355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Амос Оз » Рифмы жизни и смерти » Текст книги (страница 5)
Рифмы жизни и смерти
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:27

Текст книги "Рифмы жизни и смерти"


Автор книги: Амос Оз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Он, со своей стороны, несколько опасался, что теперь, когда желание заставляет ее так тесно прижиматься к нему, она может отшатнуться и даже впасть в панику, внезапно ощутив через одежду твердость его члена. Но, почувствовав это, она не только не обиделась, не отшатнулась, напротив, словно все ее сны в ночи полного одиночества подготовили ее наилучшим образом, она обняла его, плотно прижалась к нему и обеими ладонями стала отправлять в плавание по всей поверхности его спины нежные кораблики ласки и желания. От кончиков ее пальцев быстро, один за другим, побежали по его коже языки морских волн с гребешками пены на каждой волне.

И поскольку оба они, обнявшись, все еще стояли у стола, перед ее односпальной, уже расстеленной для сна постелью, совсем нетрудно было им, как бы невзначай, не испытывая неловкости, прилечь, не размыкая объятий, на бок (кровать была узкая). В это мгновение между ними произошло нечто, чего нельзя выразить словами, некое простое движение, предназначенное лишь для того, чтобы им было удобнее, движение, которое оба они совершили с абсолютной синхронностью, словно пара профессиональных танцоров, за плечами которых сотни репетиций. И случилось так, что это совместное движение, великолепное, совершенное до такой степени, что в это невозможно поверить, ужасно рассмешило обоих, оно смело с дороги всякие остатки неловкости или напряженности и вместе с тем обострило эмоции. Поскольку кровать была односпальной, им приходилось лежать на боку, обнявшись и тесно прижимаясь друг к другу. И при этом интуитивно согласовывать любое движение – как в парном танце. И впрямь, кроме одного толчка локтем в плечо, это был слаженный танец, и он удивлялся этому, так как полагал, что она уж точно не та девушка, что обладает богатым опытом, да и про себя знал: он весьма далек от того, чтобы слыть виртуозом. Когда рука его начала неуверенно продвигаться по ее бедру, она шепнула ему на ухо: «Минутку, дай мне только вывести Хозелито в ванную, я его немного стесняюсь». А он решил немного поумничать шепотом: «А что? Почему бы ему и не посмотреть? Пусть немного поревнует? Может, это и его зажжет?..»

Он слышал, как она беседует с котом перед тем, как закрыть его в ванной. Теплым низким голосом она его ласково уговаривала. Или извинялась. Вернувшись, она легла рядом на бок, они обнимались, не переставая гладили друг друга, потому что не решались продолжить, пока пальцы его не двинулись поверх ночной рубашки на поиски ее груди, но она перехватила его ищущие пальцы и зажала их в своей ладони, отодвинув как можно дальше от крохотных холмиков, которых она всю жизнь так стеснялась. И, словно выдавая ему немедленную компенсацию за изгнание, она направила его пальцы себе на живот. В нем вновь всколыхнулось непреодолимое желание разговаривать, и он произнес глуховатым голосом: «Послушай, Рахель…» Но она прикрыла его губы, и он уступил, начал осыпать поцелуями ее лоб и виски. Он целовал уголки ее глаз, и под ушами, и в шею, и там, где шея переходит в плечи, и в этом месте от прикосновения его губ ей было немного щекотно. Своими поцелуями он старался, по сути, подкупить ее или полностью отвлечь ее внимание от того, что его вторая рука не остановилась на животе, на том месте, где отпустили ее на свободу, а начала медленно и осторожно красться на юг. Пока Рахель не остановила его: «Подожди немного… Я все еще побаиваюсь…»

И он уступил ей, тут же остановился, только ответил шепотом: «Ты будешь удивлена, маленькая белочка, я тоже немного боюсь. Не только ты…» И хотя ему казалось, что не было и тени сходства между ее стыдливой боязливостью и его опасением возможного фиаско, их страхи были довольно схожи. Она, несомненно, видела в нем мужчину, познавшего множество любовей, уже вкусившего редких и изысканных наслаждений, и опасалась, как бы все то, что способно предложить ее неискушенное одеревеневшее тело, не показалось ему довольно пресным. Он же, со своей стороны, боялся, как всегда, что желание его может исчезнуть без всякого предварительного уведомления, как уже случалось с ним несколько раз. И как тогда он будет выглядеть в ее глазах? Что она подумает о самой себе? И о нем? О его ночном нашествии на ее дом, о той пылкости, что он принес с собой, пылкости, ничем не обеспеченной, – и это выявится в конце концов, и станет ясно, что все очковтирательство, обман зрения, фанфаронство и притворство. Ведь она наверняка считает его мужчиной опытным и умелым, и что она подумает, когда обнаружится, что он не более чем перепуганный юноша, взволнованный до такой степени, что его сковала судорога?

И вправду, едва возникли в его мыслях эти опасения, как они тут же стали реальностью. Теперь ему следовало отдалить свое тело от ее тела, которое до той поры было по всей длине тесно прижато к ней, чтобы она не заметила того, что вдруг пропало.

Но разве всего лишь пару минут назад не испытывал он жгучего стыда перед нею и не старался, чтобы она не испугалась, ощутив через одежду твердость его напрягшегося члена? А теперь он встревожен обратным: что же случится, если она заметит, как он увял и скукожился?

Маленький злорадный бесенок, этакий ухмыляющийся шутник возник в его мыслях и открыл ему тайну: вот сейчас вы оба, лежа в одной постели, наконец-то сравнялись; она все время прилагает максимум усилий, чтобы не прижаться к тебе грудью и не дать почувствовать, что груди у нее почти что и нет, а ты по той же самой причине отодвинул от нее нижнюю часть своего тела. Ничья.

Прошептать ей это? Прямо сейчас? Передать мысли бесенка-шутника? Быть может, мы вместе посмеемся, и смех снимет напряжение, принесет облегчение, сметет страхи, и более не останется между нами ни неловкости, ни стыда, никаких тайн, ничего унизительно-смешного, ничего неприятного? И лишь тогда сможем мы, я и она, испытать наслаждение?

Однако он поспешил придушить шутника. Остановил себя. Умолк. Вместо того чтобы нашептывать ей всякие немыслимые сравнения, он стал спускаться все ниже, осыпая поцелуями ее плечи, ее бок, деликатно миновал ее грудь, но, склонившись, начал вылизывать ее живот, рассыпая между поцелуями продуманные ласки, исторгавшие у нее стон, напоминающий тот, что издают воркующие голуби – низкий, нежный и протяжный.

Лаская Рахель, он зажмурился и попытался заставить подняться то, что поникло, представив себе линию трусиков официантки Рики, несимметричные очертания, проступившие сквозь ткань ее короткой юбочки и так возбудившие его в кафе, перед началом литературного вечера. Сейчас он напряженно пытался вообразить эту самую Рики, которая ради него одной рукой задирает до самых бедер свою юбку, а другой, обнажая себя, стягивает трусики. И еще пытался он представить себе в подробностях кое-что из того, что наверняка происходило в гостиничном номере в Эйлате между Рики и Чарли, ее любовником-футболистом, или то, что было в том же номере, в той же гостинице между Чарли и Люси, ставшей однажды «вице-королевой моря». Рисовал он в своем воображении и то, что могло произойти между Чарли и двумя девушками сразу или между Рики и Люси, оказавшимися в одной постели без Чарли.

А когда и это не помогло ему, он мысленно пожелал, чтобы воображение превратило его на несколько минут в Юваля, юношу-поэта, который день и ночь жаждет женского тела и в отчаянии ненавидит свою жизнь. Значит, сейчас ты будешь Ювалем, и вот наконец-то дают тебе тело женщины, почти обнаженной, возьми ее, растерзай, сорви с нее ночную рубашку, немедленно удовлетвори свою лихорадочную жажду.

Рахель поняла, а быть может, только догадалась о том, что прилив и отлив сменяют друг друга. Она спрятала лицо свое во впадину у его плеча и произнесла голосом, идущим из самой глубины души: «Скажи мне, что ты и вправду здесь. Попытайся убедить меня, что это случилось наяву, а не в моих снах…»

И, возможно, потому, что ей казалось, будто все это происходит с нею лишь во сне, возможно, только поэтому она не остановила его, когда он рывком поднял ее ночную рубашку до самых бедер. Не просто не остановила, но даже взяла его ладонь в свою и легко повлекла его за собою, рука в руке, к другой ткани, более шелковистой, мягкой и тонкой, чем рубашечная. Эта уютная ткань, когда ее коснулись его пальцы, выдала ему скрывающиеся под ней складочки и потаенные влажные расщелины – и тогда его вновь захлестнул прилив. И теперь не было у него никакой нужды ни в несчастном Ювале, ни в официантке Рики, ни в воспоминаниях о линиях, что намеком проступали сквозь юбку. В один миг его желание взметнулось до уровня, на котором стремление достичь высшей точки наслаждения уступает место некой напряженной физической чуткости, и эта чуткость преисполнена сексуальной щедрости, когда, откладывая утоление собственной жажды, мужчина готов осыпать женщину бесчисленными удовольствиями, когда он предугадывает, как обрадовать ее еще и еще, еще и еще – пока она уже будет не в силах это вынести. И так, с полной самоотдачей, он все принял на себя: его пальцы, в это мгновение ставшие искусными и даже преисполненными вдохновения, прокладывали курс кораблю ее наслаждений, устремляясь к порту приписки, внутрь, вглубь, туда, к заветной гавани, к самой сердцевине блаженства.

С невероятной чуткостью, словно гидроакустический локатор, способный уловить шевеление глубин, недоступное обычному слуху, он сейчас не просто ловил поток коротких вскриков, вырывавшихся у нее в моменты, когда он доставлял ей своими ласками неизъяснимое блаженство, но воспринимал и выделял, не отдавая себе в этом отчета, самые тончайшие оттенки звуков.

Кожей, а не ушами ловил он малейшие перемены в ритме ее дыхания, вбирал в себя волны дрожи, пробегающие по ее коже, будто перевоплотился в чувствительнейший сейсмограф, перехватывающий и тут же расшифровывающий код реакций ее тела. Расшифрованное воплощалось в совершенное знание: он прокладывал точный курс, предугадывал и с осторожностью обходил любую мель, огибал любой подводный риф, избегал любой зыби, кроме той, что медленно вздымала и опускала, набегала и отступала, вновь и вновь сотрясая все ее тело. А тем временем ее вскрики превратились в негромкие всхлипывания, мольбы, вздохи, резкие возгласы неожиданности, и губы его вдруг обнаружили, что щеки ее заливают слезы. Каждый звук, каждый вздох, каждое трепетанье, каждая волна, пробежавшая по ее коже, помогали его пальцам прокладывать точный и непреложный курс, ведущий к ее родной гавани.

И вот, чем выше становились волны ее наслаждения, тем выше вздымалось в нем горделивое чувство и тем приятнее было ему вновь и вновь откладывать удовлетворение собственной жажды. Он отодвигал это до той поры, пока не познает все тона и оттенки ее страсти, пока ее сдержанные всхлипы не станут безудержными, пока воды потопа не унесут ее, как водопад уносит бумажный кораблик (и все-таки, вопреки всем этим возвышенным стремлениям, время от времени этот капитан, всей душой преданный своей миссии, урывал и для себя некоторые авансы удовольствий: его напряженное тело двигалось поступательно-возвратно, прижимаясь к ее бедру, и этот контакт и насыщал его, и обострял голод, но он тут же возвращался к точному исполнению принятых на себя обязанностей навигатора).

И подобно музыканту, целиком погруженному в путешествие пальцев по клавишам, он совершенно не помнил, какой несколько часов назад виделась ему эта стыдливая белочка – милая, даже красивая, но лишенная сексуальной привлекательности. Теперь же ладони его, двигаясь под ее ночной рубашкой, стремились добраться до ее груди, груди двенадцатилетней девочки, и на сей раз она не останавливала его, ибо была с головой погружена в муки своего вожделения, и когда он наконец взял в горсти ее бутоны, его переполнили милосердие и страсть. Язык его коснулся сосков, и губы его обхватили каждый из них, и он обласкал их языком. А тем временем пальцы его вновь заиграли на губах ее сокровенной наготы, они играли в тайнике венчика, вокруг вишенки, что была такой наполненной и твердой, что почти походила на третий сосок. Вслед за пальцами добрались туда и его губы и язык. А она, как младенец, вдруг сунула глубоко в рот свой большой палец и стала шумно сосать его. И вдруг спина ее приподнялась, изогнувшись, как натянутая тетива лука, а когда она снова опустилась на матрац, раздался, словно со дна колодца, протяжный и нежный вопль, вопль, в котором звучало не только наслаждение, но и изумление: словно за всю свою жизнь она не только ни разу не испытывала такого наслаждения, приплывая к самой сокровенной своей пристани, но даже в воображении, самом смелом, выходящем за все рамки, не могла себе представить, что ждет ее там, у этой самой пристани.

Но тут она вдруг заплакала в голос и сказала ему: «Видишь. Я плачу». И плач этот был совсем детским, он заставил ее уткнуть в его плечо мордочку маленькой белочки и прошептать: «Извини, только я немного стесняюсь тебя…»

Она стала гладить его по щекам и по лбу долгими, медленными движениями и так успокоилась, перестала плакать. Но спустя две-три минуты она вдруг села на постели, потянула вверх и сняла – руки над головой, лицо ее скрылось на миг – свою ночную рубашку, которая была свернута и закатана вокруг талии, словно спасательный круг. Она сказала: «Сейчас мне уже неважно, что ты увидишь меня». И вновь легла на спину, открытая, ожидающая, чтобы он пришел. Но он лежал на боку, в позе плода во чреве матери, чтобы скрыть от нее, что его снова настиг отлив – сразу после того, как она испытала наслаждение, расслабившее ее. Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.

Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.

И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.

При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.

В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.

При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним – возможно, в качестве запоздалой мести – Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»

Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.

Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.

Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.

Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя – ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство – в полный ли голос, шепотом ли – до человека, которого знала только по его книгам?

В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. Найдет наощупь и поднимет с пола свою рубашку. Закроется в ванной и спустя десять минут выйдет умытая, прохладная, благоухающая, одетая уже в другую рубашку, длинную, доходящую до щиколоток, как и предыдущая. И у этой рубашки пуговицы у шеи застегнуты. Она освободит из ванной Хозелито, черта в шкуре кота, который тут же рванется, вспрыгнет на свое высокое место, свой опорный пункт, почти под самым потолком, на верхней полке шкафа для книг и компакт-дисков. Оттуда вперит он взгляд своих желтоватых тигриных глаз – то ли враждебных, то ли наивно любопытствующих, а может, просто лишенных всякого чувства – в чужака, что захватил нынешней ночью его место в постели. Как будто говоря: «Ну, и для чего тебе нужно было все это?» Либо так: «А ведь я знал, что этим все и кончится, да и ты, по сути, тоже знал».

Этот чужак будет лежать там, подавленный, на спине, куря сигарету, охваченный чувством животного мужского стыда и в то же время стыдящийся этого первобытного чувства, словно он жеребец или бык, который уже не может успешно исполнять свои обязанности. И вместе с тем он утешает себя, молчаливо гордясь тем набором наслаждений, которые удалось ему доставить Рахели, и гаммой стонов, что сумел он добыть из нее. И тут же ему становится стыдно от этих самоутешений, исполненных спеси. Если бы только он мог сказать ей: «Послушай, Рахель, пожалуйста, не сожалей ни о чем. Ведь все действующие лица в этой истории, все до единого – это только сам писатель. Рики и Чарли, и Люси, и Леон, и Овадия, и Юваль, и Иерухам, все они – это только он. И все, что с ними происходит здесь, по сути, происходит только с ним. И ты тоже, Рахель, разве ты не являешься всего лишь моей мыслью? И все, что происходит сейчас с тобой и со мной, происходит, по сути, только со мной…»

– Но посмотри, – говорит она. – Посмотри. Видишь, тут у тебя царапина, довольно глубокая. Даже было немного крови. Я могу это продезинфицировать? И заклеить пластырем?

– Оставь. Не стоит. Это пустяк.

– Ты наткнулся на что-то? У тебя и рубашка порвана?

– Я сражался ради тебя с драконом. С семью колдунами, пятью чертями и драконом. Я убил их всех ради тебя, но еще до этого воткнули в меня меч.

– Хватит. Не бойся. Это всего лишь йод. Полсекунды пожжет – и все. Вот так. Закончили. Что ж это, побеждаешь колдунов и драконов, но боишься капли йода и пластыря?

И вот он уже не лежит на спине и уже не стыдится и не гордится, потому что сейчас он уже снова занят: он встает, закутывается в ее простыню, закуривает сигарету, гасит ее после двух-трех затяжек, на ощупь собирает свою одежду, разбросанную на циновке у кровати, отправляется помочиться и принять душ – обязательно холодный. Он выходит из ванной одетым, но совершенно мокрым, потому что решил не вытираться: так это освежает его лучше всего.

– Кофе? С булочкой? С булочкой из тостера? Это займет у меня менее пяти минут.

– Нет, спасибо тебе, маленькая белочка, я убегаю. Уже половина третьего.

– Вот, вода уже закипела. По крайней мере, выпей кофе.

– Спасибо, нет, Рахель, прости меня, но я и вправду буквально уже должен идти. – Снова «и вправду», «буквально» – кодовые слова, за которыми проглядывает сплющенное лицо лжи.

– Скажи, нам было хорошо? Верно?

– Очень. Мне было буквально великолепно с тобой. И послушай, Рахель. Я позвоню в ближайшее время. (Ты не позвонишь. Ибо зачем тебе это?) А ты, если возможно, не сердись. И не печалься. (Да ведь она уже опечалена из-за тебя, негодяй, и ты знаешь это, ты знал это заранее.) Привет, Хозелито, я предупреждаю тебя, чтобы ты хранил и берег эту девушку, иначе у тебя будут серьезные неприятности со мной. – Ему становится довольно трудно скрывать свое нетерпение. Рука его уже на ручке двери, на той самой ручке, которую он менее чем три часа назад пытался осторожно открыть снаружи, хотя вообще-то он тогда предпочел бы, чтобы дверь оставалась запертой. Но, если так, зачем же ты тащился сюда в темноте? Зачем трогал ручку этой двери?

– Погоди минутку. Хотя бы стакан цветочного чая? Есть у меня и аргентинское мате… Может, ты все же останешься до утра? Хозелито, не правда ли, мы его приглашаем?

– Спасибо вам обоим. Но я и вправду буквально должен. Я позвоню. Мы поговорим.

И вдруг голос ее снова слегка дрожит и становится тише травы, как в те первые минуты, когда они вдвоем вышли из Дома культуры:

– Ты разочарован? Мною?

– Разочарован? С чего это вдруг? Чем?

Она молчит. Пальцы ее силятся застегнуть верхнюю пуговицу на ночной рубашке, но это им не удается. Потому что пуговица уже застегнута.

– Нет, я не разочарован. С чего это вдруг? Ты буквально прелестна, Рахель. – Но это пустые разговоры, ибо в душе он как раз в этот момент спрашивает себя, что вообще привело его сюда посреди ночи. Что ему взбрело в голову? Рука его уже на ручке двери, и он поглядывает на свои часы: два с половиной часа провел он здесь. Даже чуть больше – два часа и сорок минут.

– Только знай, что я…

– Я знаю, Рахель. – Он намеренно прерывает ее, чтобы не услышать то, что она, по-видимому, собирается сказать ему. – Я знаю. И не беспокойся. Ведь ты сама сказала, что нам было буквально прекрасно вместе. До свидания. Возвращайся в постель, поспи до утра. Или даже до полудня, почему бы и нет? – Слова «ведь», «почему бы и нет» и особенно «буквально» делают его пустую болтовню еще более выхолощенной и лживой. Ты жалок, говорит он себе. Позорище, говорит он себе.

А потом? Может, потом ты оттуда пошел проверить, не открыто ли в половине третьего ночи кафе Рики и не там еще ли, случаем, она сама?

И он уже снова на улице, в темноте, тяжело шагая, сворачивает с улицы в аллею, с аллеи в переулок, а затем в другой. И тут, здрасьте, я ваша тетя, тут его член начинает вдруг оживать. Что с тобой, дурачок? Вспомнил о том, что упустил? Ты уж извини, но кто из нас полный идиот – ты или я? Так что помолчи.

Когда писатель пересекал пустынную улицу освещенную желтыми фонарями, направляясь направо, в полутемный безлюдный переулок, начал он мысленно дорисовывать портрет госпожи Мириам Нехораит, а также портрет Иерухама Шдемати, культработника, добавлять дополнительные штрихи, чтобы образы их не вышли плоскими.

А тем временем ноги сами привели его в незнакомые места, к той черте, где кончается город и начинаются пустынные поля, простирающиеся в ночи.

 
Кружит над миром ветер,
Замрет и вновь летит…
Жди: может быть, на крыльях
Тебя он вдаль умчит.
 

Возле строящегося здания стоял ночной сторож, горбатенький коротышка. Приподняв одно плечо и не шевелясь, он долго мочился. Дальше шли электрические столбы, немощеный тротуар, склады, навесы из жести, груды песка и щебня. Асфальт кончился, дальше тянулась грунтовая дорога. А вот и конец города: поля колючек, четыре ржавые бочки, площадки, заваленные строительным мусором, сломанная мебель, тень от зарослей клещевины на склоне, остов джипа, резиновая покрышка, наполовину погребенная в песке…

Наконец-то. Тут ты будешь один. Усядешься на перевернутый ящик. Увидишь силуэт гор. Звезды. Подмигивающий свет окон. Глупый светофор бесцельно желтеет, краснеет и зеленеет. Далекий лай собак и легкий запах канализации. Зачем писать обо всем этом? Все это существует и будет существовать независимо от того, напишешь ты об этом или нет, будешь ты тут или не будешь…

Но разве эти главные вопросы не появлялись уже в самом начале текста? Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так? Какую пользу приносят – если вообще приносят – твои творения обществу, стране? Способствуют ли они упрочению положительных ценностей? На кого ты стремишься повлиять? Может, ты пишешь только ради славы? Или ради денег?

Когда ему было шестнадцать или семнадцать, в возрасте юноши-поэта Юваля Дотана, писатель, бывало, ночами сидел в заброшенной каморке-кладовке, изливая на бумагу эпизоды невероятных историй. Он писал их примерно так, как мечтал или занимался онанизмом – в водовороте принуждения, и воодушевления, и отчаяния, и отвращения, и удрученности. А еще было в нем тогда не знающее устали любопытство – попытаться понять, почему люди вновь и вновь причиняют зло друг другу. Причиняют зло самим себе, делают то, чего вовсе не собирались делать.

Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.

Быть может так: он пишет о них подобно тому, как делал семейные снимки фотограф времен коричневых фотографий. Ты мечешься среди людей, болтаешь с ними, завязываешь дружбу, шутишь, уговариваешь их стать наконец по своим местам, выстраиваешь всех действующих лиц высокого роста полукругом; у их ног усаживаются те, кто пониже, женщины и дети; ты сокращаешь расстояния между фотографируемыми, сближаешь их головы, два-три раза обходишь всю группу, легкой рукой подправляя там и сям воротник или полу одежды, складки на рукавах, ленточки в косах, и отступаешь за свой фотоаппарат, возвышающийся на треноге, суешь голову в черный рукав, зажмуриваешь глаза, вслух считаешь до трех и нажимаешь наконец на спусковое устройство, превращая всех в привидения. (Только серый кот Мириам Нехораит не послушался, отказался застыть на месте, быть может почуяв близость Хозелито, и потому он, пойманный в уголке снимка, навсегда остался с тремя-четырьмя хвостами. Лизавета Куницына моргнула и вышла подмигивающей. Лысина «пособника негодяев» господина Леона как-то болезненно лоснится. Юноша-поэт Юваль Дахан забыл улыбнуться. Зато Чарли улыбается весьма решительно. Рохеле Резник опустила глаза, разглядывает носки своих туфель. А Люси, «вице-королева моря», умело скрывает то обстоятельство, что левый глаз ее слегка косит, и это очень мило.)

Но зачем писать о том, что существует и без тебя? Зачем облекать в слова то, что словами не является?

И еще: какую роль играют, если вообще играют, твои творения? Кому они приносят пользу? Кому нужны, прости мне этот вопрос, твои потрепанные, натужные фантазии о постельных сценах с пришибленными официантками, незамужними чтицами, живущими вместе со своим котом, «вице-королевами моря», удостоившимися этого титула в Эйлате около двадцати лет назад? Может, ты все-таки соизволишь объяснить коротко, своими словами, что же пытается сказать нам писатель?

Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.

Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.

Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук – ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.

 
Здесь зелено и пусто. Здесь покой.
Лишь замерла ворона на столбе.
Два кипариса растут почти вместе.
Третий – сам по себе…
 

Ты должен внести поправки. Ибо не был точен, описывая госпожу Нехораит. Ты описал ее опухшие ноги с фиолетовыми варикозными узлами вен и увядшее лицо, выражающее слащавую преданность культуре. Но ведь потом, когда она подошла поближе, ты обнаружил изысканную линию губ, на удивление точеные пальцы, прелесть карих глаз с длинными загнутыми ресницами, глаз восторженной девочки. Дважды в день она кормит и поит восемь уличных котов, среди которых – разбойник с оторванным ухом. Ихиэль Нехораи, ее муж, девять лет назад, исполняя обязанности посланца Всемирной сионистской организации в Монтевидео, был задавлен машиной. Оба ее сына женаты, оба они гинекологи, живут в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери соседки, продавщицы из магазина оптики, той самой Лизаветы Куницыной, что подглядывала в окно.

Несколько лет назад начала было завязываться некая робкая, неопределенная связь между Мириам Нехораит, немолодой женщиной, много лет живущей в одиночестве в своей трехкомнатной квартире, и соседом-вдовцом, тем самым культработником Иерухамом Шдемати, человеком шумным, клокочущим весельем, крепко пахнущим потом, человеком, чье лицо походило на залежалую буханку хлеба, которая так долго валялась в корзинке, что уже начала ссыхаться и трескаться. Когда-то, в шестидесятые годы, поместили Иерухама Шдемати на тринадцатое место в избирательном списке партии «Единство труда рабочих Сиона», и он чуть не был избран в израильский парламент, Кнесет. Он был из последних борцов за создание Всеобщей коммуны рабочих Эрец-Исраэль. В нее должны были войти все трудящиеся: евреи и арабы, мужчины и женщины, и каждый обязан был бы трудиться по возможности, а заработанное вносить в кассу коммуны. Эта касса, со своей стороны, должна была выплачивать каждому рабочему и каждой работнице единую базовую заработную плату с добавками, зависящими от количества детей, состояния здоровья, нужд образования и воспитания, иначе говоря, каждому – по его насущным потребностям. Он верил, что человек по природе своей щедр и только социальные условия толкают его в объятия эгоизма, стяжательства и эксплуатации. Что до сегодняшнего вечера, то буквально перед тем, как вы вдвоем поднялись на сцену, он просил напомнить ему после вечера, чтобы он рассказал тебе кое-что по поводу «Книги анекдотов и острот» раввина Алтера Друянова. Ты забыл ему напомнить, а теперь уже слишком поздно. И ты, стало быть, так и не узнаешь, чем отличается анекдот от остроты. Ведь вряд ли тебе придется еще раз встретиться с Иерухамом Шдемати.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю