412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Амин Маалуф » Врата Леванта » Текст книги (страница 3)
Врата Леванта
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:14

Текст книги "Врата Леванта"


Автор книги: Амин Маалуф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

Из нас троих лишь она одна сумела уже в детстве отвоевать собственное место. Казалось, для нее отец наш был кровлей, тогда как для меня – потолком. Те же самые слова, те же самые интонации отцовского голоса, которые ее успокаивали и давали ей уверенность, лишали меня воздуха или приводили в смятение.

Перед моими глазами и сейчас возникает сцена, повторявшаяся в неизменном виде тысячи и тысячи раз.

По утрам отец, встав с постели, не показывался никому – даже мне – не побрившись, не причесавшись, не одевшись, не надушившись, не ощутив себя готовым к выходу. Начинал он с парикмахера; затем, приведя себя в порядок и слегка приоткрыв дверь, призывал мою сестру, чтобы она исполнила «роль зеркала». Иными словами, он стоял перед ней, неподвижно и прямо, словно на самом деле перед зеркалом. А она внимательно осматривала его. Поправляла узел галстука, сдувала невидимую пылинку, тщательно изучала подобие пятнышка. В течение всей этой процедуры с лица ее не сходило выражение сомнения, и она никогда не спешила выразить одобрение, но в конечном счете отпускала его кивком головы. Похоже, что и он сам не был уверен в том, каков будет вердикт.

Совершив этот обряд, он покидал свою спальню: в первых его шагах еще чувствовалось некое колебание, но постепенно к нему возвращалась уверенность. Он шествовал к гостиной. Где его поджидал столь же ритуальный кофе.

Только что я сказал о готовности к «выходу» – и неточно выразился. Правильнее было назвать это готовностью к «сидению». Отец выходил из дома очень редко. Проснувшись, он обычно выглядывал в свое раскрытое на втором этаже окно, вдыхал утренний воздух и окидывал взором море, город, сосны – всего лишь на секунду, словно желая удостовериться, что все они остались на своих местах. Затем он спускался по лестнице в гостиную и садился в кресло. Первые гости являлись без задержки. Порой они уже его ожидали.

Полагаю, пока мать моя была жива, именно она каждое утро исполняла «роль зеркала». Заменив ее в этом ритуале, сестра приобрела у отца такой авторитет, о каком я даже не мечтал. Столь велико было ее влияние, что отныне он и не пытался навязать ей свою волю в чем бы то ни было.

Как и она, мой младший брат сумел освободиться от отцовской власти. Но другим способом – более хитрым. Он все пустил в ход, чтобы вызвать недовольство по отношению к себе и разочарование в своих способностях. Он не сомневался, что стал мерзок отцу с момента своего появления на свет, ибо оказался причиной смерти нашей матери. Разумеется, осознанно отец никогда не проявил бы подобной мелочной мстительности. Но когда ребенок с самого рождения ощущает себя нелюбимым, он редко ошибается полностью.

Очень рано обнаружилось различие между братом моим и нами – говоря о нас, я имею в виду семью в целом. Все мы были худыми, высокими, с врожденной горделивой осанкой и склонностью к элегантности. Все до единого: отец, который всегда был очень стройным, если не считать неизбежного для зрелых и преуспевающих мужчин живота, моя мать в юности, Нубар, обе мои бабушки, сестра и я сам, – мы были скроены почти по одному образцу. Как ни глупо звучит, в этом сказывался семейный дух. Но только не в моем брате. С раннего детства он отличался тучностью. И всегда обжирался, как свинья.

Кажется, я еще не говорил, что его звали Селим. Однако это имя стало первой причиной его озлобленности! Само по себе имя как имя. И даже наименее редкое из трех наших имен. Моего не носит ни один человек в мире. Прожив почти пятьдесят семь лет, я так и не привык к нему. Когда мне нужно представиться, я стараюсь его не произносить.

Вчера, когда мы встретились, сказал просто «Кетабдар», не так ли? Вы никогда не догадаетесь, каким именем наградил меня отец. Оссиан! Вот именно, Оссиан! «Непокорство», «Мятеж», «Непослушание». Слыханное ли дело, чтобы отец назвал своего сына «Непослушанием»? Когда я жил во Франции, то называл имя свое скороговоркой, и люди иногда поминали какого-то шотландского барда. Я же трусливо кивал, предпочитая не посвящать их в прихоти моего отца.

Но это к слову. Я просто хотел объяснить, что мое имя из числа тех, которые носить очень тяжело, и что имя моей сестры – Иффет, как у бабушки, – в Бейруте встречается столь же редко. Большинству слышалось «Ивет».

Верно, что между двумя войнами страна уже стала подмандатной французской территорией… В сущности, ее отдали под управление французов совсем недавно – и после четырехвекового османского владычества. Но внезапно все разучились понимать турецкий язык!

В общем, для нас, принадлежавших, несмотря ни на что, к османской династии, момент для обустройства в Ливане оказался, наверное, далеко не самым лучшим. Что вы хотите, это был не наш выбор – за нас его сделала История. Вместе с тем я не хочу показаться неблагодарным и несправедливым. Хотя жители Бейрута предпочитали говорить по-французски и вычеркнули из памяти турецкий, они ни единого раза не дали нам почувствовать, что присутствие наше нежелательно. Напротив, им льстило и одновременно их забавляло то, что вчерашние «оккупанты» словно вернулись к ним на правах приглашенных. Все без исключения – близкие и чужие – относились ко мне как к маленькому принцу. Никогда не возникало у меня мысли, что я должен скрывать свое происхождение – разве что из деликатности, дабы не внушать излишнего почтения…

Но я говорил о другом… Ах да, об имени моего брата Селима. Я уже сказал, что оно далеко не такое редкое, как мое. Это имя было даже весьма распространенным и считалось красивым. Однако, как вам известно, означает оно «уцелевший» или нечто подобное – и это было мучительным укором для мальчика, чье рождение стоило жизни матери.

По убеждению брата, его назвали так, чтобы он всю свою жизнь помнил, как умерла мать, и, возможно, даже в наказание за то, что он ее «убил»…

Отец мой подобного намерения не имел. Никоим образом! По его убеждению, с помощью этого имени можно было отметить единственное радостное событие, связанное со злосчастными родами, а именно то, что хотя бы ребенок «уцелел». Но вместе с тем крайне прискорбным является обычай навязывать детям имена, выражающие мнение родителей, их пристрастия и сиюминутные заботы, ведь имя должно быть – вы согласны? – белоснежно чистой страницей, на которой человек будет записывать в течение всей жизни то, что сумеет записать. И с моей точки зрения, мысль назвать так брата была пагубной. Но конечно же никто не хотел его наказать или унизить. Кстати, поначалу отец строил в высшей степени честолюбивые планы как в отношении меня, так и Селима…

Мой брат сделал все, чтобы их разрушить. Он скверно учился, совершал хулиганские выходки по отношению к нашим преподавателям, а ведь это были прекрасные люди – не все, конечно, но большая их часть. И, как я уже сказал, он постоянно обжирался – словно мстил за себя. И это еще не самое худшее.

Например, в двенадцать лет он украл две великолепные, украшенные миниатюрами рукописи XVII века, которые отнес букинистам, – и сделал так, чтобы подозрение пало на сына садовника. Когда истина раскрылась, отец испытал чувство унижения – впервые в жизни он поднял руку на одного из своих детей, выпоров ремнем зверски, до крови. Он даже поклялся, что выгонит Селима из дома, отдав его комнату сыну садовника в качестве возмещения за ущерб, – но этот мальчик и его родители благоразумно отказались. Оставив младшего сына в доме, отец в конечном счете изгнал его из своих грез о будущем. Быть может, он считал, что это будет Селиму наказанием, – на самом деле это стало для него избавлением.

Но, увы, не для меня. Отныне все отцовские мечты покоились только на моих плечах.

И какие мечты! Пожелай я изобразить их в несколько карикатурном виде, то сказал бы, что он грезил о мире, где будут существовать одни лишь изысканно-любезные, безупречно одетые и невероятно великодушные мужчины, склоняющиеся в низком поклоне перед дамами, отбрасывающие пренебрежительным жестом все расовые, языковые и религиозные различия, питающие детскую страсть к фотографии, авиации, радиоприемникам и кинематографу.

Воспринимайте это как нервную усмешку. Или постыдную издевку. Ведь я тоже мечтал об этом – верил, что двадцатому веку суждено продолжить все самые благородные начинания девятнадцатого столетия. И если бы мне удалось сохранить до сегодняшнего дня мужество мечтать, я бы стал мечтать снова. В этом мы похожи… как отец и сын, уж простите мне подобную банальность. Но я следовал за ним только до определенного момента и останавливался, когда он начинал говорить, что мир нуждается в людях исключительных, призванных пробудить его и начертать ему путь, – в революционерах, которые опирались бы на Восток, устремляя взор на Запад.

А его собственный взор был устремлен на меня. Я обязан был понять, что являюсь тем самым посланцем Провидения, от которого все ожидают чудес.

Иногда они с Нубаром принимались за меня на пару. Двое наивных стариков – неизлечимо наивных. Ты будешь великим революционером, сынок! Ты изменишь лик мира, сынок! Под их давящим взглядом я испытывал лишь одно желание – бежать. Сменить имя, сменить воздух. Как объяснить им, что эта любовь ко мне, эта чрезмерная вера, это полученное авансом обожание пугают меня и парализуют мою волю? Как объяснить, что у меня могут быть совсем другие планы на будущее? Которые были не менее великодушными и благородными, поверьте. Я тоже хотел изменить мир, но только на свой манер. Хотя отец упорно заставлял меня читать биографии завоевателей и великих революционеров – от Александра и Цезаря до Наполеона, Сунь Ятсена и Ленина, не забывая и нашего предка Баязида Молниеносного, – мои собственные герои носили другие имена: Пастер, Фрейд, Павлов и, прежде всего, Шарко…

Впрочем, я всего лишь возвращался к занятиям моего деда с отцовской стороны, ведь он был врач, не так ли, да к тому же и невропатолог, как Шарко, с которым, как мне рассказывали, однажды встретился во время путешествия в Швейцарию. В детстве мне приходилось постоянно сталкиваться с безумной бабушкой, что, несомненно, обострило мой интерес к психиатрии и неврологии.

Я бы сказал, что сделал свой выбор примерно в возрасте двенадцати лет. Это было нечто вроде договора с самим собой, который я заново скреплял печатью каждую ночь, в темноте спальни: я стану врачом! И каждый раз, когда отец заговаривал со мной о своих честолюбивых планах, я хранил молчание, ничем не выдавая своих истинных чувств, но про себя яростно повторял: я стану врачом! Не буду я ни завоевателем, ни революционным вождем – я стану врачом! Колебания вызывала у меня только конечная цель: какое поприще выбрать, завершив изучение вожделенной науки. Порой я видел себя практикующим врачом или даже бескорыстным филантропом в африканской глубинке, подобно доктору Швейцеру; порой, напротив, лабораторным исследователем, экспериментатором, склонившимся над микроскопом.

Поначалу я не рассказывал об этом никому. Не могу сказать, сколько времени тайна хранилась в моей душе. Мне кажется, что лишь через два или три года я осмелился признаться сестре. Ей можно было довериться. Я знал, что она не выдаст и поможет.

– Будь уверен в одном, – сказала она мне, – настанет день, когда ты займешься именно тем, чем решил заняться. Не спрашивай себя, как тебе убедить отца, спрашивай себя лишь о том, что ты хочешь делать, убедись, что ты хочешь делать именно это. Что касается нашего отца, когда придет время, я возьму это на себя.

И она действительно взяла это на себя. Прежде всего, сумела убедить его отдать меня на два последние года в настоящую школу, где я мог получить необходимый аттестат. Ей это удалось не сразу, но Нубар поддержал ее, и в конечном счете отец уступил. Впрочем, это принесло ему громадное удовлетворение: благодаря домашним учителям я приобрел такие познания, что намного превосходил всех учеников моего класса и с необыкновенной легкостью постигал школьную премудрость – языки, литературу, риторику, естественные науки, историю… все эти предметы я усваивал играючи, что, казалось бы, подтверждало эксцентрические планы отца на мой счет. Благодаря ему я получил просто превосходное образование, хотя воспользовался им, к несчастью, самым жалким образом!

Моя средняя оценка за первый и второй экзамен на степень бакалавра оказалась лучшей в стране, хотя работал я ничуть не больше, чем другие. Это было в тридцать шестом и тридцать седьмом годах. Мое имя красовалось на первых страницах газет. Отец торжествовал. Его сын «уже» гарцевал намного впереди прочих! Что до меня, то эти результаты не только побуждали меня завершить обучение, но и укрепляли в решимости продолжить его вдали от дома, вдали от угнетающего отцовского честолюбия. Я все больше и больше думал об университете в Монпелье, медицинский факультет которого считался одним из самых престижных в мире.

И на сей раз это «взяла на себя» моя сестра. С большим тактом осуществив операцию. Выдвинув в качестве главного аргумента следующее соображение: медицина являет собой идеальное поприще для того, кто хочет изменить мир, – человек, ставший врачом, очень быстро обретает облик ученого, мудреца, благодетеля и даже спасителя, люди готовы довериться ему во всем, а когда приходит время, совершается его естественное превращение в вождя.

Стало быть, изучение медицины – это самый хитроумный способ достичь того будущего, о котором отец мечтал для меня? Идея эта пришлась ему по душе. И в конце июля я, получив его благословение, сел на пароход «Шампольон». Конечным пунктом моего плавания был Марсель.

Едва лишь корабли, стоявшие на якоре в порту Бейрута, исчезли за горизонтом, я бессильно опустился в шезлонг – измученный, довольный, свободный. Отец может думать, будто я собираюсь втихомолку готовиться к судьбе революционного лидера. У меня самого было только одно желание: учиться изо всех сил. Разумеется, иногда и отдыхать. Но пусть никто больше не заговаривает со мной о революции, борьбе, возрождении Востока и светлом завтрашнем дне!

Я дошел до того, что мысленно дал себе зарок вообще не читать газет.

Вечер четверга

Мне не хотелось прерывать рассказ Оссиана своими собственными воспоминаниями. Однако, по мере того как он говорил, память возвращала меня к знакомым картинам.

Я знал этот выстроенный из желтого камня дом на Сосновом холме. Хотя и не бывал в нем никогда – только каждое утро, по дороге в школу, проезжал на автобусе мимо решетчатой ограды. Я его хорошо помню, он был не похож на другие дома. Ни по-настоящему современный, ни в османском стиле – нечто среднее. Тем не менее в целом выглядел он, насколько я могу судить, гармоничным… Я также помню, что ворота ограды обычно были закрыты, но иногда все же открывались, пропуская черную или белую машину марки «Де Сото». И еще помню сад с подстриженными газонами, где не играл ни один ребенок.

Воспоминания мои относятся к середине пятидесятых годов – иными словами, намного позже того времени, о котором рассказывал Оссиан. Но мне доводилось встречать упоминание о доме Кетабдара в старых журналах, старых каталогах по искусству, я слышал о нем в разговорах. Он остался в памяти людей как один из центров художественной жизни Леванта между двумя воинами. Там устраивались вернисажи, концерты, поэтические вечера, наверняка также и фотовыставки – я их как будто вижу…

Собеседник мои не стал на этом долго задерживаться. Очевидно, в его воспоминаниях подобная кипучая деятельность занимала очень скромное место. Шум его оглушал, свет слепил. Он замыкался в себе и грезил о дальних странствиях.

Наш первый сеанс продолжался не менее пяти часов. Иногда в виде беседы: это был настоящий диалог, хотя я редко записывал свои вопросы. Однако чаще всего он диктовал, а я только переносил на бумагу текст, давно сложившийся в его голове. Завершив беседу, мы слегка перекусили в баре его гостиницы, после чего он поднялся к себе на послеобеденную сиесту. Я думал, что он устанет и перенесет следующее свидание на завтра. Но нет, он предложил мне встретиться в тот же вечер, после шести часов.

Поскольку сам я на Западе утратил привычку к сиесте, то отправился в кафе, чтобы привести в порядок свои записи. Затем я вернулся в гостиницу и в условленный час постучался в его номер.

Он уже успел одеться и мерил шагами комнату, ожидая меня. Первые его фразы были заготовлены заранее.

Во Франции я смог наконец взращивать свои собственные мечты. Есть за своим собственным столом. Это не просто метафора. Помню, как я впервые уселся под навесом на террасе одного бистро. В Марселе, вскоре после прибытия парохода, до того как сесть на поезд, идущий в Монпелье. Столик был маленьким, и на его толстых досках виднелись следы от перочинного ножа. Я сказал себе: вот оно, счастье! счастье быть не у себя дома! не сидеть за семейным столом! Без гостей, которые стремятся блеснуть красноречием или познаниями. Без постоянного присутствия отца, без его взора, проникающего в мой взор, в мою тарелку, в мои мысли. О, детство мое вовсе не было несчастным, отнюдь! Я был всеобщим любимцем и ни в чем не знал отказа. Но всегда пребывал под тяжестью отцовского взгляда. В котором светилась громадная любовь, громадная надежда. И громадная требовательность. Давящая. Изнуряющая.

В Марселе в тот день, первый мой день на французской земле, я ощущал необыкновенную легкость. Три девушки прошли мимо террасы, совсем близко от меня. На них были развевающиеся платья и странные соломенные шляпки. Словно они сбежали с какого-то праздника или вырвались из ловушки. Они смеялись. Ни одна из них не посмотрела на меня, но я возомнил, будто их необычный наряд предназначен мне и они нарочно прогуливаются тут.

Я исполнился уверенности, что скоро познаю женщину. Еще более красивую, чем эти три девушки, самую красивую в мире. Мы полюбим друг друга и будем обниматься целыми часами. И станем вместе, рука об руку, гулять по пляжу. Потом, когда я вновь сяду на пароход, полностью завершив обучение, она будет крепко держаться за мою руку, а я склоню голову ей на плечо, чтобы вдыхать нежный запах ее груди.

Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что я покину Францию спустя восемь лет, на том же самом пароходе, без диплома врача, но с ореолом святости как участник Сопротивления… Это была мечта отца, но вовсе не моя!

В Монпелье я очень быстро приобрел у студентов-медиков репутацию «зубрилы». Работал я не больше других, зато работал лучше. Учителя мои сумели внушить мне главные правила. Никогда не удовлетворяться пониманием наполовину. Не жалеть времени, чтобы понять и усвоить. К тому же у меня была безупречная память. Этим я также был во многом обязан своим учителям. Выученное я уже никогда не забывал.

Я рассказываю об этом не ради похвальбы. В конце концов, что дали мне блестящие успехи в студенческие годы, если я так и не стал врачом? Говорю же я об этом лишь с целью объяснить, что с самого начала завоевал некоторое уважение. В каком-то смысле я был заморским чудом – моложе, чем большинство моих однокашников, и всегда с наилучшими оценками. Вдобавок любезен, улыбчив, робок, но не чрезмерно. В общем, хороший товарищ. Который был совершенно счастлив в этом новом для себя мире, где, по правде говоря, ничто особенно не ослепляло, но любопытные мелочи встречались во множестве.

О чем мы беседовали? Чаще всего о наших занятиях, преподавателях, студентах, планах на каникулы. Естественно, говорили мы и о девушках – обычное дело для юношеской по преимуществу среды. Я сразу же умолкал, чувствуя легкую оторопь. Да и что мне было говорить? Другие рассказывали о своих приключениях, реальных или вымышленных, тогда как у меня были только мечты и банальные для моего возраста желания. Я слушал их, смеялся вместе с ними, а порой краснел – если они слишком уж откровенно касались особенностей женского тела.

Когда товарищи мои принимались обсуждать «политическую ситуацию», я также не решался вступить в разговор. Имена, которые назывались, были мне большей частью известны. Даладье, Шотан, Блюм, Мажино, Зигфрид, Франко, Асанья, Сталин, Чемберлен, Шушниг, Гитлер, Хорти, Бенеш, Зогу, Муссолини… о каждом из них я хоть что-нибудь да знал, но был убежден, что знаю меньше, чем другие. Они всегда были так уверены в непогрешимости своих утверждений. Я же – как иностранец и новичок – предпочитал слушать. Иногда со всем вниманием, иногда погрузившись в свои мысли – в зависимости от важности событий и убедительности речей. Напряжение то возрастало, то падало в связи с международными конференциями, высокопарными заявлениями и, главное, передвижениями войск.

Нет, конечно же, в этом не было равнодушия – да и как мог я быть безразличным? Мне, кстати, было известно гораздо больше, чем думали мои товарищи. Но у них была своя манера вести спор, и они находились у себя дома… Кроме того, я привык безмолвно слушать. За семейным столом меня всегда окружали люди, которые были старше по возрасту, лучше информированы или более уверены в себе, чем я. Когда у меня складывалось мнение по поводу их высказываний, я произносил его мысленно. И я ненавидел манеру отца внезапно спрашивать: «А ты, Оссиан, что об этом думаешь?» Ибо тогда, словно заколдованный, я вообще переставал думать, в уме моем воцарялся мрак, слова не связывались друг с другом, я бормотал какую-нибудь пошлость. И сотрапезники мои вновь начинали дискутировать между собой.

Вместе с тем в Монпелье у меня появилась сфера, где я обрел некоторое влияние, так что товарищи ко мне прислушивались. Если разговор заходил о занятиях, которые были все же главным предметом наших забот, мое мнение считалось самым веским. Даже те, кто был старше меня, относились к нему с почтением. Когда речь идет о биологии или химии, разница между иностранцем и жителем страны исчезает…

Страдал ли я от того, что был иностранцем? По правде говоря, нет. Если у вас сложилось такое впечатление, значит, я плохо обрисовал ситуацию. Я чувствовал себя иностранцем: это входило составной частью в мою реальную жизнь, и я не должен был об этом забывать. Как всегда помнишь, мужчина ты или женщина, двадцать тебе лет, или десять, или шестьдесят. Само по себе это не было печатью отверженности. Просто мне следовало делать и говорить те, а не иные вещи. У меня имелись собственные корни, своя история, свои языки, свои тайны, бесчисленные поводы для гордости, быть может, даже и определенное обаяние… Нет, я не чувствовал себя ущемленным из-за принадлежности к иностранцам и был скорее счастлив тем, что нахожусь вдали от дома.

Конечно, по родной стране я иногда тосковал. Но не по отцовскому дому. И я отнюдь не спешил вернуться в него. Например, было решено, что в первое же лето я приеду в Левант на месяц-другой. Однако незадолго до каникул я написал отцу, что предпочел бы посетить Марокко или Алжир. Мне очень хотелось увидеть эти края, близость к которым я остро ощущал, хотя знал их только по книгам и видел лишь в воображении… В конечном счете туда я тоже не поехал. У меня возникли проблемы со здоровьем, и все лето я провалялся в постели.

Правду сказать, проблемы эти выглядели весьма странно. У меня начались приступы кашля, а по ночам мне стало больно дышать. Врачи ничего не понимали. Одни говорили об астме, другие – о туберкулезе. Они никак не могли поверить, что до приезда во Францию я ничего подобного не испытывал. В какой-то момент они даже заподозрили симуляцию.

Это было не так. Совсем не так, вы сейчас поймете… Но позвольте мне сначала восстановить хронологию событий. Я буду краток. Мюнхен, сентябрь тридцать восьмого года – война отдаляется. Прага, март тридцать девятого – война приближается. В этом уже никто не сомневался: окружавшие меня молодые люди соревновались в пылкости речей, воспевая мощь своей армии и бессилие врага – мыльного пузыря, который неизбежно лопнет. Говорить иначе считалось дурным тоном.

Было ли у меня желание высказаться по-другому? Честно говоря, нет. В то время – нет. Должен признаться, я слушал их с удовольствием и был счастлив, разделяя их убежденность. Как и они, я был полон веры. Как и они, я плакал в июне сорокового года, после немецкого вторжения. Я чувствовал себя уничтоженным. Внезапно я перестал быть иностранцем, об этом больше не было и речи. Мы присутствовали на похоронах, и я был членом семьи покойного. Плача, я старался утешить других, точно так же, как другие пытались ободрить меня.

Когда по радио передавали речь Петена, мы все слушали. Вот суть его слов: дело обернулось плохо, нас ждут тяжкие испытания, но я стремлюсь к тому, чтобы мы избежали худшего. Во всяком случае, именно так мы его поняли.

Что касается де Голля, его знаменитого июньского призыва я, как и мои друзья, не слышал. Но мы узнали об этом очень быстро – кажется, уже на следующий день. Тогда у нас не было ощущения, что мы должны сделать выбор. С одной стороны, нужно было спасти от разгрома все, что еще можно было спасти, иными словами, выгадать время, вступив в переговоры с победителями, – что и сделал Петен. С другой стороны, нужно было готовиться к будущему реваншу, отринув все компромиссные соглашения и заручившись поддержкой союзников, – этим занимался де Голль в Лондоне. Благостная картинка, способная несколько поднять дух всем нам, пребывающим в трауре. Как долго она оказывала свое воздействие? На одних – четыре года, на других – всего несколько дней.

На меня – один летний сезон, вплоть до октября. Я до сих пор помню небольшой инцидент, перевернувший мою жизнь. Случившийся в одной из пивных Монпелье. Которая называлась «Кружка эльзасского». Спор под пиво. Я мог бы в очередной раз стать безгласным зрителем. Но в тот день мне не удалось отмолчаться. Одно лишнее слово, один лишний взгляд, одна лишняя кружка… Поди догадайся, какую хитрую ловушку готовит для тебя судьба!

За столом нас было шестеро или семеро. В Виши только что обнародовали закон о статусе евреев, где устанавливались те области – в частности, преподавание, – куда доступ им был отныне запрещен. Один из студентов стал доказывать, каким ловким ходом является принятие этого закона. Я до сих пор его помню, помню его лицо, он был старше нас, носил козлиную бородку и всегда ходил с тросточкой. В число друзей, с которыми я общался, он не входил, но иногда присоединялся к нам после лекций. По его мнению, немцы потребовали, чтобы Петен разрешил им войти в «свободную зону» с целью «заняться» проживающими там евреями, а маршал этот маневр разгадал и опередил их, самолично издав соответствующий закон.

Удовлетворенный своими доводами, молодой человек опрокинул кружку пива, заказал еще одну, подняв вверх палец, затем повернулся ко мне и стал пристально меня разглядывать. Почему именно меня? Я сидел рядом, а не напротив, но, видимо, что-то в моем взгляде ему не понравилось.

– Что ты об этом думаешь, Кетабдар? Ты вечно молчишь! Хотя бы раз скажи что-нибудь, признайся, что это ловкий ход!

Все остальные также уставились на меня. Даже самые мои близкие друзья – им хотелось знать, что скрывается за моим безмолвием. Тогда, не желая терять лица, я решил – «хотя бы раз» – заговорить. Самым смиренным тоном я произнес примерно следующее:

– Если я правильно тебя понял, это как если бы в нашу пивную ворвался человек с дубиной, намереваясь оглушить тебя. Догадавшись о его намерениях, я хватаю бутылку и проламываю тебе череп. Тот видит, что ему больше нечего здесь делать, пожимает плечами и уходит. Маневр удался.

Поскольку говорил я без намека на улыбку, робким и запинающимся голосом ученика, который отвечает учителю, мой собеседник не сразу понял, что я над ним смеюсь. Он даже воскликнул было: «Вот именно, браво, в некотором роде так оно и есть…» – но тут все присутствующие расхохотались. Лишь тогда он начал багроветь, и его руки, лежавшие на столе, конвульсивно задергались. Нет, никакой ссоры не было. Он выругался и с грохотом повернул свой стул так, чтобы сесть ко мне спиной. А я после этого ушел.

Похоже на мальчишескую стычку, правда? Однако я был в полном смятении. Мне казалось, что я прокричал свои слова в громкоговоритель и весь город слышал меня.

Другой, быть может, утешился бы тем, что «облегчил душу»… Но только не я! Меня охватила ярость – ярость на самого себя. Со мной часто так бывает. Я молчу годами, забываю даже, как звучат слова, – а затем вдруг плотину прорывает, я выплескиваю все, что накопилось, и это превращается в неудержимый словесный поток, за который я начинаю ругать себя еще до того, как вернусь к привычному безмолвию.

* * *

В тот день, блуждая по переулкам Монпелье, я не переставал корить себя. Как можно было до такой степени потерять контроль над собой! Я должен научиться управлять своими чувствами! Особенно во время войны, когда все люди растерянны. Я шел по городу, ничего и никого не видя, настолько терзали меня сожаления о случившемся…

Я снимал мансарду на просторном, но скудно обставленном чердаке. У некой мадам Беруа. Поднимаясь по бесконечным лестницам, поворачивая массивный ключ в замочной скважине, я снова и снова выговаривал самому себе. Никогда больше я не пойду в эту пивную! Никогда больше не влезу в спор! Разве не обещал я себе посвятить все время учебе и только учебе? Как мог я забыть, что живу в чужой стране? Вдобавок в стране побежденной, наполовину оккупированной. Глубоко униженной, потерявшей ориентиры.

Едва лишь я в бешенстве открыл учебник по цитологии с твердым намерением погрузиться в него, как в мою дверь постучали. Этого человека я видел сегодня в «Кружке эльзасского», он сидел за соседним столом вместе с сыном патрона.

– Я шел за вами следом от пивной, – заявил он с ходу, так что в откровенности ему нельзя было отказать. – Я слышал ваш спор. Простите меня, я был рядом, а вы говорили громко. О том, что меня интересует… Полагаю, это интересует каждого из нас.

Я молчал. Я все еще был настороже. Я изучал его. У него было изможденное лицо, очень черные, взлохмаченные волосы, на затылке торчал вихор, в руках – незажженная сигарета из желтой бумаги, которой он поигрывал, то разминая ее пальцами, то покусывая. Мне был тогда двадцать один год, ему под тридцать.

– То, что вы сказали за столом… Пожелай я вступить в разговор, повторил бы ваш довод слово в слово. – Лицо его осветилось широкой, но мимолетной улыбкой. – Только я предпочитаю помалкивать. По крайней мере, на людях. Кто слишком громко говорит, тот уклоняется от действий. В эти трудные времена нужно взвешивать каждую фразу, знать, с кем говоришь, ежесекундно сознавать, чего ты хочешь и куда движешься. Многое еще возможно, ничто еще не потеряно. При условии, что мы будем едины. И осторожны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю