двести, а, пожалуй, только сто восемьдесят… Но разве может заинтересовать такого человека, как он, коллекция спичечных коробков?

Писатель вновь закурит сигарету, вновь нажмет на кнопку, включающую свет на лестничной площадке, секунду поразмышляет. На краткий миг вспомнит замеченную им в начале вечера у официантки Рики возбуждающую асимметрию трусиков, намеком проступивших сквозь ткань ее платья: линия на левом бедре была выше той, что просматривалась на правом. Словно призыв, доносящийся из-под платья, обещающий разнообразие тайных удовольствий.

Секунду он будет взвешивать, стоит ли ему в самом деле принять приглашение в мансарду Рохеле Резник. А в общем, почему бы и нет? Ведь ее стыдливость доставляет ему удовольствие, да и трепетное преклонение перед ним весьма приятно, а уж страх ее сладок, как теплое подрагивание птенца в твоей руке. Так почему бы и нет? С другой стороны, она действительно ошеломлена и покорна, но недостаточно привлекательна. И выходит, что хоть так, хоть эдак, но неловкости не избежать: она охвачена паникой, а он не так уж и желает ее. На него будет возложена ответственность: прежде всего, унять ее страх, успокоить ее – так ведет себя терпеливый семейный доктор, увещевающий девочку которая не дает сделать ей укол. Все время придется вести себя по-отечески, быть предельно осторожным, а ведь от этой осторожности наверняка угаснет и то слабое пламя страсти, которое он пытается раздуть посильнее, призывая на помощь воспоминания о линии трусиков официантки Рики. Ему предстоит, так или иначе, притворяться ради Рохеле. Разыгрывать перед ней спектакль – то ли такой, то ли этакий. Либо выдумать отговорку. Да еще подольститься к ее коту, хвалить красоту его шерсти. На сегодняшний вечер спектаклей уже достаточно. А она, Рохеле, в любом случае будет им уязвлена или, того хуже, начнет питать всяческие надежды на продолжение, которое, разумеется, невозможно.

И, кроме того, у нее в комнате нет занавесок, и нет жалюзи, и кто знает, что у нее там за соседи, а он, что ни говори, личность достаточно известная.

И пока сомнения одолевают писателя, на смену первому его вопросу: «Почему бы и нет?» – приходит другой: «А почему – да?» С чего это вдруг? Для чего? Неужели только ради этого жалкого стишка?

 
Нет невесты без жениха,
Как нет рифмы без стиха.
 

Он раздумывает о том, что Чехов уже проложил будущим поколениям путь, следуя которым можно приблизиться к незнакомой женщине, ухаживая за ее собачкой. Но и сам Чехов не наставил нас, каким же образом – уже после того, как ты сумел завязать знакомство, закрепленное легкой беседой, – каким образом продолжать. Как, к примеру, прикоснуться к девушке, когда ревнивый кот разлегся, мурлыча, в ее объятиях и наверняка пустит в ход когти против каждого, кто попытается захватить его теплое местечко?

Писатель попрощается с Рохеле Резник не без сдержанной теплоты, пообещает ей, что позвонит, конечно же позвонит, обязательно позвонит в самые ближайшие дни. Потом в свете фонаря быстрым движением погладит ее косу и попытается заглянуть ей прямо в глаза, но взгляд ее вновь будет устремлен к носкам черных туфелек или к потрескавшимся плиткам тротуара. Рохеле Резник – преследуемая белочка, и на ее маленьком лице застынут панический испуг и одновременно готовность укусить. Быть может, так кажется потому, что ее передние зубы немного выдаются вперед. Она вдруг торопливо протянет ему для рукопожатия маленькую холодную ладонь, в то время как вторая ее рука будет по-прежнему с силой прижимать к груди его новую книгу, обернутую бумагой и стянутую двумя резинками. И легким, едва ощутимым движением вынимая свою ладонь, словно шевельнувшегося птенца, из его пальцев, она грустно улыбнется и скажет: «Спокойной ночи. И спасибо вам за все. Вправду, вправду, спасибо вам. Я еще хотела бы сказать вам кое-что… Не знаю, как выразить это… Значит, так… Я хотела сказать, что этот вечер я, по-видимому, никогда не забуду. Не забуду аптеку с каморкой, где хранятся яды, не забуду вашего дядю, который дал пощечину члену Кнесета, а потом они оба заболели…»

Примерно час или полтора писатель будет бродить по улицам. Ноги сами уведут его с освещенных аллей в маленькие улочки, в незнакомые переулки, где все окна уже скрылись за створками жалюзи и только анемичные фонари продолжают то тут, то там сонно лить мутно-желтый свет. Шагая по улицам, он выкурит еще две сигареты и мысленно подведет итог: с начала вечера я уже выкурил семь или восемь сигарет.

Две обнимающиеся парочки пройдут мимо него, направляясь к своим постелям после гулянья. И одна из девушек бросится вниз по улице с жутким воплем, словно именно в эту минуту ей шепнули о возможности чего-то разнузданно-аморального. Писатель попытается нарисовать себе эту возможность со всеми подробностями, мысленно будет так и эдак представлять себе различные варианты, ища нового, свежего возбуждения. Но гнетущая, душная теснота карцера, в котором заперты Арнольд Барток и его старая мать Офелия на влажных от пота постелях в эту летнюю ночь, гасит его вожделение прежде, чем оно начинает разгораться. Старая мать и пожилой ее сын именно сейчас, обливаясь потом, ворочаются вдвоем на одном продавленном матрасе. Одно тело, худое и жилистое, изо всех сил старается приподнять другое тело, жирное и дряблое, сын пытается подложить под обмякшую плоть матери ночной горшок. Эта глухая возня происходит в темноте, он стонет, она охает, и невидимый комар жужжит пронзительно, словно бормашина, то там, то здесь, а быть может, и там, и здесь.

Дядя Ося был анархистом и настройщиком роялей. Он прожил свою жизнь в одиночестве, в полуподвальной задней комнатушке старого дома на улице Бреннер. Почти постоянно был он без работы, иногда удавалось ему перевезти мебель, побелить квартиру или подработать арматурщиком на стройке. Но всегда, даже когда он уже стал тридцатилетним белобрысым располневшим мужчиной, все звали его исключительно Оська-Ну-Как, по-русски. А еще в шутку говорили, что в глубине своего полуподвала он прячет от британских мандатных властей, да и от товарищей по партии, красавицу – племянницу преследуемого бывшего советского вождя Льва Троцкого.

Писатель еще в детстве знал, что это не более чем шутка, нет никаких красавиц, которых прячет в своем полуподвале чудаковатый дядя, но сейчас на миг его охватывает сожаление: почему ни разу на протяжении всего детства он не осмелился заглянуть за клеенчатый занавес, запятнанный абстрактными разводами плесени, за этот тускло-зеленый занавес, протянутый от стены до стены и скрывавший дальний угол полуподвала?

И еще он сожалеет о своей трусости: почему он не пригласил самого себя в квартиру Рохеле Резник? Ведь за ее бледностью и стыдливостью наверняка трепещет жар желания, детская наивность растворена в неутоленной страсти и смешана с покорной самоотдачей, молчаливой и пламенной, питающейся обожанием и благодарностью. Ведь все это было, ты ведь ощущал это буквально кончиками пальцев, это уже нежно билось в твоей ладони. И ты упустил… Глупец…

Что же до поэта Цфании Бейт-Халахми, Бумека Шулденфрая, то писатель, произведя несложные календарные вычисления, пришел к выводу, что поэт этот уже наверняка ушел в лучший из миров. Много лет тому назад у поэта Бейт-Халахми была своя постоянная рифмованная колонка на последней страничке субботнего приложения к популярной газете «Давар». Текст печатался в рамке, украшенной завитушками, а в каждом из четырех углов располагалась смеющаяся либо ухмыляющаяся маска. «Рифмы жизни и смерти» поэта Цфании Бейт-Халахми, насколько помнилось писателю, не были ни едкой сатирой, ни жалящей насмешкой, напротив, обычно в его колонке трудности того времени описывались с веселым, даже чуть горделивым добродушием. Абсорбция новых репатриантов, жизнь во временных палаточных лагерях, где из-за острой нехватки жилья размещались новоприбывшие, законы и указы, связанные с введенной в стране карточной системой, покорение пустыни, осушение заболоченных земель в районе озера Хула, стычки с террористами, которые беспрерывно пытались пробраться через наши границы, факты коррупции и бюрократизма в чиновничьем аппарате, омрачающие радость созидания в молодом государстве. Юное поколение уроженцев страны, мужественных, крепких, загорелых, представало в рифмованных строках Цфании Бейт-Халахми как поколение людей, которые лишь с виду суровы. На самом деле, полагал поэт, это люди не только преданные делу и высокоморальные, но и глубоко чувствующие, с тонкой и нежной душой.

Враги Израиля во всех поколениях: поляки, украинцы, немцы, арабы, британцы, христианские священники, землевладельцы-эфенди, большевики, нацисты, толпы антисемитов, кишащих по всему белому свету, – все они обрисованы в «Рифмах жизни и смерти» как бессердечные преступники, у которых ничего нет за душой, кроме мутной вражды, злых замыслов и дел, а также злорадства, когда эти замыслы и дела им удаются. Что же до наших «домашних» вредителей, всякого рода отступников от общего дела, или коммунистов, или тех, кто не признавал Всеобщей конфедерации трудящихся – Гистадрута – либо имел неправильный взгляд на то, каким должно быть создаваемое государство, – все они были описаны Цфанией Бейт-Халахми как узколобые, тупоголовые, мелочные, криводушные людишки. Особенно ненавидел поэт богему, копирующую обычаи и нравы Парижа и Голливуда, истинный ужас вызывали в нем разные циничные интеллигенты, лишенные корней и способные лишь постоянно умничать, язвить и насмешничать, – они и их модернистская мазня, которая на деле не более чем знаменитое платье голого короля.

А вот кто удостоился согретых улыбкой и отеческой приязнью строк Бейт-Халахми, так это выходцы из Йемена, земледельцы, маленькие дети и животные. Он превозносил до небес их чистую наивность и простодушие.

Но время от времени пробегала по рифмованным строчкам Цфании некая тень, отнюдь не политического или идейного характера. Тень тайны и печали, никак не связанная с его классовым сознанием и национальным воодушевлением:

 
Есть мудрец, у которого нет ума,
Есть глупец, что живет, целый мир любя.
Есть веселье, в конце его – плач и тьма…
Но нет никого, кто познал бы себя.
 

Иногда, случалось, писал он также афористически короткие стихи, посвященные тем, кто ушел из мира сего и оказался всеми забытым: разве что изредка дети и внуки вдруг вспомнят о нем, но и это воспоминание не более чем промелькнувшая тень, ибо со смертью последнего помнящего его человек умирает заново, умирает последней смертью, словно никогда и не было его на свете…

Однажды, как припомнилось сейчас писателю, опубликовал Цфания Бейт-Халахми целую колонку под заголовком «Уничтожение квасного» (так называется предпасхальный обряд, когда по законам иудаизма все квасное должно быть удалено из дома и сожжено). На этот раз его рифмованные строки говорили о свойстве всех вещей со временем ветшать и обесцвечиваться, будь то предметы или любовь, одежда или идеалы, дома или чувства. Все со временем ветшает, все изнашивается, становится тряпьем, лохмотьями, рассыпается, превращаясь в пыль и прах.

Довольно часто в стихах Бейт-Халахми встречается слово «одиночество», а один или два раза использовал он редко встречающееся слово «бобыль».

Тогда, в тридцатые, сороковые и, пожалуй, даже в начале пятидесятых, поэт Цфания Бейт-Халахми довольно часто выступал в пятничные вечера перед своими почитателями в домах культуры, в домах отдыха, принадлежащих больничным кассам, на вечерах, организуемых Всеобщей конфедерацией профсоюзов, на съездах движения «За народное просвещение». Читал он свои стихи обычно под аккомпанемент немолодой пианистки или пение взволнованной актрисы, обладательницы глубокого русского альта и весьма щедрого, но все же вполне корректного декольте. Он имел привычку после чтения и музыкальных номеров вести неспешную беседу с публикой, терпеливо и даже добродушно дискутировать с собравшимися, не переставая то и дело легонько щипать за щечки детишек, а случалось, и какую-нибудь молодую женщину. Он надписывал свои книжки, купаясь во всенародной любви. И правда, многие в те дни знали его стихи наизусть, могли процитировать по памяти большие отрывки из его произведений.

А потом? Возможно, дело было так? Однажды утром его супруга, пользуясь неисправным электроутюгом, погибла от удара током. И поэт, выждав полтора года, женился на своей певице-пианистке, обладательнице пышной груди. Она оставила его через две недели после свадьбы, удрав в Америку с мужем своей сестры, производителем парфюмерии, обладателем приятного, нежного тенора.

А быть может, он и жив, этот поэт Цфания Бейт-Халахми? Напрочь всеми забытый, влачит он остаток своих дней где-нибудь, скажем, в одном из частных домов для людей «золотого возраста», в маленьком рабочем поселке, затерявшемся на краю долины Хефер. Или в лечебном учреждении для уже совсем беспомощных стариков в Богом забытом городке Иокнеам. Рот его, лишенный зубов, жует, перемалывая в кашицу, кусочек белого хлеба без корки. Долгие часы он сидит на веранде в коричневом кресле, положив ноги на скамеечку, обитую кожей. Ум его по-прежнему совершенно ясен, но уже много лет назад перестал он находить вкус в сочинении рифмованных строк и публикации их в газетах. Теперь ему вполне достаточно стакана чая, отдыха в саду, переменчивых очертаний облаков… Впрочем, он все еще любит, даже больше чем раньше, наблюдать, как преображаются со сменой времен года деревья в саду. И любит вдыхать запах травы, которую косят здесь каждую неделю:

 
Здесь зелено и пусто. Здесь покой.
Лишь замерла ворона на столбе.
Два кипариса растут почти вместе.
Еще один – сам по себе.
 

Целый день сидит Цфания в своем кресле и с любопытством читает роман молодой писательницы, выросшей в религиозной среде, но взбунтовавшейся против исполнения заповедей. А то просматривает книгу воспоминаний основателя волонтерского движения «Помощь нуждающимся». Глаза у него все еще зоркие, и очки для чтения ему не нужны. И вдруг, совершенно неожиданно, натыкается он на свое имя, упомянутое на одной из страниц романа, и там приведены также два или три его коротких стихотворения, написанных во времена былые. Эти давние рифмы неожиданно доставляют старому поэту по-детски светлую радость, и он улыбается какое-то мгновение, шевеля губами, перечитывает свои строки, увидевшие свет десятилетия назад. Он и сам почти позабыл их и полагал – без всякого сожаления! – что все уже давно забыто всеми, а вот, гляди-ка, стихи его в новой книге этой молодой писательницы, и, в общем-то, они представляются ему не такими уж плохими.

Его наивные, круглые, чисто-голубые глаза под седыми бровями кажутся двумя озерами, над которыми возносятся вершины снежных гор. Его тело, некогда довольно упитанное, ныне высохло, стало тонким как спичка и, поскольку кожа всегда была гладкой, без единого волоска, напоминает тело ребенка. Он полностью завернут в белый фланелевый халат, который украшен фирменным знаком дома для людей «золотого возраста» с его девизом «Молоды духом!».

Крохотный пузырек слюны проступает сейчас в левом уголке рта поэта. Раз в два-три часа медсестра Надя приносит ему стакан чая с лимоном, кубик сахара и кусочек белого хлеба, мягкого, пористого, без корочки. Долгими часами сидит он так, спокойно, без движения, медленно, с легким хрипом вдыхая деревенский воздух, безостановочно жуя хлебный мякиш, что у него во рту. Он дремлет, а может быть, и бодрствует. Книга молодой писательницы, вышедшей из религиозной среды, лежит, перевернутая, у него на коленях, а он размышляет об этой писательнице и спрашивает себя, действительно ли смерть совершенно отличается от жизни. Отличается до полной неузнаваемости. Или все же есть сходство? Хотя бы тень сходства между до и после смерти? Ибо разве не существует легкой тени подобия между всеми временами и всеми явлениями во Вселенной?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю