![](/files/books/160/oblozhka-knigi-rifmy-zhizni-i-smerti-227541.jpg)
Текст книги "Рифмы жизни и смерти"
Автор книги: Амос Оз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Но здесь, пожалуй, тебе следует задержаться, приложить усилия и придать этому образу некоторые черты и привычки, которые врежутся в память читателя – две-три характерные особенности. Скажем, манеру при запечатывании конвертов облизывать со страстью, всем языком полоски клея, словно это какие-то изысканные сладости. И почтовые марки Иерухам Шдемати имел обыкновение обильно увлажнять слюной, облизывать с каким-то вожделением. Облизав, он наклеивал их на конверт мощным ударом кулака, что заставляло вздрагивать Мириам Нехораит, которая не могла отвести глаз от «татарского царя, скрытого в нем».
Трубку телефона он обычно снимал после первого же звонка и делал это энергично, широким движением, словно бросал камень. Отвечал громко и решительно: «Да, пожалуйста, это Шдемати, а кто, простите, говорит со мной? Барток? Однако я не знаю никакого Бартока, Арнольда или не Арнольда, никакого Бартока я не знаю. Нет-нет, дорогой товарищ, решительно нет, ни в коем случае, нет, весьма и весьма сожалею, но я не уполномочен сообщать номер телефона писателя, мне никто не позволял передавать, очень, очень сожалею, товарищ… Однако, если будет мне позволено спросить, почему бы вам не попытаться выяснить это, к примеру, в секретариате Союза писателей? А?»
Почти всегда Иерухам Шдемати ходит в синяках – то на локтях, то на лбу, то на коленях, то на плечах. Все это – результат привычки не замечать неодушевленные предметы и пытаться пройти сквозь них, будто это всего лишь воздух. А возможно, это неодушевленные предметы пребывают с ним в давней вражде и таят злые замыслы: в любой момент спинка стула норовит боднуть его; угол кухонного шкафа дает ему по лбу; кусок хлеба с медом поджидает его в засаде на скамейке именно в ту минуту, когда он собрался присесть; кошачий хвост протискивается под подошвы его обуви, а стакан горячего чая жаждет пролиться на его брюки. Но при всем при том он до сих пор пишет время от времени грозные письма в редакцию вечерней газеты, осуждая беззаконие, бестрепетно обнажая высокомерие, подлость и ложь, которые царят у нас в политике и вообще в жизни человека.
По утрам он долго стоит у раковины в ванной – крупнотелый, потный, в пижамных брюках и выцветшей, пожелтевшей майке. Никогда не закрывая двери, он склоняется над раковиной, широко расставив ноги и шумно, основательно умывается: скребет лицо, затылок, широкие плечи, грудь, покрытую седыми завитками волос, громозвучно полощет горло, набирая воду в рот из открытого крана, трясет мокрой головой из стороны в сторону, как пес, вышедший из воды, со всей силы прижимает пальцем одну ноздрю, потом другую, высмаркиваясь в раковину, прокашливается, сплевывает, хрипит, рычит, пока Мириам Нехораит, в ее кухне за стеной, не пробирает дрожь. В довершение всего он стоит в ванной еще целые три минуты, вытираясь снова и снова, столь неистово, будто выскребает сковородку.
Но стоит кому-нибудь похвалить яичницу, которую он приготовил, или картину на стене в его комнате, положительно отозваться о подвигах первопроходцев – освоителей земли Израиля, о забастовке в порту Хайфы или о красоте заката за окном, как тут же глаза его наполняются слезами благодарности. За всеми его речами на разные темы – будь то разобщение рабочего класса или тотальная инфантилизация израильского общества и всего человечества – всегда, без каких-либо исключений, чувствуется бьющий в нем глубинный ключ безудержного, ликующего веселья, тепла и добросердечности. Даже когда, обуреваемый гневом, мечет он громы и молнии, пытаясь трубным гласом, рыком раненого льва нагнать страху, заклеймить и уличить, даже тогда разлито по лицу его доброе сияние неиссякаемого оптимизма и не знающего устали энтузиазма.
Внучатую племянницу Иерухам всегда встречает неизменной загадкой, обыгрывающей значения трех ивритских слов («кен» – «да», «ло» – «нет», «улай» – «возможно»), при этом называет ее по-русски «красавицей»: «Ну, красавица моя, скажи, кто ходит на двух ногах, пряча детеныша своего в сумке? Кенгуру? Логуру? Или это улайгуру? Ну, хи-хи, кто же?» И начисто игнорирует тот факт, что внучатая племянница подросла и сегодня ей четырнадцать с половиной лет.
Чтобы не выходить из образа весельчака, этакого положительного активиста социалистического профсоюзного движения, Иерухам Шдемати хранит в глубокой тайне и от внучки, и от приятельницы своей Мириам Нехораит то, что открыл ему брат его, врач: у него, Иерухама, болезнь крови, излечиться от которой очень мало шансов.
![](pic.jpg)
Уже почти три часа ночи. И, наверное, еще можно кое-что исправить, говорит себе писатель, переходя на красный свет безлюдную улицу. Он глядит в одну сторону, потом в другую, видит, что ночь пустынна и один из фонарей то зажигается, то гаснет, словно сомневаясь, стоит ли гореть. Можно доставить (предположим, завтра, в девять утра) Чарли, того Чарли, что когда-то был вратарем дублирующего состава команды «Бней Иехуда», и другом Люси, «вице-королевы моря», и другом официантки Рики, и снова другом Люси и с каждой проводил приятнейшую неделю в гостинице дяди в Эйлате, а теперь имеет семью и завод в городе Холон, завод солнечных бойлеров, которые экспортируются даже на Кипр… Так вот, этого Чарли можно доставить уже завтра в девять утра в терапевтическое отделение больницы «Ихилов»: он совершенно неожиданно явится с визитом к Овадии Хазаму.
Но зачем ему приходить одному? Он ведь побоится прийти в одиночку. Выражение «смертельно больной» пугает его до ужаса. Скорей уж он явится с женой. А если не с женой, то пусть придет с Люси, подругой далеких прекрасных дней, которую когда-то ласково называл «гогог».
Не с Люси. С Рики, у которой нынче утром нет под блузкой лифчика, так что при каждом шаге видно, как два темных львенка копошатся там, под блузкой. И ее тоже Чарли, бывало, называл «гогог».
А вообще-то разве нельзя, чтобы Чарли пришел с двумя?
Овадия Хазам откроет вдруг глаза и попытается помахать обессилевшей рукой. От слабости его костлявая рука упадет на простыню, он пробормочет: «Зачем вы пришли, ну, право же, ей-богу, вы не должны были». Он будет еще что-то бормотать, но из-за его слабости Чарли и девушки не смогут ничего разобрать. Больному с соседней кровати придется им перевести:
– Он хочет, чтобы вы взяли стулья, там, у окна. Он просто просит, чтобы вы присели.
Чарли вдруг охватывает страх, смешанный с жалостью, с легким отвращением, со стыдом за это свое отвращение, и он постарается говорить весело, преувеличенно громким голосом, словно умирающий от рака страдает и глухотой:
– Ладно. Значит, так. Я пришел с этими двумя девушками, чтобы вытащить Овадию отсюда… Ялла! – ликующе восклицает Чарли по-арабски, от всего сердца. – Ялла, ты, артист, довольно ты тут нежился, давай ненадолго выйдем, поглядим на тебя, на молодого льва, на улице… Вдвоем мы провернем такие штучки, что чертям станет тошно. Вот, обопрись на этих двух красавиц, что я тебе привел, – и вперед. Давай-ка, ты что думал – мы пришли с визитом? Не навестить тебя мы явились – с чего бы это вдруг? – мы пришли, чтобы умыкнуть тебя отсюда. Девушки тебя оденут, и ты отсюда смотаешься, а тем временем выбирай, какая из двух тебе больше нравится, – заливается Чарли. – Или тебе захотелось двоих? Обе – твои, как говорится, он зе хауз, за счет заведения.
Больной снова что-то хрипло пробормочет, а Чарли скажет:
– Что-что? Ничего не слышно, говори яснее.
И снова переведет ему больной с соседней кровати:
– Он говорит, что это «ангелицы Чарли». Он так называет девушек, которых ты привел. Он имеет в виду телесериал «Ангелы Чарли». Он это в шутку.
Продолжая шутить с Овадией Хазамом и его соседом по больничной палате, Чарли вдруг четко осознал, что Овадия Хазам действительно умирает. Еще до прихода в палату Чарли сказали, что Овадия в критическом состоянии, но Чарли думал, что «критическое состояние» – это что-то вроде раздробленного колена или перелома шести ребер. Но тут до него дошло, он внезапно понял, что впервые в жизни прикасается к умирающему человеку, и это прикосновение вызывает в нем и панику, и какую-то дикую радость: слава Богу, умирает кто-то другой, а не он сам, он-то крепок и силен, он скоро уйдет отсюда, а Овадия уже никогда и никуда отсюда не выйдет. Кончено.
Это ощущение радости смутило Чарли, заставило его устыдиться, и от смущения он заговорил еще громче. Шутил без остановки, пока умирающий не обратил к нему какой-то усталый жест и что-то пробормотал. Чарли ничего не смог разобрать, и больной на соседней кровати тоже был в затруднении, и только после того, как Овадия Хазам вновь и вновь повторил те же скомканные звуки, соседу удалось перевести:
– Оранжад. Он говорит «оранжад». Он просто просит пить. Пусть принесут ему бутылку оранжада.
– Оранжад? – удивляется Чарли. – Но где его взять? Оранжад – это напиток, который не производят уже лет сто. Уж двадцать лет – это точно. Люси? Рики? Оранжад? Когда в последний раз вы видели такого зверя?
Больной с соседней кровати настойчив. Зол, мстителен и надоедлив:
– Но ведь это именно то, что он просит. Именно это, и ничего другого. Что вы для него сделаете?
Чарли чешет в затылке и в конце концов прикасается к голове Рики:
– Ялла! Красавицы, разве вы не видите, что друг наш печален? Так, может, вы немного приласкаете его? Да, вы обе. Вместе. Погладьте его по голове и по всему телу. Приласкайте его так, чтобы боль стала чуточку меньше. Что? У вас нет глаз? Вы не видите, что друг наш страдает от болей? Так покажите ему, чему я вас научил. Наклонитесь немного, и пусть ему будет хорошо, «гогог» и «гогог», вы обе.
Произнося все это, Чарли сам наклоняется, превозмогает отвращение и страх, начинает гладить вспотевшую голову больного, его щеки, его бледный лоб. Он гладит и заливается слезами, гладит и уговаривает Овадию, который от этих поглаживаний сам начинает плакать:
– Хватит, будет, парень, ей-богу, не плачь. Увидишь, все будет хорошо, положись на меня, брат, а я вытащу тебя отсюда… Погладьте и вы, девочки, погладьте его вот так, хорошо, с любовью, погладьте его и прекратите обе выть.
И так это будет продолжаться, пока больной с соседней кровати, который тоже всплакнет, не позвонит дежурной сестре. А когда она появится в палате, он намекнет ей, что, мол, довольно, хватит, больной чересчур взволнован и следует вежливо, но настойчиво удалить посетителей и покончить с этим.
![](pic.jpg)
Что же до Рохеле Резник, то не обещал ли ты позвонить ей в ближайшие дни? Конечно же, позвони, непременно позвони, в самое ближайшее время. Но ведь ты не получил от нее номера телефона. Не получил, потому что не попросил. Забыл попросить…
Одна, в своей просто обставленной комнате со светлыми занавесками и абажуром в стиле макраме, комнате, наполненной тонким ароматом чистоты, стоит сейчас Рохеле в скромной ночной рубашке перед зеркалом. Она только что перестелила свою постель, бросив прежнюю рубашку и простыни в бельевую корзину, и загрустила, увидев свое плоское тело в зеркале на внутренней стороне дверцы шкафа.
Если бы только грудь моя была такой, как у мамы или сестры, то вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Почему я не позволила ему прийти? Ведь он, в своем вежливо-отеческом стиле, настоятельно просил, чтобы я его пригласила. Я могла сказать ему «заходите». Могла приготовить чай или аргентинское мате. А может, даже легкий ужин. Могла бы, раз ему так понравилось мое чтение, сказать, что я еще и пою. Могла бы даже спеть ему. Или, включив подходящую музыку, пить с ним кофе или мате. И оба мы могли бы вдруг…
Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…
А теперь уж никогда, никогда…
А теперь он, конечно, считает меня странной. Не женственной.
Только погляди, Хозелито, только погляди, какая же я дуреха. Такую дуреху еще поискать… (Эти слова она произнесет вслух, улыбаясь, но готовая вот-вот расплакаться.)
В ночной рубашке, застегнутой на все пуговицы, в простой ситцевой рубашке, словно воспитанница интерната прежних времен, худенькая и очень прямая, сидит она сейчас на уголке своей кровати, под плакатом, призывающим бороться за мир. Кот свернулся у нее на коленях, и она бесшумно выводит на спичечных коробках названия городов и стран. (У нее целая коллекция спичечных коробков из десятков знаменитых гостиниц, в которых она никогда не бывала: Сен-Мориц, Сен-Тропез, Сан-Марино, Монтрё, Сан-Ремо, Лугано…)
![](pic.jpg)
Однако, что же он хотел сказать, этот писатель?
Рохеле Резник по-прежнему сидит на кровати, прямо на одеяле, косу свою она давно расплела, ноги поджала под себя, из-под ночной рубашки видны ее белые трусики, но их никто не увидит: занавески не отправлены в стирку, и они хорошо закрывают окна от взглядов соседей. Рохеле знает, что писатель на самом деле в этот вечер давал ей что-то понять, в его словах крылся некий подтекст, а она ничего не поняла. Теперь она будет сидеть так еще час-полтора, даже не думая о сне и напряженно пытаясь уразуметь, что же он имел в виду. Что кроется за рассказом о женщине-фармацевте, открывшей ему в детстве тайны ядов? О том, как прятали красавицу-племянницу Троцкого? О матери, которая хотела, чтобы сын ее хотя бы один раз увидел живого писателя? О дяде, который побил члена Кнесета?..
Вдруг взгляд ее останавливается на ручке двери: на секунду ей показалось, что ручка тихонько движется вверх, словно сомневающаяся рука пытается проверить, не забыли ли закрыть дверь на замок. Не насильник ли это, орудующий в подъездах и на лестничных площадках?
На мгновение Рахель застынет в тревоге. Но тут же возникнет в ней проблеск тепла, рассеивающий страх, и она готова ринуться босиком к закрытой двери, взглянуть в дверной глазок, открыть ему еще прежде, чем он успеет постучать: «Входи, входи, я ведь жду тебя».
Но нет. Она не сделает этого, потому что пережила слишком много разочарований, обид и напрасных надежд. И вся она – в старых шрамах, причиненных несбывшимися мечтаниями. Вот так она и дальше будет сидеть по-турецки, поджав под себя скрещенные ноги, на приготовленной ко сну постели, в длинной рубашке. Глаза ее будут прикованы к дверной ручке еще долго после того, как писатель в отчаянии ретируется и, сбегая по лестнице, налетит плечом на разбитую дверцу шкафчика для электросчетчиков и предохранителей.
А потом даст знать себя усталость, и Рахель ляжет на спину.
Явится кот и устроится у нее на животе, заурчит, потрется мордочкой о ее пальцы. Ее глаза и глаза Хозелито открыты, в четыре глаза следят они за ночной бабочкой, порхающей на фоне плаката сторонников установления немедленного мира, провозглашающего: «Жизнь наших сыновей нам важнее, чем могилы предков».
Она укроется простыней и будет искать разгадку. А Хозелито продолжит следить зорким взглядом за петлями, которые выписывает в полете ночная бабочка. Вентилятор хмыкнет погромче и пошлет ей теплое и влажное дуновение. Ей трудно уснуть, временами она погружается в дрему, короткую и напряженную, скорее похожую на обморок, чем на сон, и в этой дреме ей на мгновение покажется, что она вот-вот поймет, ведь все было совсем просто. Но через минуту она проснется, сядет на постели, попытается прогнать комара и вновь не сможет взять в толк, чего, собственно, от нее хотели этим вечером. Зачем пригласили на прогулку после дискуссии на литературные темы? Что хотела сказать его рука на ее плече, а затем и на талии? И все его рассказы, и торопливые пожимания рук на темном заднем дворе? И показалось ей или не только показалось, что робкая рука пыталась повернуть ручку ее двери, но тут же он пожалел и сбежал вниз по лестнице? Прежде чем она решила, открыть ему или не открывать.
Это был он или не он?
И почему?
Ответа она не получит, и только все нарастающая тоска сдавит ее своими клещами: казалось бы, лишь мгновение назад, в полудреме, ей было ясно все, абсолютно все, но стоило проснуться – и то, что она поняла, забыто…
А ночь все длилась и длилась, словно замерла на месте и не желала проходить. И Хозелито охватило какое-то беспокойство: напряженный, словно взведенная пружина, он то мягко ступает по ее телу, то вдруг кусает пальцы ее ног, что-то выслеживает, кого-то подстерегает. По шерсти его время от времени пробегает острая дрожь, предвещающая стремительный рывок, – и вот он действительно срывается с места, царапает простыню, еще один бросок – и он уже вцепился когтями в края занавески, словно собираясь сорвать ее, чтобы раз и навсегда разоблачить ту ложь, которую она, Рахель, выдала писателю.
![](pic.jpg)
Похоже, ошибся поэт Цфания Бейт-Халахми, дядя Бумек, когда в своей книге «Рифмы жизни и смерти» утверждал: «Как нет рифмы без стиха, так нет невесты без жениха». Не прав оказался и рабби Алтер Друянов, решивший включить в свою «Книгу анекдотов и острот» историю о растяпе, который опоздал на церемонию, где должен был проводить обрезание, ведь если немного поразмыслить над этим, то любое опоздание не повод для шутки. Любое опоздание – это нечто непоправимое. Совершенно прав был доктор Песах Икхат, то ли воспитатель, то ли заместитель директора, который поднялся в конце вечера и, кипя от негодования и гнева, настаивал, что одна из задач художественной литературы – это очищение: даже среди жалкого убожества и страданий она должна нести хоть каплю утешения и проблеск сострадания. В чем это должно выражаться? Хотя бы зализать наши раны, если не перевязать их. И, по крайней мере, художественной литературе не следует ради собственного удовольствия щеголять стремлением поиздеваться и покопаться в наших ранах, как это делают в наши дни новые писатели. Все у них доведено до омерзения, все – сплошная сатира. Все у них – осмеяние и пародия, в том числе пародия на самих себя. Все – жестокий сарказм, во всем ощущается бессердечная злоба. По мнению доктора Песаха Икхата, следует, по крайней мере, обратить на это их писательское внимание и время от времени указывать на недопустимость подобного.
Рахель войдет в ванную, примет теплый душ, наденет другую ночную рубашку. И у этой рубашки есть две пуговички у горловины, и она застегнет обе.
Яблоко упало к подножию дерева.
Стоит себе дерево у изголовья яблока.
Дерево уже пожелтело. Яблоко раздавлено.
Дерево уже сбросило желтые листья.
Прикрывают листья увядание яблока,
А холодный ветер перелистывает их.
Уже пришла зима. Миновала осень.
Дерево изъедено. Яблоко сгнило.
Еще немного – и это придет.
Еще немного – и не будет больно.
![](pic.jpg)
Десять минут после полуночи. «Подручный негодяев» господин Леон и его приспешник Шломо Хуги всё еще сидят под кондиционером перед телевизором в квартире семейства Хуги в тель-авивском квартале Яд-Элияху. Квартира просторная, она недавно отремонтирована и состоит из двух небольших квартир, соединенных в одну; расположена она на третьем этаже, окна ее выходят во двор. Оба сидят у стола, покрытого цветастой клеенкой, не переставая грызут фисташки, подсоленный миндаль, семечки подсолнуха и смотрят фильм, где то и дело кого-то убивают (женщины отправлены на кухню или в соседнюю комнату, поскольку фильм этот не для слабонервных).
Господин Леон, грузный, лысый, с мутно-серыми глазами и до смешного маленьким, похожим на пуговку носиком, затерявшимся как раз посередине физиономии, во время перерыва на рекламу накидывается на хозяина дома.
– Дир балак! – кричит он по-арабски. – Поверь мне, Хуги, тебе лучше забрать обратно то, что ты сказал. Глянь сюда, на стол, вот я кладу сто шекелей наличными, и спорим, что это вовсе не черномазый, а зубной врач убил всех троих, одного за другим, со своим… как там его зовут… помощником… Он и укокошил их при помощи… как его… наркоза, его делают, когда выдирают зуб, вот так он и ликвидировал всех троих… Сейчас-сейчас, еще минута – и ты сам увидишь, как ошибался. Ты, Хуги, со своим негритосом крупно облажался, и эта твоя ошибка через пять минут обойдется тебе в чистую сотню шекелей, и скажи спасибо, что мы порешили на сотне. Ведь мы запросто могли сказать: пять сотен.
Шломо Хуги, поколебавшись, берет свои слова обратно:
– Смотрите, я ведь не настаиваю… Может, и в самом деле этот врач убил всех, одного за другим, а не негр. Я обычно подозреваю того, кто выглядит невиновным. Все выяснится очень скоро. Все, что я сказал, было моим личным предположением, не более того.
Спустя еще несколько мгновений Хути, окончательно сдаваясь, добавляет:
– Обратите внимание, у нас в иудаизме, если не ошибаюсь, в талмудическом трактате «Таанит», сказано: «Господь запоминает тех, кто много убивает». Раввин Джанах так поясняет это: Господь действительно призрел на Авеля и на дар его, но, по сути, предпочел как раз Каина. Доказательство тому: Авель умер молодым, еще до того, как успел жениться, вот и выходит, что все мы, весь род человеческий, включая и нас самих, то есть еврейский народ, все мы вышли из семени Каина, а не из семени Авеля. Разумеется, никого я не хотел обидеть, не приведи Господь.
Господин Леон обдумывает какое-то время сказанное, сгрызает три-четыре орешка и спрашивает:
– Ну и что? Что ты хотел этим сказать?
И Шломо Хути печально отвечает:
– Кто? Я? Что я знаю? Конечно, есть еще много разъяснений и толкований в иудаизме, но я лично все еще нахожусь, как говорится, на нижней ступеньке. В общем-то, я знаю очень мало. Почти ничего. Скажите, разве не жаль, что Он предпочел Каина? Разве не лучше было бы для нас, если бы Он предпочел Авеля? Но у Него уж точно была причина. Во Вселенной ничего не бывает без причины. Ни единой вещи. Ничего. Будь то даже вот эта ночная бабочка. Будь то даже волос в супе. Что бы то ни было, любая вещь в мире, без исключений, свидетельствует не только о себе. Свидетельствует о себе и еще о чем-то ином. Свидетельствует о чем-то чрезвычайно великом и страшном. В иудаизме это называется «сокрытое». То, что знают только великие праведники, те, кто «на ступенях святых и чистых».
Господин Леон ухмыляется:
– Да ты, похоже, слегка свихнулся, Хуги. Даже больше, чем «слегка». Те, кто приобщают тебя к вере, как видно, окончательно задурили тебе голову. То, что ты разговариваешь не слишком вразумительно, это для меня не новость. Но в последнее время, с тех пор, как ты попал в лапы тех, кто старается вернуть тебя к вере, ты не только бестолково выражаешься, но мелешь невесть что. Какая связь, объясни мне, пожалуйста, между ночной бабочкой и Каином с Авелем? Между волосом в супе и святыми праведниками? Лучше тебе помолчать, Хуги. Хватит. Тихо. Не мешай смотреть. Реклама уже кончилась.
Шломо Хуги обдумывает услышанное. И наконец пристыженно и виновато, почти шепотом, произносит:
– По правде? Я и сам не понимаю. Понимаю все меньше и меньше. Похоже, самое лучшее для меня – молчать.
![](pic.jpg)
Юваль Дахан выходит на веранду. Не зажигая света, он лежит в гамаке матери и не обращает внимания ни на летучих мышей, носящихся вокруг или устроившихся в листве фикуса, ни на тонкое жужжание комаров; мысленно он сочиняет письмо писателю, литературный вечер которого состоялся несколько часов назад в Доме культуры имени Шуни Шора и погибших в каменоломне.
В своем письме юноша выскажет неприятие той сухой учености, которую продемонстрировал в своей лекции специалист-литературовед, попытается в нескольких фразах выразить то богатство чувств, которое рождают в нем рассказы писателя, объяснит, почему он думает, что именно этот писатель скорее, чем любая другая душа в мире, способен понять его, Юваля, стихи. Некоторые из них он осмелится приложить к своему письму – в надежде, что отыщется у писателя свободных полчаса, чтобы взглянуть на них и, может, даже черкнуть в ответ две-три строчки.
В течение нескольких мгновений Юваль Дахан погружается в фантазии о том, как живет сам писатель: должно быть, и у него есть собственные терзания, не столь безобразные, как мои, но наверняка причиняющие боль. Ведь это прочитывается между строк во всех его книгах. И, возможно, он, как и я, не может заснуть этой ночью? Возможно, как раз в эту минуту он одиноко бродит по улицам, не может и не хочет спать, идет из улицы в улицу, без всякой цели, сражается, как и я, с черной дырой, разверзшейся в груди, и спрашивает себя: «Есть ли вообще какой-либо смысл, а если никакого смысла нет, то к чему все это?»
Еще немного – и блуждания случайно приведут писателя прямо сюда, на улицу Райнес. А может, случай здесь вовсе ни при чем, поскольку ничто в мире не случайно. А я как раз выйду к почтовому ящику, чтобы отправить писателю это письмо, и в конце улицы Гордон мы встретимся, и оба удивимся этой ночной встрече. И писатель предложит, чтобы я проводил его немного, а по пути мы станем беседовать. Так и будем идти и разговаривать, возможно, дойдем до самого берега моря, повернем налево, направимся в сторону Яффо… И он не станет спешить расстаться со мной, оба мы забудем о времени, потому что и он, вполне вероятно, найдет во мне нечто напомнившее ему самого себя в дни юности. Так мы и будем бродить пустынными улицами, пойдем к кварталу Флорентин или даже поближе к улице Бялик, продолжая говорить о его книгах, но немного и о моих стихах, а еще о жизни и смерти, а еще о некоторых сокровенных вещах, о которых только с ним я и могу поговорить, только с ним, и ни с кем другим, ни с одним человеком на свете, ни с родителями, ни с сестрой, но только с ним одним. Мы коснемся и темы страданий, ибо ему-то я в состоянии все рассказать, потому что он, несомненно, поймет меня, поймет мгновенно, еще прежде, чем я закончу рассказывать, он уже все поймет. И, быть может, с этой ночи и завяжутся наши дальнейшие личные связи, мы начнем с этой ночи нашу дружбу, или сложатся между нами отношения наставника и ученика… И таким образом начиная с этой ночи все в моей жизни станет немного иным – благодаря этой встрече, которая, быть может, произойдет здесь, внизу, рядом с почтовым ящиком.
![](pic.jpg)
Спустя две-три недели писатель коротко ответит на письмо Юваля Дахана-Дотана:
Я внимательно прочел Ваши стихи и нашел в них необычайную серьезность, оригинальность, языковую свежесть. Однако Вам следует, прежде всего, обуздать избыток чувств и писать стихи с определенной мерой отстраненности. Писать так, словно страждущий юноша и тот, кто пишет стихи о нем, – это не один, а два разных человека, и человек, творящий стихи, воспринимает страждущего юношу как предмет своих холодных наблюдений, сделанных с некоторой дистанции и несколько забавляющих его. Быть может, стоит попробовать писать так, будто вас разделяют сто лет – героя стихотворения и поэта, это стихотворение сочиняющего, будто сто лет пролегло между тем, что болит, и тем временем, когда Вы об этом пишете?
P. S. Кстати, по поводу тех суровых слов, что сказаны в Вашем письме о докладчике Бар-Ориане. Вы не совсем правы. Хотя, по всей видимости, он не самый симпатичный человек, и я с сожалением узнал от Вас, что в конце вечера, когда Вы обратились к нему, он довольно грубо обошелся с Вами. Но решительно неверно утверждать, что «жизнь чужда ему». Вот уже много лет он живет один в скромной квартирке на улице Адам Хакоэн, дважды вдовец, преподает в одном из тель-авивских колледжей. Вам это, конечно, неизвестно, но его единственная дочь Айя порвала с ним, когда ей было всего шестнадцать с половиной лет. Она поменяла имя на Жослин и прокрутилась около двух лет в Нью-Йорке, снимаясь в эротических журналах. Затем обратилась к религии, вышла замуж за поселенца из Алон-Море. И теперь вот уже две-три недели господин Бар-Ориан пребывает в тяжелых сомнениях: продолжать ли ему бойкот или же, поступившись совестью и принципами, только раз, ни в коем случае не создавая прецедента на будущее, пересечь «зеленую черту» и побывать на Территориях, захваченных Израилем в Шестидневную войну, навестить дочь-поселенку и подержать на руках младенца внука, тоже поселенца?
Или взять, к примеру, Овадию Хазама из компании «Исратекс». Того самого, что выиграл в лотерею, развелся, буйствовал, носился по всему городу на голубом «бьюике», с энтузиазмом включился в политическую жизнь, поменял шесть квартир за два года, давал всякому, кто просил у него взаймы, деньги, не считая их, жертвовал различным синагогам новые свитки Торы, финансировал из своего кармана пиратскую радиостанцию, призывавшую вернуться к религиозным заветам предков… Он без оглядки проматывал свой капитал и на пожертвования, и на разведенок из России, и на покупку земель за «зеленой чертой». Справил свадьбу своего сына с Люси, «вице-королевой моря», и пышное это торжество почтили своим присутствием такие израильские лидеры, как Ицхак Шамир и Шимон Перес, и сотни приглашенных целовали Овадию Хазама, а он, в голубом шелковом костюме, с белоснежным треугольничком платка в нагрудном кармане, обнимал и с силой прижимал к груди каждого из своих гостей – и мужчин, и женщин, и членов Кнесета, и торговцев земельными участками, и артистов, и журналистов местных изданий… Обнимал с волнением и слезами, громко шутил, заставлял всех еще и еще раз попробовать – хотя бы попробовать! – приготовленные для свадьбы яства и выпить в его честь еще по рюмке… А теперь он лежит там, во влажной темноте, во втором терапевтическом отделении больницы «Ихилов», на пропитанных кровью и мочой простынях, между двумя другими умирающими. Немного застывшей крови запеклось у ноздрей и в уголках губ, с натужным страдальческим свистом он вдыхает кислород, грудь его поднимается и опускается, и в сумерках, обволакивающих его сознание после укола морфия, он помнит-не-помнит множество рук, которые гладили его голову, плечи, грудь. Женщину, которая плакала, или женщин? И внезапно перед его закрытыми глазами возникают пейзажи: истоки реки Иордан, все залито сиянием, стаи птиц, тенистая эвкалиптовая роща между двумя речками. Деревья в роще громадные, они ближе к царству неодушевленных предметов, чем к растительному миру. Место это заброшенное и спокойное. Кроме пения птиц и шелеста ветра, время от времени пролетающего в высоких кронах, царит здесь глубокая и полная тишина. Одна лишь невидимая пчела жужжит в сердцевине света. Две птицы отвечают ей…
Некоторое время назад пронесся над всей Галилеей проливной дождь с громами и ветрами. А теперь все успокоилось. Воздух сверкает, словно отполированный, все пространство до горных склонов наполнено прозрачным светом. Рябь пробегает по поверхности двух речек. Порою подпрыгнет завиток пены над поверхностью воды, либо стайка рыб промелькнет и исчезнет – это похоже на молчаливое и нежное прикосновение к речной глади, под самой поверхностью воды. Листья опадают медленно и непрестанно, они шуршат, шуршат – до самого дна бреда, все длящегося под кислородной маской. По временам слышится еще и некое сипение, сдавленный горловой хрип, похожий на звук, издаваемый автомобильной покрышкой, которая катится по дороге, усыпанной крупным щебнем…
Звук этот, пронзающий сейчас сон официантки Рики, заставляет ее, объятую страхом, зарыдать сквозь дрему, она издает два раздельных всхлипа и раз за разом, напрягаясь, отталкивает сонной рукой какую-то злобную, тяготеющую над ней тень, распластавшуюся в темноте над ее постелью…
Хитер, терпелив и добр был Берл Кацнельсон, умевший без лишних слов и показухи творить благие дела. Даже если приходилось ему идти для этого не совсем прямым путем: скверно, смешно и ужасно любое наше дело…
![](pic.jpg)
На улице все еще жарко, влажно и непроглядно темно. Писатель закурит сейчас последнюю сигарету и, докурив, ляжет спать. Шорохи раннего утра – сейчас всего четыре – залетают к нему через окно: стрекот дождевальной установки на газоне; прерывистый вопль автомобиля, припаркованного на спуске улицы (бедняга не в силах вынести свое долгое ночное одиночество); низкие рыдания мужчины в соседней, через стенку, квартире; близкий крик ночной птицы, которая, возможно, видит сейчас то, что все еще скрыто от тебя и от меня. Скажи, не приходилось ли тебе слышать когда-нибудь имя Цфании Бейт-Халахми? «Рифмы жизни и смерти»? Нет? Печальный поэт, слагающий бойкие строки, поэт, чьи рифмы были некогда довольно известны в стране, но по прошествии многих лет оказались забытыми. Это тот поэт, что ошибся по поводу жениха и невесты. И вот сейчас, когда ночная птица уже перестала кричать, в вечерней газете, дожидавшейся меня у постели, я читаю, что вчера, под утро, в Раанане, в возрасте девяноста семи лет умер во сне от сердечного приступа этот поэт. И вправду, время от времени следует зажигать свет, чтобы выяснить, что случилось. Завтра тоже будет жарко и влажно. А по сути, завтра – это сегодня.