412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Амин Маалуф » Врата Леванта » Текст книги (страница 9)
Врата Леванта
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:14

Текст книги "Врата Леванта"


Автор книги: Амин Маалуф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Я так и не могу с полной уверенностью сказать, какими мотивами руководствовался этот тип. Конечно, для него были важны деньги – но не только. И не только потребность наслаждаться чужим несчастьем. Власть, быть может, жажда господствовать. Он пользовался влиянием в многочисленных состоятельных семьях, которые обращались к нему, чтобы избавиться от постылого несчастья.

В Клинике он вел себя как сатрап в своих владениях. Ему достаточно было пройтись по коридору, чтобы у персонала и пациентов перехватывало дыхание от ужаса. И он не нуждался в словах, чтобы принудить нас выполнять свои приказы.

Он был убежден, что создал передовую больницу – маяк для всего остального мира. Подход его был простым: оберегать своих больных от любых потрясений. Изгонялось все, что могло бы вызвать эмоциональный всплеск или пробудить даже подобие дружеских связей. Никакие новости не должны были просачиваться извне. Разве что запоздалые и смягченные. Никакой переписки, никаких телефонных звонков, никакого радио – особенно радио. Персоналу было запрещено упоминать при нас о каких бы то ни было недавних событиях. Равным образом никаких отпусков и никаких визитов – последние допускались очень редко. Если у больного сохранялись какие-то привязанности, их стремились подавить, а не удовлетворить.

Томился ли я там? Ни в коей мере. Человек томится, когда не может получить те радости, к которым стремится. Давваб убивал зло в зародыше, освобождая нас от любых устремлений. Днями напролет мы играли в карты или в триктрак. Слушая спокойную музыку. Спокойная музыка везде, во всех комнатах, даже по ночам. Кроме того, мы могли читать. Но только не свежие журналы или новые книги. Давваб приобрел старую библиотеку: несколько десятков сочинений на арабском и французском, а также старая коллекция переплетенных журналов. Я прочел все без исключения, некоторые вещи – по два, три и даже четыре раза…

Чем мы еще занимались? Ничем особенным. Прогулки? Несколько шагов по саду, время от времени, всегда недалеко и под бдительным присмотром… И однако я должен признать, что довольно быстро – при помощи утреннего «кофе» – привык к подобному режиму.

Вижу, ваши глаза расширились от ужаса. Не обманывайте себя! В таком существовании есть своя прелесть. Несомненно, бывают лучшие условия, но можно легко представить себе и куда более худшие. Для миллионов живых существ это был бы почти рай. Конечно, если задаешься вопросом, что происходит с твоей жизнью, то бунт неизбежен. Однако в Клинике мы подобными вопросами не задавались. Впрочем, много ли во всем мире найдется людей, которые задали бы себе этот вопрос хотя бы раз в жизни?

Что касается меня, я находился в таком смятенном состоянии духа, что эта новая жизнь сама по себе не могла привести меня к бунту. Я избавился от своих демонов, от навязчивых мыслей, от эмоционального напряжения, от жалостливых взглядов других людей. Да, я свыкся с режимом Клиники, я позволил себе впасть в оцепенение – с радостью, которую, говорят, испытывают те, кто засыпает в снегу, чтобы больше не проснуться. И я тоже мог бы больше не проснуться.

Внешний мир пугал меня и внушал мне отвращение.

Внешний мир принадлежал теперь моему брату!

Было время, когда я считал, что мир этот принадлежит мне. Битва с нацизмом. Послевоенные надежды. Толпы слушателей, приходивших на мои лекции. Проходимцы сидели в тюрьме. А я прижимал к своему невинному сердцу женщину, о которой мечтал. Для меня тогда, казалось, не было ничего невозможного.

Теперь это время было далеко. Снаружи процветай мой брат.

Я сказал «снаружи». Это был жаргон нашей лечебницы. Мир «снаружи» был загадочным, мы говорили о нем не столько с сожалением, сколько со страхом. Неужели я тоже? Да, в определенном смысле и я тоже: не одни только другие пациенты боялись пропасть во внешнем мире. Я говорю «в определенном смысле», поскольку нужно знать, о каком из моих «я» идет речь! Об Оссиане? О Баку? Тот человек, который находился в Клинике, сохранял свое «я» лишь частично. В ясном уме и памяти никогда бы я не принял решения покориться.

Вместе с тем ваше удивление мне понятно. Это правда, что я почти не сопротивлялся. И, смотря с высоты пережитого, знаю почему. Все запуталось в моей жизни. Я чувствовал, что не смогу продолжать учебу. После блестящего начала я так и не сумел обрести прежнее умение сосредоточиться, равно как и прежний энтузиазм. Мне исполнилось тридцать лет, а я все еще был не в силах оторваться от своего прошлого в погоне за несбыточным будущим. Едва ощутив первые признаки помешательства, я понял, что уже никогда не смогу стать врачом. Я старался не думать об этом, но поражение исподволь подтачивало меня.

Что касается Клары, то я знал, что не сумею ее вернуть, пока не обрету спокойствие духа – нечто вроде безмятежности в оценках и в поведении. Это также подавляло мою склонность к мятежу, мешало мне начать отчаянную борьбу. Все в моей жизни складывалось плохо, но я был убежден, что она станет еще хуже, если мне вздумается проявить упрямство.

Добавлю, наконец, что даже в том случае, если бы я заколебался в выборе между покорностью и бунтом, чашу весов склонили бы те лекарства, которые мне давали ежедневно.

И я смирился с преждевременной старостью. Стал очень терпелив. Время шло. Сколько все это продлится? Точный срок я не мог назвать. Несколько месяцев? Несколько лет? Все было неопределенно. Но и тогда я предчувствовал, что мое заточение не будет вечным. Я чего-то ждал. Какого-то знака, скажем так. Чтобы не сказать чуда. Все это было очень смутно, но та часть моего «я», которая еще оставалась живой, продолжала в это верить.

И чудо произошло. Или, чтобы выразиться точнее, чудо медленно подготовило для себя почву. В основном без моего ведома. Долгое время я о нем не подозревал. Быть может, потому, что спасение пришло вовсе не оттуда, откуда я его ждал.

Вечер субботы

–  Начиная с завтрашнего дня мы больше не сможем встречаться, – предупредил меня Оссиан, когда я вернулся в гостиницу в субботу, после сиесты.

– А если вы не успеете закончить рассказ?

– Сегодня вечером я расскажу вам все, что успею, мы будем бодрствовать, сколько сможем. Если же что-то останется недоговоренным, значит, так тому и быть…

– Быть может, в другой раз?

– Не будем терять времени, – сказал он, – я постараюсь не слишком тянуть…

Однажды брат приехал за мной в лечебницу. Около полудня. Это был мой первый выход за четыре года. Да, я ни разу не покидал больницу с момента заключения туда. И посещали меня весьма редко. Селим появлялся раз в год, чтобы спросить, все ли у меня хорошо. Я отвечал «да», и он тут же уезжал обратно.

С сестрой я виделся несколько чаще. Она привыкла проводить лето на Ливанской Горе, спасаясь от египетской жары, и, пользуясь случаем, заезжала ко мне – дважды или трижды за сезон. Думаю, в эти дни мне давали удвоенную порцию одуряющих транквилизаторов. Потому что я тупо смотрел на нее, когда она тщетно пыталась завязать со мной разговор, расспросить, напомнить о прошлом – и слышала в ответ лишь мычание. Тогда она уходила, вытирая глаза.

Этот первый выход должен был стать для меня событием. Но я не испытывал ни радости, ни печали. Самое большее – был слегка заинтригован, да и то не слишком! Поскольку директор сказал мне об этом в последний момент, я не изменил своим привычным занятиям. Играл в карты, когда меня позвали. Уступив кому-то место за столом, я направился к дверям.

Шофер открыл передо мной дверцу большой черно-белой машины. Селим сидел на заднем сиденье. Был любезнее, чем обычно. Заявил, что устраивает в доме важный обед и хочет, чтобы я на нем присутствовал. Тут он в очередной раз солгал. Важный обед действительно имел место, однако Селим был не такой человек, чтобы сказать себе в приступе великодушия: «Почему бы не привезти сюда из психушки моего бедного брата…»

Истина заключалась в другом. Селим стал одним из самых видных коммерсантов в стране. Должен признать это, хотя и не без горечи… Прежний мелкий спекулянт был почти забыт. Другое занятие? Другой масштаб? Как бы там ни было, он ворочал миллионами, пересаживался с самолета на самолет, создал себе имя, обрел респектабельность.

Впрочем, это было видно по нашему дому. Новое богатство затмило старое. В саду, некогда одичавшем и заросшем, появились роскошные газоны, ради чего пришлось вырубить карликовые смоковницы, которые одухотворяли наш пейзаж, ибо родились, кажется, одновременно с камнями, – уцелело лишь несколько чахлых сосен.

В самом доме исчезла старая мебель, привезенная из Аданы. Ее сменили позолоченные кресла, формой напоминавшие жабу. Были убраны также и потертые ковры, сотканные полтора столетия назад. Лишь мою комнату не тронули. Никто не заходил туда – даже с целью смахнуть пыль. Но это не помешало мне растянуться на постели и задремать. Меня привели в изнеможение эти несколько минут в пути.

За мной пришли и разбудили при появлении первых гостей. Я не знал, кто приглашен. Не задал ни единого вопроса, а брат мне ничего не сказал – быть может, хотел сделать мне сюрприз. Гостей оказалось немного, но это были важные персоны. До такой степени, что мой брат счел нужным нанять дворецкого.

Первой появилась машина французского посла. С ним прибыл один из членов правительства. Да, это был Бертран! Вернее, тот человек, которого звали Бертраном во время Сопротивления.

Похоже, он часто обо мне осведомлялся. Написал Кларе, которая сообщила ему то немногое, что ей было известно. Затем послу. Тот произвел собственное расследование: выяснив, где и в каком состоянии я нахожусь, он посоветовал министру не встречаться со мной.

Но Бертран умел настоять на своем. Не желая обижать его, дипломат прибегнул к этой хитрости со званым обедом. Справедливо предположив, что мой брат, который жаждал почестей и уважения, не откажется от возможности усадить за свой стол французского министра. Однако появление в доме министра целиком зависело от моего присутствия. Было совершенно немыслимо, чтобы высокопоставленный государственный чиновник, находившийся с официальным визитом в чужой стране, принял приглашения частного лица – в особенности коммерсанта с сомнительным прошлым. Напротив, бывший руководитель ячейки Сопротивления имел полное право встретиться с товарищем по оружию. На время обеда дом Кетабдара вновь стал принадлежать мне.

Жалкий маскарад. Гнусная сделка. И главное, крайне унизительный для меня день, хотя в конечном счете он пошел мне на пользу.

Почему унизительный? Из-за несовпадения… Вы сейчас поймете.

Когда за мной приехали, я имел в своем активе, если можно так выразиться, четыре года принудительного спокойствия. Даже утром того дня меня заставили выпить неизбежный кофе. Последние часы перед выходом я провел с другими пациентами, держа карты в наполовину оцепеневших руках. Все мы вели одинаковый образ жизни – говорили, двигались в одном и том же ритме. Постороннему наблюдателю это могло бы напомнить замедленную съемку. Сцену патетическую или комичную. Для нас это было обычным существованием.

Тогда как в полдень я оказался за столом вместе с десятком людей, которые жили – в отличие от нас – в мире реальном. Среди них были работники посольства, главные редакторы двух газет, банкир… Все они говорили очень быстро, слишком быстро для меня, произносили имена, совершенно мне неизвестные: Паньмыньчжон [4]4
  Место, где проходили переговоры между участниками Корейской войны (1951).


[Закрыть]
, Маккарти, Мосаддык [5]5
  Мосаддык, Мохаммед (1880–1967) – премьер-министр Ирана.


[Закрыть]
… Комментировали события, о которых я никогда не слышал. Смеялись над вещами, мне совершенно непонятными. Бертран все время смотрел на меня. Сначала с радостью. Потом с удивлением. Потом с грустью. А я поглощал пишу, уткнувшись в свою тарелку.

Два или три раза он обращался ко мне. Времени мне хватало лишь на то, чтобы это заметить, понять смысл его слов, положить вилку, мысленно приготовить ответ… Но я не успевал даже рта раскрыть, как остальные гости, смущенные наступившим молчанием, переводили разговор на другое. Боже, какое унижение! Мне хотелось прямо там умереть!

Затем, ближе к концу обеда, я сделал попытку взять себя в руки. Напрягая все умственные силы, составил фразу и дал клятву произнести ее со всей возможной для меня быстротой. Я дожидался хоть какой-нибудь паузы в разговоре. Она так и не наступила. Или же я не сумел ею воспользоваться. Посол, уже поглядывая на часы, договаривался с Бертраном о следующей встрече.

Все поднялись из-за стола. Я же двигался в привычном мне ритме. Выйдя из гостиной, они подошли к входной двери. А я сумел только приподняться, тяжело опираясь о стол. Кто бы подумал, что мне еще нет тридцати трех лет!

Но вдруг Бертран, словно устыдившись, оборачивается. Возвращается ко мне, обнимает меня, прижимает к груди. И долго держит так. Словно давая мне время заговорить. Для меня это была возможность высказать ему все, что я не сумел произнести за столом, все, что кипело во мне, в моей груди, все, что рвалось из моего горла, с моих губ, – чтобы он наконец понял…

Я не сказал ничего. Ни единого слова. Выказал некоторое волнение, некоторое удивление, когда ко мне подошел он, а за ним и все остальные – я видел их за его плечом, они ждали. И я в очередной раз не смог разжать губы. Я прекрасно сознавал, как это важно, сознавал, что это, быть может, мой единственный шанс вернуться в мир живых. Но быть может, именно сознание, что ставка столь велика, и парализовало меня.

Итак, я оказался не способен заговорить, однако в последний момент сумел как-то ослабить мои невидимые путы… совсем немного – ровно настолько, чтобы совершить человеческий поступок. Удерживая руку Бертрана в своей, чтобы не дать ему уйти, я стал рыться в кармане в поисках фотографии. Снимка моей дочери, присланного мне Кларой. Да, именно эту фотографию новорожденной, похожей на всех новорожденных мира, я показал Бертрану, затем повернул ее, чтобы он мог прочесть имя – Надя. Он кивнул, потрепал меня по плечу, что-то пробормотал и вновь направился к выходу. В глазах его были печаль, жалость – и желание как можно быстрее расстаться со мной.

Понял ли он, что это был призыв о помощи? Нет, он ничего не понял. Если я хотел ему что-то сказать, то у меня было для этого время. Я мог бы сделать это скрытно, тогда как мой жест – вынуть из кармана старую фотографию и показать ее – отнюдь не был скрытным. Это я прочел в его глазах, когда он уходил, – только это и ничего больше. Если не считать грусти и жалости. Теперь я знаю, что по возвращении во Францию он написал Кларе – и это был почти приговор. Он сообщил ей, что несчастный Баку стал слабоумным и его просто нельзя узнать, что юноши, которого они оба знали, больше нет – Гаврош ячейки «Свобода!» перестал существовать. Что ей надо забыть его, подумать о том, как заново устроить свою жизнь. Он даже не счел нужным упомянуть о моем прощальном жесте. Зачем ей об этом знать, сказал он себе, пусть у нее останется воспоминание о полном жизни, любящем молодом человеке, а не об этом жалком, старообразном существе.

Сам же я, когда шофер моего брата вез меня обратно в лечебницу, чувствовал себя уничтоженным. Я упустил все благоприятные моменты. А Селим мог торжествовать. Кто теперь заподозрит его в том, что меня подвергли насильственному заточению? Он доказал свое чистосердечие, позволив мне свободно приехать, принять участие в обеде, побеседовать, если это можно так назвать, с приглашенными – причем даже приватно… Каждый имел возможность убедиться, сколь плачевно мое психическое состояние, а посему пребывание мое в специальном заведении вполне оправдано, равно как оправдана и законная опека, в силу которой он распоряжался моей частью наследства…

Благодаря этому обеду брат мой сумел отмыться и от другого грязного пятна, отнюдь не гипотетического, надолго прилипшего к нему: от старого обвинения в контрабанде, из-за которого он угодил в тюрьму. С помощью богатства ему уже удалось обрести некое подобие респектабельности, ведь респектабельность – дама продажная, вы, надеюсь, это понимаете… На сей раз реабилитация оказалась полной: если уж сами французы, осудившие его десять лет назад, согласились, чтобы их посол и министр их правительства отобедали с ним, значит, они убедились в его невиновности. Кто посмел бы это оспаривать?

Это застолье, которое должно было стать прелюдией к моему освобождению, превратилось в очередной этап возвышения моего брата. Думаю, многие тогда задавались вопросом, как из одного дома, из одного чрева могли появиться на свет столь замечательный человек и одновременно такое ничтожество, как я… Посвященные – те, кто знал о постигшей меня судьбе, – старались не упоминать обо мне в присутствии выдающейся особы, чья гордость, очевидно, страдала от подобного изъяна в семье, но большинство просто забыло о моем существовании. Меня уже похоронили – без слез и без молитв.

И не только чужие! Даже близкие! Сестра мои – и только она одна – могла бы что-то сделать для меня. Больше никто. Мой дед Нубар и моя бабушка умерли вскоре после приезда в Америку; сын их Арам, покинувший страну из-за пережитого унижения, не желал больше иметь дела со своей семьей или с тем, что от нее осталось.

Кто еще? Мои товарищи по Сопротивлению? Тем, кто был со мной знаком, Бертран, несомненно, сообщил, во что я превратился, – полагаю, они опечалились, но вскоре забыли. Можно ли их осуждать за это? К тому же я был не первым из числа молодых бойцов, которым суждено было без всякой видимой причины внезапно рухнуть на следующий день после победы. Война порой собирает запоздалую жатву!

Кто еще? Клара? Первое время она, как мне потом рассказали, присылала письма, которых я так никогда и не получил. Равным образом она связалась с моей сестрой, и та ответила, дав совет не искать встречи со мной. Почему? Иффет не хотела, чтобы жена увидела меня в том состоянии, в каком она сама видела меня во время своих летних визитов. Перемещаться между Хайфой и Бейрутом было теперь совершенно невозможно – только по фальшивым документам, преодолевая множество трудностей, вызывая подозрения как в глазах арабов, так и у властей Израиля… Моя сестра рассуждала так: допустим, Клара преодолеет все эти препятствия, оставив на время дочь или, что еще хуже, ввергнув ее в ту же авантюру, сумеет добраться до цели своего путешествия и увидит перед собой мычащее существо, с трудом передвигающее ноги, не способное ни разговаривать, ни что-либо чувствовать, – подобное зрелище, несомненно, навсегда отвратит от меня жену. Не лучше ли выждать, пока я не начну выказывать хоть какие-то проблески разума? Тогда, быть может, потрясение, вызванное встречей с Кларой и Надей, окажется благотворным.

В то время сестра еще надеялась на мое выздоровление. Однако с каждым визитом ко мне надежды эти таяли. И в один прекрасный день растаяли полностью. В худший момент, когда я действительно начал ждать ее. Но я не сержусь ни на нее, ни на Клару. Как могли они догадаться, что я стал пленником самого себя, погребенным заживо? Ведь о помощи я не просил.

Вечером того дня, когда состоялся злополучный обед, желая исправить свою ошибку и не веря уже в свою способность говорить, я сделал над собой усилие и написал на клочке бумаги самую простую фразу: «Хочу выйти отсюда и вернуться к нормальной жизни». Это была просьба о поддержке, и я жалел, что не смог передать ее Бертрану, но твердо намеревался сделать это, когда Иффет приедет навестить меня следующим летом. Бумажка, которую я хотел вложить в руку сестры, хранилась теперь в том кармашке, где лежала фотография Нади.

Я заставил себя написать эти слова не только из страха, что не сумею вспомнить их в нужный момент, – я боялся, что мое настроение изменится. Мне нужно было сберечь зародившееся в моей душе слабое подобие ярости, как люди, заблудившиеся в пустыне, пытаются одолеть жажду, собирая по каплям росинки, скопившиеся на листьях и лепестках. Ярость, негодование, поползновение к бунту – все это превратилось для меня в драгоценное вещество, необходимое для возрождения моего оцепеневшего чувства собственного достоинства.

* * *

Тем летом сестра моя не приехала отдыхать на Горе. И следующим летом тоже. Больше я никогда ее не видел.

Селим однажды сказал мне, что у нашего зятя Махмуда возникли неприятности с египетскими властями и его восемь месяцев продержали под стражей вместе с несколькими другими банкирами – смертельно оскорбленный и униженный, он решил эмигрировать как можно дальше от Ближнего Востока. В австралийский город Мельбурн.

Но я подозреваю, что дело было не только в этом. Иначе сестра навестила бы меня – хотя бы для того, чтобы проститься. Мне кажется, что мой брат с помощью какой-то махинации сумел отобрать у Иффет ее долю наследства. Доказательств у меня нет – только убеждение сердца. И кое-какие дошедшие до меня слухи. Однако не будем задерживаться на подобных мерзостях!

Быть может, сестра все же решилась бы на путешествие, если бы я хоть как-то показал, что способен оценить ее визит, – но стоило ли плыть из Австралии на корабле или лететь самолетом, чтобы вновь услышать мое мычание и уйти в слезах?

Как бы там ни было, больше она так и не появилась. А я продолжал ждать ее по мере приближения лета. Но с каждым годом все меньше верил, что она приедет. Последняя моя надежда рассыпалась в прах…

Если я все-таки выжил, то лишь потому, что нужно иметь волю не жить. У меня не было даже и такой воли. Даже воли или желания протянуть руку смерти. Похитить какую-нибудь склянку с лекарствами, подкрасться к лестнице, забраться на крышу, прыгнуть в пустоту… Дом был трехэтажным, но я мог бы разбиться, если бы мне хоть немного повезло…

Этого говорить не следовало бы. Удачей моей, напротив, было то, что у меня не оказалось сил покончить с собой, когда я счел последнюю надежду разбитой. Даже когда не видишь свет в конце туннеля, необходимо верить, что свет есть и когда-нибудь непременно появится перед тобой.

Некоторые терпят, потому что сохраняют веру в будущее. Другие – потому что им не хватает мужества покончить с собой. Конечно, нельзя не презирать трусость, однако она принадлежит к царству жизни. Это инструмент выживания – как и покорность.

Впрочем, я не вправе ссылаться только на трусость и покорность, как если бы именно они сохранили мне жизнь. Был еще Лобо. Один из пациентов клиники. Мы с ним часто болтали, и он стал моим другом – бесценным, единственным. Я еще вернусь к нему, ведь на протяжении многих лет он значил для меня гораздо больше, чем любой другой человек. Но сначала следует рассказать о том, как он убедил меня отказаться от смерти.

Мне было нелегко признаться в своей наклонности к самоубийству. Ибо в Клинике царила поразительная атмосфера детского доносительства! Я догадывался, что меня станут привязывать к постели каждую ночь, если только узнают о моем желании умереть. Но Лобо, наверное, сам заподозрил что-то и, желая побудить меня к признанию, однажды доверительно сказал мне, что ему много раз хотелось «со всем этим покончить». Когда же я поведал, что со мною дело обстоит так же, он стал увещевать меня как старший, ибо между нами было двадцать лет разницы в возрасте – и двадцать лет, проведенных в психушке:

– Ты должен смотреть на смерть, как на крайнее средство поддержки. Пойми, никто не сможет помешать тебе прибегнуть к нему, но именно потому, что оно в твоей власти, держи его про запас до самого конца. Предположим, ночью тебе приснился кошмарный сон. Если ты знаешь, что это всего лишь кошмар и достаточно слегка тряхнуть головой, чтобы избавиться от него, все становится более простым, более сносным, и в конечном счете ты даже получаешь удовольствие от того, что казалось тебе столь ужасным. Жизнь пугает тебя, делает тебе больно, самые близкие люди предстают в омерзительном обличье… Скажи себе, что это жизнь, скажи себе, что это игра, на которую дважды не приглашают, игра из радостей и страданий, верований и обмана, игра масок, сыграй ее до конца как актер или как наблюдатель, но лучше как наблюдатель, а выйти из нее ты всегда успеешь. Что до меня, то «средство поддержки» помогает мне жить. Именно потому, что оно в моем распоряжении, я им не воспользуюсь. Но если бы рука моя не лежала на рычаге потустороннего мира, я бы почувствовал себя в западне и ощутил желание как можно скорее вырваться из нее!

Лобо был болен не более, чем все прочие люди. Но у него имелись, как говорится, «специфические склонности», и семья – то ли надеясь «вылечить» его, то ли просто желая избежать скандала – предпочла заточить его в лечебницу. Он провел в различных заведениях такого рода почти всю свою взрослую жизнь – полагаю, наша Клиника была для него четвертой или пятой, – и ему пришлось пройти через самые тяжкие испытания. Один из врачей решил даже прибегнуть к лоботомии, чтобы «избавить его от дурных мыслей». Ему очень повезло, что в дело вмешалась мать – либо повинуясь инстинкту, либо в момент краткого просветления. Вследствие этой гнусной истории за ним укрепилась кличка Лобо, которой он наградил себя сам – думаю, в насмешку над врачами… На все окружающее, на свою жизнь, на свое прошлое он смотрел с бесконечным снисхождением.

В Клинике у него был особый статус. В его комнату поставили пианино: порой он – в домашних туфлях и с шелковым платком на шее – целыми днями сидел там, не вставая со своего табурета, наигрывал по памяти любимые мелодии или же болтал со мною. И, в отличие от всех остальных, он мог получать письма, звонить по телефону… Правда, сумасшедшим его никто и никогда не считал.

Именно он однажды сообщил мне, что в результате перестановок в правительстве – мой брат был назначен министром. Да, министром! Лобо понимал, что я буду этим неприятно поражен, ибо знал от меня во всех подробностях, каким проходимцем был Селим. Поэтому он удостоверился, что я успел выпить до дна свой утренний «кофе», и лишь затем оглушил меня этой новостью.

Я пребывал в полной прострации – больше, чем обычно, ибо прострация была тогда моим естественным состоянием. И Лобо утешил меня на свой манер:

– Ты не должен слишком уж удивляться этому, Оссиан. Помни, что у твоего брата всегда будет неоспоримое преимущество перед тобой.

– Что это за преимущество? – спросил я.

– Он брат бывшего участника Сопротивления, тогда как ты всего лишь брат бывшего контрабандиста.

Я рассмеялся. И горечь прошла.

Итак, в то время как брат мой процветал, наживая богатство и известность, я все глубже погружался в пропасть – с вечной улыбкой блаженного на устах… Годы шли, но я уже давно – слишком давно – потерял всякую надежду.

Как вдруг что-то зашевелилось. Некий служитель Провидения вытащил из запылившегося ящика папку моей жизни и вновь заглянул в нее – более благожелательным взглядом…

Орудием же Провидения стала моя дочь Надя. Которая совсем недавно приехала в Париж с целью поступить в университет.

Да, Надя. Я тоже помнил ее новорожденной, но ей было уже почти двадцать лет. Она подчинялась лишь своим многочисленным бунтарским порывам. Ей опротивел наш Левант, где одна война сменялась другой. И она жаждала поскорее вырваться оттуда.

Не в силах удержать при себе дочь и опасаясь отпускать ее одну, Клара взяла с нее обещание связаться с несколькими своими старыми друзьями из героической эпохи. Вот почему Надя встретилась с Бертраном. Полагаю, он уже не был министром, но оставался персоной влиятельной и, разумеется, одним из виднейших участников Сопротивления.

Оробев в присутствии столь выдающегося человека, который принимал ее в роскошной гостиной и разглядывал с легкой улыбкой, она забилась в кресло и сочла необходимым сразу же объяснить причину своего посещения. На самом деле Бертран пытался обнаружить в ее лице слившиеся воедино черты обоих родителей.

– Мама настаивала, чтобы я зашла к вам. Кажется, вы познакомились с ней во время войны…

– Стало быть, ты Надя. Надя Кетабдар. Конечно же, я знал твою мать и твоего отца тоже, они прекрасно проявили себя в период оккупации. Двое чудесных товарищей. Двое незабвенных друзей.

Бертран смущенно запнулся на словах «твоего отца». Это была словно вспышка тут же погасшей молнии. Он начал рассказывать обо мне. О нашей встрече в Монпелье, о наших спорах, нашей борьбе, наших страхах – и о подвигах Баку, неуловимого Баку. Надя слушала его, замерев. Кое-что она знала от матери, но было много такого, о чем ей было неведомо. Теперь она лучше представляла себе молодого человека, которому суждено было стать ее отцом.

Затем Бертран упомянул о моей болезни, о пребывании в лечебнице. Лишь тут на поверхность его сознания всплыла брошенная мною в море бутылка: он подробно описал моей дочери эпизод с фотографией, которую я вынул из кармана в конце того позорного обеда. Вплоть до сегодняшнего дня этот эпизод казался ему жалким и смешным – до такой степени, что он решил не говорить о нем Кларе и изгнал его из своей памяти, не желая хранить столь печальное воспоминание о друге… Так вот, этот эпизод внезапно обрел для него совершенно другое значение, ибо перед ним сидела девушка, которой только предстояло сделать первые шаги во взрослой жизни, а она уже была сиротой при живом отце.

Надя плакала. До сих пор я был лишь частью ее генеалогии – отныне я превратился в частицу ее плоти.

В этом послании, предназначенном ей и добравшемся до нее так поздно, она увидела последний взмах руки утопающего. Она спрашивала себя, во что я превратился и можно ли еще помочь мне вынырнуть из воды.

Когда она простилась с Бертраном, тот проводил ее опасливым взглядом. В ней ничего не осталось от прежнего подростка.

А я в этот послеобеденный час сидел за карточным столом, разыгрывая восемнадцатую партию за день в компании трех жуликоватых пациентов.

* * *

Этот больной человек, который носил у сердца, как талисман, ее собственную фотографию, – как могла она забыть о нем? Этот сумасшедший – нет, нет, не возражайте, к чему мне пугаться слов? – этот сумасшедший, который показал фотографию своему лучшему другу, словно это был образок с изображением святой! Новорожденная крошка, радость и спасение мира!

Моя дочь была в том возрасте, когда все порывы к идеалу, подвигу, мечте оказались способны слиться в одно, устремившись к этому молодому старцу в заключении.

– Ведь это же мой отец, – повторяла она подруге по комнате в университетском городке. – Не чужой человек, а отец, половина моих клеток от него, половина моей крови, цвет моих глаз, форма моего подбородка. Отец.

«Отец». Она смаковала это слово.

Тем более что этот отец, перестав быть сильным хищником-защитником, превратился в жалкого, загнанного, раненого, заброшенного зверька… И быть может, дочери его, которая в помощи уже не нуждается, суждено превратиться в мать-защитницу?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю