355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алина Литинская » Эхо шагов » Текст книги (страница 1)
Эхо шагов
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 19:00

Текст книги "Эхо шагов"


Автор книги: Алина Литинская


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Алина Литинская

Эхо шагов

Воскресенье

Сабина

Коридор

Ушли втроем

Мой отец – художник Ибрагим Литинский

«Была весна…»

Мою мать звали Юдифь…

Художник Михаил Нестеров. Рубеж

Возвращение

Немного Средней Азии

Война окончена…

И вновь пришла весна

Тюбик белил и охапка пионов

Подписи к портретам

Артист

МиВ

Тоша

Брус

Коллаж

Алина Литинская

Эхо шагов

Довоенная графика художника Ибрагима Литинского

Мой отец – Ибрагим Литинский (1908–1958) – известный украинский художник.

Еще до войны его работы привлекли внимание классика русской живописи Михаила Нестерова, и между художниками завязалась переписка (сейчас письма Нестерова к отцу хранятся в ЦГАМЛИ Украины). Имя отца упоминается и в официальных справочниках Украины.

Однако судьба художника сложилась так, что работы двух важных периодов жизни были утрачены. Довоенные работы, хранящиеся в доме, исчезли во время оккупации Киева 1941–1943 годов. А те, что созданы в эвакуации и отправлены прямо с выставки из Ташкента в Киев, затерялись в неразберихе почтовых пересылок военных лет. Среди утерянного была картина, которую отец считал главной в своей жизни: она посвящена его матери.

Тем ценнее крупицы уцелевшего.

Особенно дорога мне избранная графика довоенных лет, выжившая Бог весть каким образом. Может быть, была взята с собой в эвакуацию? Может, где-то в доме нашла укрытие? Не знаю.

Мимолетные карандашные реплики-наброски и вполне законченные графические портреты – все это лица родных мне людей. И в каждой работе я вижу не только их, но и отца, его мастерство, его руку и глаз, а главное – мир его чувств и отношений. И будоражат они память и не дают покоя.

Особенно память о тех, кто не пережил 41-й год.

Дорогие мои близкие,

серые мои одуванчики…

(Из разговора)

Воскресенье

И не день и не вечер, не рассвет и не сумерки, и освещение странное и ниоткуда, и время повисло и висит в этой застывшей картине, и состояние это не меняется и измениться не может, а может лишь прерваться.

Оно и прерывается глухим ударом о землю.

Я открываю глаза, пытаюсь понять что-то, но ничего не понимаю, поворачиваюсь на другой бок и тотчас засыпаю снова.

Во сне продолжаю слышать звук ударов, и мне представляется зал на первом этаже соседнего дома, где сквозь открытые окна видно, как люди в ненормально больших перчатках изо всех сил лупят по резиновой груше, а та, словно дразнится, упрямо возвращается на прежнее место. Люди что-то яростно выкрикивают, а груша глухо стонет.

Я не удивляюсь людям с кожаными кулаками в моем сне и тому, что они там делают – я не знаю, есть ли в снах место удивлению – но что-то внезапно выталкивает меня на поверхность, в реальность бабушкиного голоса:

– Воскресенье… Маневры… Тревожат людей… Чуть свет…

Я сплю? Вроде, нет. Чуть свет. Рассвет. Что дрожит на потолке? Ах да, это от медной люстры. Я смотрю, как пятно прыгает и добирается до стены и думаю, что оно притворяется, что ему весело. Почему? – не знаю. Я люблю наблюдать за ночными играми отблесков предметов бабушкиной комнаты. Я забываю, что днем это называется самоваром, или зеркалом, или круглой шишечкой от никелированной кровати, и смотрю, как они, не сдвигаясь с места, подрагивают. Сегодня отблеск люстры скачет не так, как обычно…

…Меня каждую субботу привозят сюда, к маминым родителям и оставляют на ночь. И я жду этого, как праздника. Только здесь паркет отражает, как в зеркале воды, ножки кресел; только здесь постоянный устойчивый запах отутюженного белья; только здесь терраса, под которой стелется море зелени, а за ней – Подол, а вдали – Днепр. И нигде больше не будет такого душистого земляничного варенья к воскресному чаю. А чаепитие летом на балконе, а вокруг балкона – ничего, кроме неба и птиц, и он парит, парит над городом…

– Спи, дитя, спи – убаюкивает голос бабушки и снова сетует на маневры и на «чуть свет».

Но все это тонет в блаженном предрассветном сне и желании спать еще и еще, ибо только в детстве снится, что спать хочется.

Улица… Улица. Все, как было, все, как есть. Дома, деревья. Стул под каштаном, где всегда сидит старик-сосед. Все на месте, но улица пуста. Она так пуста, что, кажется, ее населяет только пустота и одиночество. И я бегу. Что гонит меня – не знаю. Чего боюсь – тоже не знаю.

Страх, безумный страх и удары чего-то о земной шар. И я укрываюсь в углублении какой-то подворотни, спиной врастаю в чугунные ворота и слышу, как глухие удары перерастают в ритм марширующих сапог по булыжной мостовой. Ближе, ближе… А улица остается пустой. Что марширует в моем сне?

– Ты меня слышишь? – говорит бабушкин голос. – Вставай.

Я поднимаю глаза. Часы. Они висели здесь всегда, но сейчас они без цифр, и стрелки вздрагивают от ударов. Или оттого, что заблудились в пустом белом пространстве?

– Ты меня слышишь? Просыпайся же!

Я открыла глаза и увидела родителей. Зачем они пришли так рано?

Я понимаю, что что-то случилось, и поскорее снова закрываю глаза.

Потому что ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать. Здесь, на самом верхнем этаже, как в гнезде на высоком дереве, в самом надежном и защищенном в мире месте, не хочу слышать ничего плохого об этой жизни.

Зачем они пришли так рано?

Мы еще не пили чай.

Мне еще не дочитали историю о Кае и Герде.

И, вообще, вот-вот пойдет дождь, небо низкое-низкое и цвета моего сна – темное в лиловых разводах, и радио, пожалуйста, не включайте, еще хотя бы пару минут.

А папа скажет: Подол дымится.

А бабушка скажет: Война…

Сабина

С годами я вижу их все отчетливее. Прежде я сказала бы «как странно». Теперь же это не кажется ни странным, ни мистическим. Я знаю, что время поднимает что-то из памяти, из самых глубинных ее слоев, и помещает в верхний слой моего сознания. И всплывают мельчайшие подробности бытия – звуки шагов, запахи, мимолетные интонации, – не замечаемые тогда, в потоке других впечатлений детства. Может быть, это усиливается и тем, что еще дремлет в молодые годы: болью. Болью за этих людей и постоянно возрастающим чувством вины перед ними.

Помню бабушку. Из всех моих бабушек ее одну я называла так. Всех остальных – по имени: так было принято в семье. Но на самом деле она была не бабушкой, а прабабушкой. Звали ее Сабина. Бабушка Сабина.

– Бабушка, а где ты была, когда была маленькой?

– В Палестине.

Сабина-Палестина, Сабина-Палестина.

Слова похожие, слова сходятся.

– Что ты говоришь, майн кинд?

Она спрашивает, не поднимая головы. – Где Палестина? О, это так далеко…

– А чем ты ехала? Трамваем?

Она пожимает плечами. То ли не расслышала, то ли неохота пускаться в долгие объяснения. Она иногда жестом заменяет разговор. Так, видно, проще.

Живут они в маленькой комнате с моим прадедом Давидом. Разговаривают друг с другом редко – по крайней мере, мне не запомнилось их общение. Дедушка все время молится, и если открыть дверь в комнату во время его молитвы, он жестом показывает, чтобы ему не мешали.

В комнате есть толстые книги с незнакомыми мне буквами, но их читает только дедушка. Я не помню бабушку с книгой. Вижу с ножницами и иголкой. Она вырезает из своих и дедушкиных старых рубашек квадраты и обшивает края – носовые платки. И мне кажется, что все они похожи на бабушку и вырезаются из одной рубашки: тоненькие, почти прозрачные, в мелкие, как крупа, черные точечки.

У бабушки темные волосы с редкими пролесками седины, голова чаще всего наклонена над шитьем. И только однажды – в памяти это осталось вспышкой неожиданного движения – она резко вскинула голову, вытянула шею и выкрикнула куда-то в сторону:

«Закрыть ворота на замок!

Ловить этих негодяев!

Страшна будет моя месть».

В комнате находился соседский мальчик Рома. Он большой, ему лет десять-двенадцать. И сколько же времени пройдет, пока я узнаю, что рассказывала она ему в тот раз о «Разбойниках» Шиллера.

А сколько лет было бабушке? Не знаю. И спросить не у кого. Бабушка – и все. Моему отцу было уже лет тридцать, наверное, а он был ей внуком. Впрочем, не в возрасте дело, а в количестве шагов, проделанных по дорогам.

Так вот, сегодня мне эти слова кажутся предостережением. Впрочем, какие слова того, предвоенного, времени не покажутся нам сегодня предостережением?

– Бабушка, а как ты поехала в Вену?

Это знала даже я. Были в комнате два предмета под общим названием «Это еще из Вены»: овальный столик на гнутых ножках и тяжеленный, вычурной формы, чугунный треножник для цветов. И если столик хоть как-то был задействован в скромной обстановке комнаты, то треножник был сущим бедствием: о него спотыкались, ушибались и без конца переставляли с мета на место. Время от времени кто-нибудь выносил его в коридор и ставил у стены, но вскоре дверь приоткрывалась, и чья-то неведомая рука водворяла злосчастный треножник на прежнее место решительно, словно ставя точку. Бабушка что-то беззвучно шептала одними губами и обреченно кивала головой: дескать, так и знала, никуда не деться от этой помехи.

Милые мои «Еще из Вены». Кто мог знать, кто мог думать тогда, что останетесь вы единственной вещественной приметой пребывания своих хозяев в доме? Что когда мой отец, вернувшись, войдет в комнату, то увидит треножник и стол, словно оставленные в напоминание, словно и война способна ужаснуться перед чем-то, что страшнее ее, и проявить нежданное и запоздалое милосердие.

И проживут «Еще из Вены» в доме – нашем, своем – еще 60 лет. И сейчас, думается, живут, хоть и в другом, но не чужом для меня доме, и пусть живут, где живут, и дальше пишут свою историю. Что им, вещам, сделается?

А дерево столика всю жизнь сохраняло запах бабушкиной комнаты, и я узнавала его всякий раз, когда снимала скатерку…

А треножник остался не только в памяти, но и в раннем натюрморте моего сына… Вот какая судьба у тех вещей, что «Еще из Вены». Что им сделается?

– Бабушка, а как ты ехала в Вену?

– О, майн кинд, как в Вену, как из Вены – всю жизнь рассказывать. Расскажу, расскажу, когда подрастешь.

Я подросла. Но она не рассказала, не успела.

Как прожила она жизнь? Знаю, что пережила всех своих детей, а с последней дочерью – Фридой – умерла в один день, 29 сентября 41 года. Почему она жила своей тишиной и замкнутостью этой маленькой комнаты? Почему была какой-то тихой и отдельной от всех, выполняющей каждый день одни и те же привычные движения? Например, каждое утро у ее постели появлялся тазик с холодной водой, мягкая тряпочка и жесткое полотенце, и начинался беззвучный ритуал обтирания: одна рука, другая, плечо, шея… Кожа, как старый поблекший атлас. Все это так непохоже на умывание других людей в доме, с фырканьем и лужами под умывальником.

И так же медленно и привычно бралась белая фаянсовая чашка, наполнялась чаем, и сухарь ванильного запаха утопал в ней.

…И нет такого раза, когда бы от звуков «Серенады» Шуберта не сжалось бы что-то внутри, не покатилось бы волною вверх, к горлу, и куда-то назад, где живет этот клубок, не разматываясь, вот уже сколько десятилетий. Почему «Серенада»? Бабушка пела ее, не пела, а так, мурлыкала, со словами и без, своим старческим, ломким голосом:

«Песнь моя, лети с мольбой

Тихо, в час ночной».


И то странно: пела она ее на русском языке, в то время, как немецкий был ее вторым родным после еврейского. Вот так. Верно, для того, чтобы осталось это во мне: «Песнь моя, лети с мольбой…».

Я любила слышать ее шаги. Различала их среди всех шумов за стеной. Она ходила короткими, как тире, шажками – вроде торопилась куда-то. И отец через годы, через войну, потери и смерти скажет, когда речь пойдет об утерянных его работах: «Какое это имеет значение по сравнению с тем, что в коридоре не слышны их шаги». Теперь и я знаю: когда за стеной раздаются знакомые шаги – это не шум и не помехи среди дня и ночи. Это драгоценные знаки чьей-то жизни, которую дай Бог сохранить подольше.

Коридор

Жили мы тогда в огромной густонаселенной коммуналке с длинным, в несколько поворотов, коридором. Даже для такого многолюдного вместилища он был непомерно велик и напоминал ствол искореженного дерева с редкими ответвлениями.

Таким, по крайней мере, он мне представляется сегодня.

Пробираясь сквозь темное пространство, жильцы старались как можно скорее проскользнуть к своему убежищу и с облегчением захлопнуть за собой дверь. А под дверью оставалась полоска света.

Я умирала от любопытства: как живут там, за этой полоской? Как сидят? Как говорят? Как едят? От чего отделяет меня дверь, за которую меня никогда не зовут? И тогда я пускалась в путешествие, которого жаждала и боялась одновременно. Боялась потому, что жила во мне уверенность, будто наш темный коридор темен не потому, что нет в нем лампочки, а потому, что он вообще такой. Есть же на свете темные вещи. Конечно, что-то таится в этом мраке, но что? – не знаю и боюсь этого. А полоски света неудержимо влекли, как влекут иные миры. И к тому же их можно пересчитать.

При повороте из нашей комнаты, сразу направо, у стены что-то сложено. Кажется, дрова. Да, дрова. В комнате печь топится дровами. Отниму руку и сделаю два-три шага. Один-два-три, без опоры, не держась, тараща в темноте глаза. Не задеть бы поленья, а то опять будут иголкой выковыривать занозу. Снова нащупываю стенку, и чуть вперед, несколько шагов, ближе к полоске. Вот, наконец-то, полоска «раз». Там живут очень тихо. Стой, не стой – ничего не услышишь, ни радио, ни патефона. Не слышно даже маленькой девочки Верочки. Она еще плохо говорит, и кроме «мама» и «папа» говорит слово «кондукушка». Все смеются, и она, глядя на всех, тоже. Я думала, ее мама, тетя Нюся, не умеет говорить, но, оказывается, умеет, только мало и очень тихо. Ее папа работает в гастрономе. Верочка приходит иногда к нам, садится на маленький стульчик и делает вид, что читает газету.

Ну, нечего стоять. Так тихо, что кажется, словно там никто не живет.

Поворот. Осторожно, здесь углубление в стене, мне очень нравится это слово – «ниша», но из нее опять что-то с грохотом падает. Из глубины коридора появляется бабушка и говорит, прижав палец к губам: «Шшш, Верочка, должно быть, спит», и закрывает дверь. Бабушка больше всего на свете боится кого-нибудь потревожить. Она так рассеяна, что не замечает, что говорит это мне.

Пронесло. Пробираюсь дальше. Здесь особенно темно. Когда я узнаю слово «аппендицит», мне вмиг представится этот участок коридора – ничейный и никчемный.

Внимание, полоска «два». Тетя Аня работает кондукторшей трамвая. И это о ней Верочка говорит «кондукушка». Я постою; если она дома, она поставит пластинку. У нее часто играет пластинка «Тачанка», правда, до нее кто-то тонким голосом пищит про пожарника, потом нудная песня про какую-то луну, а потом, наконец, «Тачанка». Я подожду. Тетя Аня помногу раз заводит эту пластинку, и, может, я еще раз услышу. Я просила маму купить такую пластинку, но она не покупает. У нас есть патефон, но нет «Тачанки». Зачем тогда патефон?

Я стою здесь долго, даже глаза привыкли к темноте, и уже не так страшно. Кроме того, я жду: а вдруг откроется дверь над полоской «три», что напротив тети Ани. Хоть бы открылась. Хоть бы вышел дядя Ростик. Я всегда хочу его видеть, но он редко выходит. А мне необходимо сказать ему важную вещь, но никак не решаюсь.

А вещь эта – вот какая. С историей.

Вывели меня однажды на улицу и сказали «никуда не отходи, стой и жди». А я была послушной до идиотизма. Стою, стою, не двигаюсь никуда. Вдруг смотрю – у стены ямка. И светится. А в ямке окно. Глубоко так, заглянуть почти невозможно. Я и так, и сяк, голову набок, даже на корточки присела, хочу как-нибудь исхитриться и посмотреть, что же там. И увидела вот что: ярко зеленую поверхность, как угол лужайки, а по ней белый шар катится. Откуда и куда – непонятно. И только иногда по зеленому мелькнет чья-то тень. Так, макушка только. Видно, кто-то катает это шар. Зачем? И, кажется, не один. Что еще в этой комнате? И тогда я ложусь плашмя, и лицом приникаю к решетке и вижу угол какого-то помещения, а на стене висят… рога. Настоящие рога. Я такие видела у Оленя в сказке «Снежная королева». И понимаю, что между Зеленью и Рогами есть связь, как между травой и оленем.

Но почему все это под домом, где мы живем и ничего не знаем об этом? И что такое этот шар, который катится неизвестно куда и зачем? И какая такая тайна в этой зелени, что окрашивает собой окно, ямку и даже мою руку, если просунуть ее между прутьями решетки? Долго, видно, размышляю, потому что замерзла изрядно.

О том, как мне влетело – не скажу. Но зато узнала я две полезных вещи. Во-первых, что лежала она, то есть я, на решетке подвала Клуба Охотников, и, во-вторых, что дядя Ростик за это меня тоже по головке не погладит, потому что заглядывать в окна вообще нехорошо, а как нехорошо заглядывать в окна Клуба Охотников, дядя Ростик знает лучше других, потому что он там работает сторожем.

С тех пор я полюбила дядю Ростика, как Клуб Охотников. За все: за рыжие усы и седую голову, за то, что пахнет от него, как от переплетов папиных книг, за то, что ходит он не как все, а припадает чуть на одну ногу, и даже за его башмаки, один из которых чуть выше другого. И за то, что он иногда приглашает к себе в комнату и угощает слипшимися леденцами из круглой коробки с картинкой. И стол у него не как у нас, а низкий и длинный, а на нем молоток и маленькие гвоздики, а под столом много разной обуви. Ему все носят старую обувь, и он ее за это чинит.

Ну, чего я стою? Он не выйдет, у него громко говорит радио, а тетя Аня сказала, что когда дядя Ростик уходит, он включает радио на полную катушку, и что она скоро сойдет с ума. Интересно, когда? Не пропустить бы.

И все-таки я стою, и чего-то жду, и тяну время, как тяну его сейчас, через много десятилетий, потому что не знаю, как перейти, перешагнуть, перепрыгнуть из коридора довоенного дома через всю войну в наш двор, в май сорок пятого, когда слову Победа будет несколько дней отроду и все будут думать, что война ушла навсегда, а дядя Ростик пойдет через двор и остановится возле колонки, где мы берем воду, и к нему подойдет человек, который во время оккупации поселится в его комнате, здесь, за полоской номер «три», перед которой я стою (имя его, к сожалению, знаю, но помнить не хочу) подойдет и выстрелит несколько раз в упор. Я в это время буду идти через двор с бидоном. По воду.

Все. Больше ничего не скажу, потому что остальное не имеет значения.

Но, тогда, в коридоре нашей довоенной коммуналки, окончаний историй еще не было, все истории только начинались, и я твердо знаю, что дядя Ростик выйдет, и я его увижу, не сегодня, так завтра, а пока очень важно не расшибиться о железный сундук с острыми углами. Он где-то рядом, в двух шагах. Вечно царапаю то плечо, то руку, а тетя Аня говорит, что у нее уже ног не хватает, чтобы разбивать об этот сундук. Неправда, хватает. Я видела. Но до сундука еще две полоски – «четыре» и «пять». Там живут мальчики Валера и Рома со старшей сестрой Валей. Она совсем взрослая и ярко красит губы, но мне не нравится, что, проходя мимо, она говорит: «Ну и что, я уже не школьница», будто ее спрашивают. Их папа носит военную форму, а мама белую блузку, даже на кухне.

Над сундуком что-то висит. Кажется, корыто. Когда начнут бомбить, оно упадет и накроет собой кошку. Та будет долго орать, а потом ее вытащат – живой и невредимой, а Ромка скажет, что это у нее бомбоубежище такое – корыто. Рома вообще очень умный, из него будет человек, говорит тетя Аня. Валера будет военным, он хочет «как папа».

Но никто из них не вырастет и никто не состарится. Из всей семьи вернется только Валя, которую трудно будет узнать. Она будет стоять возле дома, переминаясь без конца с ноги на ногу, как грузины давят виноград, заглядывать в лица прохожих и говорить: «Я выхожу замуж, я выхожу замуж». И кто-то тихонько спросит:

– А как зовут твоего жениха?

– Лейтенант, конечно.

И так много дней, и так много лет.

Осторожно. Последний поворот. Острый угол стены вроде надкусили, и из него сыплется известка. Не испачкаться бы. Держусь на расстоянии, но не помогает, все рукава оказываются в пятнах. От темной матроски они плохо оттираются, и я знаю, что мне влетит. Мне вообще влетает за эти путешествия: вечно, мол, она влезает в какую-то паутину и пыль, и где только она ее берет. Ходить недалеко. Но оно того стоит. Вот оно, окончание пространства, дверь, распахнутая в жаркую кухню. Рядом с кухней живет толстая тетя, которая все говорит: «Когда я работала в Осовиахиме», но я ее боюсь и быстро миную ее дверь, чтобы поскорее очутиться в кухне, где всегда людно и светло. И плита, которая топится дровами. И гул примусов. И пахнет жареными семечками. И соседки колдуют над островками-столиками, а столиков столько, сколько полосок на полу в коридоре. И кошка Мурилка, когда к концу дня плита остывает, ложится на нее, как сфинкс.

А между плитой и окном, в углу, сидит моя няня Лукерья, грызет семечки и разговаривает с огромным, заросшим усами и бровями дядей. За глаза его называют Кавалер Степан. Мне нравится это имя: Ка-ва-лер. Когда Валера вырастет, у него тоже будет полное имя Кавалер. Однажды Кавалер Степан вложил мне в ладошку горстку семечек, очищенных от шелухи, а мне их почему-то (почему? – до сих пор в толк не возьму) запрещали строго-настрого. Няня Лукерья заволновалась: «Не можна дытыни». А дядя Кавалер Степан так просто говорит: «Трошки можна».

Лукерья легко соглашается, улыбается так, что курносый ее нос становится крошечным, и велит только потом попить водички, а я, дурья моя голова, возьми да и ляпни со всем чувством: «Спасибо, Кавалер Степанович!»

Толстая тетка Осовиахим начала так хохотать, что крышка от кастрюли упала на пол и задребезжала, словно тоже хохочет. А няня Лукерья страшно рассердилась: «Тоже скажут такое… он мне не такое глупостное слово. Он мне… товарищ».

Скоро Лукерья и Степан поженились.

А потом… ох, что будет потом.

29 сентября 1941 года – день расстрела в Бабьем Яру в Киеве. Каждый год в этот день заказывается Поминальная молитва – Кадиш. От нашей семьи называются четыре имени:

Давид Гринфельд

Сабина Гринфельд

Фрида Литинская

Моисей Литинский.

Ушли втроем

Они ушли втроем. Прадед Давид остался дома: по старости он уже не мог ходить.

Говорил сосед: «Дедушка молился с утра. То был Судный День. А потом…»

Подождите. Дайте войти в комнату в самом начале дня, пока в коридоре еще раздаются их шаги. Я тихонько стану спиной к окну и лицом к кровати, на которой сидит дедушка. Он раскачивается, прикрыв глаза, и ремни вокруг его рук такие же темные, как кожа, и кажется мне, что они приросли к ней, и он говорит – говорит, как поет, и ему вдруг не хватает воздуха, он сглатывает, делает вдох, и откуда-то из глубины горла достает оборвавшуюся нить звука и продолжает это свое бесконечное моление. Он знает то, о чем молится, и о том, что написано в толстой книге, что всегда рядом с ним, больше других, и к нему приезжают раввины из других городов учиться этому знанию. Чему – не знаю. Раньше не объяснили, а теперь спросить не у кого.

Я стою, потому что хочу знать не то, что происходило, а то, как это было. Вот сейчас войдут те трое, что уходят – куда? – и что-то ему скажут. Должны ведь что-то ему сказать. Первой подойдет его дочка, моя бабушка Фрида. Она высокого роста и держится всегда очень прямо, движения ее плавны, но она так нервничает, она не знает, что сказать, и говорит тихо, растягивая слова, и длинный старенький саквояж дрожит в руке. Она говорит, что уезжают они не надолго – нельзя долго жить на чужбине, – что присмотрит за ним Лукерья, пока они не вернутся. У нее в спешке выпала шпилька, и узел волос на затылке готов рассыпаться по коричневому платью – она всегда в нем выходит на улицу. А волосы у нее светлые и ниже пояса, я видела, как она по утрам их расчесывает. Сейчас она не замечает, что они в беспорядке. Она растерянно оглядывается вокруг, она рассеяна и может что-то забыть. Она часто что-нибудь забывает. И лицо ее печально. У нее и до этого дня лицо бывало печальным, я запомнила его таким.

Я не вижу дедушки Моисея рядом. Вероятно, он не зашел в комнату «к старикам», дал проститься самым близким – дочери и жене. Может быть, стоит он перед своим рабочим столом и смотрит на стопки книг по своему керамическому делу и думает, что бы из них могло бы «там» пригодиться. А может быть, он уже знает, что «там» ему ничего не пригодится, и просто стоит и смотрит. Он очень мало говорит и, наверное, знает больше других.

Бабушка Сабина совсем крошечная по сравнению с мужем. Она растеряна и не понимает, что происходит. Я не слышу, что она говорит, она, кажется, ничего не говорит. Странно, она в пальто. Я первый раз в жизни вижу ее в пальто – на моей памяти она ни разу не выходила из дому. И то ли стала она намного меньше за эти годы, то ли пальто не ее, а с чужого плеча, но выглядит она в нем неуклюже и непривычно. Но не выходить же на улицу, не отправляться же в дорогу без пальто. Сентябрь на дворе.

Она касается дедушкиной руки, морщинистой, как кора дерева. И ничего не говорит. Слышит ли он их? Понимает ли? Или, как всегда, раздражен, когда прерывают молитву?

А может, все не так было.

Я слишком долго стою спиной к окну и не увидела, как они ушли. Тихонько, не простившись, тайком от него, потому что сказать нечего и лучше не говорить того, о чем не знаешь, как сказать.

А дедушка молится, молится. А потом снимает с рук ремни, с плеч талес и зовет – кого? Бабушку, наверное. Он постился весь день, он голоден.

А может, все это идиллические картинки по сравнению с тем, как оно было на самом деле. И было все намного проще и страшнее.

60 лет стою я в этой комнате, но не узнала ни на йоту больше, чем знала тогда, от няни Лукерьи, когда мы вернулись домой.

– Я пошла провожать ваших, тележку заняла у соседей. На чемоданы посадили бабушку Сабину, она до угла дошла, а дальше не могла, встала возле стенки и говорит: «Не могу». Ну, я ее на чемоданы, а сзади шли Фрида и Моисей. Фрида медленно ходила, знаешь как. Моисей Савельевич держал ее за руку, чтоб не потерялась. Потом шли до Сенного базара, там по Мельника и вниз на Сырец. А там – страх Божий народу, а по бокам уже эти стоят (она ни разу не сказала, кто «эти»), а один здоровый такой мужик меня как пхнет, как за шкирку: «Чи ты здурила, куды беременная прэшся?», я тележку кинула, а бабушка как закричит «Готеню-Готеню, куда же ты?», а я вже не чую, не бачу и бегом. Дома була – вже темно. Не принесла, кажу, тележку. Нету тележки. У дедушки в комнате, смотрю, темно. Свет не горит, ну, не свет, а свечка, света же не было уже…

Все. На этом ее рассказ обрывался всякий раз. Она не сказала, что увидела, а чего не увидела, когда вошла в комнату. Не сказала, потому что, верно, ее и не спрашивали. Что было делать с этим знанием? Мстить? Кому? Всему миру? Войне? И продолжала я играть с соседскими детьми, повзрослевшими, как и я, за годы войны, все в той же коммунальной квартире. Но игры уже были не те – время их прошло. Да и в смутных наших коридорах что-то повисло, словно материализовалось из детских страхов и предчувствий, не давая ни радости, ни смеха.

И особенно тяжело было встречаться в коридоре с пожилым соседом, самым тихим, что в гастрономе продавцом работает, который и так-то ростом невелик, а, видя меня, буквально складывался вдвое, уступал дорогу и говорил: «Проходите, дорогусечка», хотя ни одному человеку в мире не пришло бы в голову обращаться ко мне на «Вы» в то время. И почему-то руки складывал сосед за спиной, вроде, чтобы места много не занимать. И голова в вечном диагональном наклоне, глаз не видно. Мне было невыносимо жаль этого человека, и я малодушно улыбалась, чтобы поскорее куда-нибудь деться, хоть сквозь землю провалиться. Это он говорил: «Дедушка молился весь день, а вечером я зашел в его комнату, чтобы проверить затемнение на окнах. Смотрю, а он мертвый. Дедушка был сильно верующий, вот его Бог и прибрал в Судный День».

В комнате соседа оказался наш рояль, на который ему была выдана квитанция оккупационных властей. Отец купил рояль во второй раз.

Но я не хочу об этом думать. Спасибо судьбе, что он – хотя бы он – вернулся. И простоял он в доме еще 60 лет, послужив следующим трем поколениям. А о соседе и размышлять не буду.

И только Лукерья, с навсегда печальными глазами, не дождавшаяся своего Степана с фронта, потерявшая ребенка в эпидемиях и нехватках войны, не изуродовала ни души своей, ни совести и говорила о тех, кого проводила, не опуская глаз и не лукавя, называя их, как живых, по именам, не заменяя их местоимениями.

«Дытыно, и стоыш ты, и ходыш чисто як бабушка Фрида, и чай мени зробыла, дай тоби Боже здоровья, як вона – солодкий такий…»

С тех пор я думаю, что сладкий чай – от любви.

Дети сердятся.

Мой отец – художник Ибрагим Литинский

Мы были музыкой во льду…

Борис Пастернак

Разбирая отцовские записи – сотни разрозненных листов и листочков, – все больше смирялась с мыслью, что лежать им и лежать, и ждать своего часа. Хотя что это значит – «своего часа» – представляла себе смутно. Пока однажды не решилась рассказать об отце с помощью его же записей.

Пусть многие из них не имеют ни начала, ни конца, и пусть память о событиях или об их отзвуках в рассказах близких поможет мне сложить их в относительно завершенные эпизоды…

Пусть возраст записей неизвестен – ничто не датировано, и о времени можно судить лишь по состоянию бумаги и чернил…

Пусть даже содержание записи – не показатель времени: многое отец записывал годы спустя…

Пусть некоторые листки превращены временем в обрывки с одной-двумя фразами…

Но, в конце концов, настает момент (это, наверное, и есть «свой час»), когда понимаешь, что это не так уж важно: это не дневниковые записи, и событийность, если она и есть, важна как причина эмоционального состояния. А оно и есть главное – и в жизни, и в творчестве, и в записях.

В некоторых случаях отец придумывает себе собеседника: всегда легче обращаться к кому-то, пусть вымышленному, чем в пустоту. Встречаются и неотосланные письма. Но они заметно отличаются от обращений к несуществующему адресату. Так, «кому-то» отец рассказал историю знакомства с моей матерью – одну из самых волнующих историй своей молодости. И я узнаю ее потому, что мне она была рассказана в свое время с той же, чисто отцовской интонацией. Иногда мысль выражена одной или двумя фразами.

А то, что удалось сложить в законченные абзацы и эпизоды, сохраняет тонкость и красоту рисунка. На сей раз – словесного. Но, конечно, только в контексте прожитого и созданного художником его архив приобретает смысл и плоть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю