Текст книги "Эхо шагов"
Автор книги: Алина Литинская
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
и жаркая гамма в натюрмортах желто-оранжевых тонов – «признание не шепотом, а в голос» – любовь его к каждой клетке этой жизни;
и серо-голубое прозрачно-утреннее освещение;
и полевые цветы в стекле;
и солнечные пятна на полу открытого балкона;
и беззащитность затылка и ладоней спящего ребенка – во всем этом такое живое, пульсирующее чувство жизни.
И ощущение, что художник швыряет пятна цвета так мастерски, так точно, чтобы не нарушить ту нежность, что живет в нем, ту трепетность, которой дышит каждое полотно.
Что ни скажешь – все не то, все мимо. И я понимаю, что мастерская – это место, где в словах исчезает надобность.
А Миша в это время идет к умывальнику, бормоча на ходу, что там, наверху, еще всего до фига, и что смогу еще досмотреть, когда захочу.
А у меня вырывается одно слово: «Когда?»
– Что – когда? Досмотреть? Да когда хочешь.
– Не то. Когда ты успел?
– Как когда? Я – старый. Выставка? Нет не было. Рано, говорят. А мне уже тридцать восемь Ста-арый я, старый.
Уже сказано, что место, где мы находимся, называется мастерской.
Хорошее слово, от слова Мастер.
В нем и Поэт, и Ремесленник уравнены в правах одного цеха, одной профессии. Один без другого – никак, и это видно по тому, из чего состоит мастерская: из книг (ни одной случайной), старой мебели, изысканных рам, нетесаных табуреток, наскоро сколоченных скамеечек (под ноги натурщикам), сухих цветов, украинской керамики, французского фарфора, деревенских рушников, старых фотографий, чужих и не чужих скульптур (Миша прекрасно лепит малые формы), молотков и гвоздей, рулонов, кистей, ящиков с материалом… Живописи. Собственно, ради нее существует все остальное. А это вот кресло – трон, где еще ему быть, как не здесь, в услужении достоинству художника…
А эта койка-раскладушка для Миши Вайнштейна, которого ближе к ночи ноги не держат, когда нет сил чайник вскипятить – вон там, за занавеской плитка, а дотянуться нет уже и охоты, – когда есть только одно желание: уложить свое тело в горизонталь, полистать пару минут что-нибудь из журналов и… провалиться в сон. Если, конечно, повезет. Если обойдется без приступа и без Скорой.
И все здесь, включая огромный буфет – не буфет, а целый город от пола до потолка, со скульптурной, резьбой, ящичками и закоулками – избыточная роскошь немецких резчиков эпохи «до социализма» – и даже изморозь на окнах, которая зимой появится и которая так к лицу этой мастерской, – все, абсолютно все, самые несовместимые вещи, живут в гармонии, созданной безупречностью Мишиного вкуса.
И уйти отсюда очень трудно, можно сказать – невозможно.
– Миша, кто эти люди?
Я держу пачку старых, явно начала века, фотографий.
– Люди.
– ?
– Просто люди. Я собираю старые фотографии. Люблю лица.
Сейчас, когда я пишу это, вспоминая Мишин голос и Мишины интонации, меня искушают такие, якобы, его слова о фотографиях:
– Лица всегда несут отпечаток времени;
или
– Тип лица меняется во времени;
или
– Каждой безымянной фотографии можно напридумывать, нафантазировать биографию;
или
– Одежда, аксессуары и лица всегда познавательны;
и еще много чего.
Но он ничего этого не говорил.
Почему меня так и тянет написать это – не знаю. Может, потому, что это – стереотип. Но он это не говорил именно потому, что это – стереотип.
Даже слова «люблю лица» он, кажется, тоже не произносил (это и так ясно из его портретов). А сказал он доподлинно следующее:
– Собираю старые фотографии.
И все.
А меня все мучит: а вдруг бы ему попалась фотография кого-нибудь из тех, кто его избивал в детском доме? Что бы он с ней сделал? Резал бритвой? Поливал кипятком? Это был бы не Миша.
И так страшно били – по спине, по почкам. Почки не выдержали. Миша еще тогда, в детстве, заболел, но долго не признавался в этом.
С тех пор врачи сражаются с этой болячкой, по сие время, да…
Да Миша все знает. Он даже знает, сколько ему осталось. Но говорит об этом странно, как бы со стороны. Без злости. Без жалости к себе. Но защиты ищет: и в людях, и в разных лечениях-врачеваниях.
– За что меня били? Ты наивная. За что бьют в детдоме? За то, что еврей, за то, что художник, а не пэтэушник, за то, что не курю, за то, что не подворовываю. Хотя, если бы подворовывал, били бы еще крепче.
Хотя куда еще…
Лица, лица. На холстах, на картоне, на ватмане, на простых блокнотных листках. Масло, темпера, фломастер, сепия, обычная шариковая ручка.
Я смотрю в лица и хочу понять, что ищет в них Миша.
Даже самый легкий, самый «краткий» набросок – это концентрация увиденного в человеке. И здесь не только те, кто… ну, скажем, «положительные». Всякие, всякие. Кто это? Миша смеется. Невесело как-то. Одними губами.
– Ты знаешь, у меня портрет Григория Сковороды не приняли. Знаешь почему? Он у тебя, говорят, похож на еврея. Он у меня, говорю, похож на мудреца.
Теперь-то уж, через десятилетия, можно и порадоваться: слава Богу, что не приняли. У работ судьбы, как у людей: никто ничего не знает.
Хорошо, что не приняли, хорошо, что осталась дома. Картина прямо с выставки попала в один из лучших музеев страны. И находится там по сей день. А Миши на этой выставке, на первой своей персональной выставке, не было. Он умер за шесть лет до нее.
А все боялись, что рано выставку делать Вайнштейну.
А выставка и впрямь была триумфальной.
И была однажды такая фраза вскользь: «Я еврей и всю жизнь пробираюсь сквозь свое еврейство».
Так и не спросила его, что он имеет в виду. Меньше всего производил он впечатление ущемленного – напротив, в общих чертах вполне успешен.
И корни, пущенные в среде обитания, делали его надежным и прочным в своей нише.
И был он любим братьями-художниками.
И было у него редкостное чудное качество: родственность всему хорошему.
Иначе и не скажешь.
Чувство такое – там, где Миша, там надежно и хорошо. И творит он благо. Без объяснений.
Однажды появляется он неожиданно в Новогодний вечер.
Пришел и – с порога:
– Как светло! И елка.
И сел. И чудный Новый год был, никого чужих: семья и Миша.
А под утро пешком пошел домой. Так ему захотелось.
И остался на память об этой новогодней ночи этюд – какие-то полуфантастические очертания в синем пространстве.
И все-таки, что-то вибрировало над ним, какая-то струна издавала далекий-далекий звук, сквозь реальную повседневность, сквозь все, чего касаются глаза и руки. Какая-то печальная нота звенела издалека.
Может, это и было то, через что он пробирался?
Миша со старшим братом Володей попали в детский дом, когда умерла Бабушка. Отца убили на войне в первый же год, вслед за этим умерла мать. Детей подхватила Бабушка.
Пишу слово Бабушка с заглавной буквы (когда-то Миша сказал мимоходом, а мне это врезалось в слух и память), потому что это как имя собственное. У нее не было другого имени для детей, а других, кто называл бы ее по имени, рядом не было. Была эвакуация, старая женщина и двое детей. И остались две работы в память о том времени: «Шел первый год войны» – большая живописная композиция, и «Братья». На выставке о них говорили, как о двух автобиографичных работах.
Вся реальность – это реальность памяти… Как в «Синей птице» возникает образ бабушки – реальной в ощущении полуреальной в зрительной памяти: Миша был слишком мал, когда ее не стало. Но на ней знакомое домашнее облаченье. И делает она то, что положено ей по Судьбе – касается детей. Такой она и запомнилась художнику. И это было его последним впечатлением от детства.
Брат Володя – отчетливее, реальнее. Себя художник представляет в детском высоком стульчике – довоенная атрибутика. Слева на стене фото мамы с папой, справа фото бабушки с дедушкой, между ними братья. Картина так и названа: «Братья». В ней что-то от фотографии НА ПАМЯТЬ.
Но: рука Володи на спинке стула, собственно, из нее состоит спинка-дуга, и начинается она, рука где-то не там, где положено, а со спины. Словно и не его рука.
Эта рука решает работу. О ней можно говорить бесконечно (о ней и говорили на протяжении всей выставки), с нее можно начинать диссертацию о реальности и ирреальности в искусстве. Ее можно трактовать: что хотел сказать автор? И предполагать, гадать, доказывать…
Миша ничего этого не слышит. И вряд ли бы он сказал что-то еще, кроме того, что уже сказано в работе «Братья». Но, быть может, он согласился бы со словами совсем молодого человека (нам показалось, он студент-дирижер), словами о том, что если бы нужно было все объяснять, не было бы ни музыки, ни живописи, ни театра, а были бы слова объяснений.
Есть на свете сонаты Шуберта с реальной болью о духовных идеалах, и есть на свете Шостакович, по которому будут изучать 20-й век как цепь реальных трагедий.
Мне кажется, что эти работы в их ключе. Слушайте и смотрите.
Все. Меня работы потрясают.
«Бабушка» – настоящий симфонизм цвета: теплые-теплые фигуры на фоне холодной серо-голубой стены. Это – шедевр. И ритм, и пластика, подлинно полифоническое произведение.
А «Братья» – вообще, это удивительно: это живопись, но глаза закрываешь – и послевкусие, как от графики. С одним красным пятном. Но мышление художника симфонично. Иногда кажется, что набросок – это затакт к серьезному монументальному произведению и в наброске – зерно симфонии, как и случается в вступлениях к крупным произведениям.
А вообще, смотрите, смотрите…
Вышесказанное хотелось бы взять в кавычки, но не могу: это не цитата, а воспроизведение по памяти. Так или почти так говорили на выставке, куда пришли… кто только не пришел. И художники, и музыканты, и натурщики… да кто хотел, тот и пришел, Миша был бы счастлив.
Когда Володя заканчивал школу, Мише было лет 10–11. хорошо еще, что учились в одной школе, художественной, вместе ездили. Вернее, не ездили, а бегали. Толпы озябших людей, ожидающих транспорта, посадки-пересадки, а в транспорте холод немилосердный. И брать его, трамвай, надо штурмом… Одним словом, легче пробежаться.
У Володи время трудное: выпуск на носу. Но он идет на все пятерки, вроде, отличие светит. Если так, значит, художественный институт становится реальностью. Если ничего не помешает…
Выпускной вечер – настоящее торжество. Володя Вайнштейн – победитель. Будут вручать ему торжественно грамоту, аттестат. Конечно, Миша будет в зале. А где ему быть в такой вечер? Не в детском доме оставаться, когда у ребят праздник. Володя взял брата с собой, чтобы еще и подкормить. Вон, столы накрывают мамы из родительского комитета, а Мишка вечно есть хочет.
После вечера, после счастливой ночи – на Днепр. Как положено, рассвет встречать. И малый Мишка с ними. А куда его девать?
Решили искупаться на рассвете, как боевое крещение в канун новой жизни.
У Володи был спортивный разряд, и он первый пошел в воду. Лег на спину и… запел. И понесло его тихим-тихим течением, без всплесков, без беспокойства для утренней тишины.
Только песня.
И вдруг она прервалась, и голова Володи исчезла под водой.
Володю не нашли.
Так Миша стал свидетелем того, как ушел последний из семьи.
«…Не останавливайся, Машка, не останавливайся…»
Он очень далек от назиданий, и в общении с учениками, и вообще с людьми. С младшими, в особенности. Это – не назидание. Он слушал Машу – впервые. Это был сольный концерт ее на предпоследнем курсе консерватории. Следующий год последний, решающий. Играла она удачно, настроение было приподнятым.
На обратном пути из консерватории нас застал дождь – весенний, теплый. Стоял апрель. Миша раскрыл зонтик над Машей, чуть отстранившись от попутчиков. «Машка, не останавливайся… То, что сейчас – прекрасно, но все еще катится само; ты еще студентка. То, что будут через год и дальше…»
Через год. То, что будет через год, лучше не знать заранее. Это будет 81-й год, последний год Миши Вайнштейна.
А пока невозможно думать об этом и верить в это. Пока – праздник.
– Слушай, – говорит Миша, – а вся эта гурьба к тебе идет? Это замечательно! А куда ты их денешь? Куда посадишь?
Дошли до угла, Миша говорит:
– Не ждите меня, идите вперед, я догоню.
Через десять минут приходит:
– На, отнеси эту торбу на кухню, может, что сгодится.
Ничего себе – «сгодится». Чего только там нет.
А Миша трется вокруг плиты на кухне, ему от той «торбы» – ничего, ни-ни.
– Супу дашь? Урра! Мне снова лучше всех! Мне суп дали!
Ну, что за свойство! Вокруг него никогда не бывает обыденности. Даже тощая куриная нога притворилась роскошью натюрморта. Золотистое вино в бокале подрагивает и искушает. А Миша хохочет, не замечая соблазнов.
– На кого я похож? На Генриха? На Ричарда?
Берет надвинул на ухо.
– На Рембрандта?
Перед уходом:
– А шалахмунэс (угощение с собой)? А шалахмунэс детям?
Шалахмунэс – это святое. Никто не уходит без него. И мой выросший взрослый сын кричит мне вдогонку, когда я ухожу:
– Мама, шалахмунэс!
По сей день. Почти.
Такое длинное, такое путаное путешествие по жизни. Перечитала – вспомнила: где мы сына моего оставили? Неужели на балконе? Или улегся в постель? В Седневе оставили, в Доме творчества.
Мы с Мишей зашли в комнату поглядеть на Леньку (сейчас пойдем искать Нину с детьми), а тот с любопытством смотрит на Мишу. Вроде видит его впервые, а Миша ведет себя, как старый знакомый. Я говорю:
– Дядя Миша – папа Вовы и Даши Вайнштейн.
– И тети Нины? – спрашивает догадливый Леня. Миша хохочет громко, заливисто:
– А ведь прав, подлец!
Нина, Ниночка. Вот она стоит рядом в своей широченной юбке с оборками и никогда никуда не торопится. И загадочно улыбается глазами. Она не знает, что такое циферблат. Она не решает проблемы. Они либо разрешаются сами, либо висят – висят, пока не усохнут. Она ни в чем не виновата: она оккупирована. Всю ее территорию заняла женственность, не оставив места ни для чего другого. Когда она ходит, она все равно стоит.
Она знает, что мы смотрим на нее глазами Миши и что так будет всегда. И она пример того, что на свете есть вещи, прекраснее понятий вины и правоты.
А пока Миша говорит:
– Пусть Ленька ко мне приходит. По средам. Только без глупостей. Слышишь?
Вспоминаю об этом лишь затем, чтобы признаться: все мы завидовали Лене. И Маша, и я.
У Маши была уловка: она могла сделать вид, что тоже хочет учиться рисованию. У меня же и этого не было.
Год ходил мой сын к Мише – и это было счастливое время его жизни.
…И все все знали и все равно не могли поверить, что это может случиться. Что когда-нибудь этот человек может не прийти, не одарить, не осветить собой.
Как-то вечером, нежданно, прямо из мастерской, приходит и в дверях, не переступая порог:
– Помираю, братцы…
В одной руке Ленины часы – тот забыл их в мастерской, в другой руке – апельсин. Рядом с ним лицо Миши еще отечнее, еще землистее.
Так он и будет стоять в проеме, пока эта дверь будет существовать в моей памяти. Но ни тогда, ни в последующие два с половиной месяца ему уже помочь не могли: это был обвал.
Сколько же людей на свете знали Мишу!
Это не только братья-художники, и не только врачи, которые его любили, и не только натурщики, и не только столяры и плотники из Худфонда, и не только дежурные из мастерских, и не только поэты, писатели. Пришли совершенно чужие люди. Случайно однажды столкнувшиеся с ним и обогретые им походя, ненароком, из-за его неиссякаемой потребности делать что-то хорошее для людей. Подходили (как же быстро докатилась до них дурная весть), обращаясь к нему с укором, как к живому: «Ну, что же ты, Миша…», словно он подвел, словно чего не доделал или не дал им довершить чего-то.
Таким и осталось это чувство, каким оно было в восемьдесят первом. Ничего не изменилось.
P. S. Как бы отдельной страницей существуют воспоминания о том, как провели мы год после Миши в мастерской, рассматривая и держа в руках каждую работу; о том, как увидели в нем, в Мише, нескольких разных художников, о том, как они уложились во времени, влившись в русло зрелого художника Вайнштейна; о том, как вольна была его кисть, о том, как смело пробовал он разные манеры письма и как менялся его вкус; о том, как прошла выставка – через шесть лет после смерти Миши – и как узнали о том, что был он, оказывается, преследуем за то, что ослушался «генералов» (или пешек?), запрещающих художникам разговаривать и видеться с Марком Шагалом, посетившим Москву; а он, Миша, бывший мальчишка из детдома, запрыгнул в лифт, в который вошел Шагал, и видел его лицо близко целых… столько-то секунд. Небоскребов в Москве, как известно, нет. И что сделал он потом по памяти крошечный портрет Шагала – миниатюру удивительной красоты. И что Шагал ничуть не заблуждался насчет того, где находится. Потому что крикнул, выходя из лифта: «Остерегайтесь!» Но не сказал – как.
И что мы, находясь в мастерской, не только радовались и печалились, но и воочию убеждались, что сама жизнь Миши – беспрерывный творческий акт, и что последние годы – годы постоянно пульсирующей тревоги за близких людей. Но выход у художника был только один: работа. И он работал до последней возможности.
Тоша
…и здесь кончается искусство
и дышит почва и судьба.
Б. Пастернак
Бывают дни, которые запоминаются именно тем, что ничего в них не произошло. Ничего не произошло, кроме самого дня, его освещения, последовательности того, что называется «ничего не произошло», и той скрытой, тихой музыки, что заключена в самом течении такого дня.
Сижу я как-то под вечер в мастерской Миши Вайнштейна и жду. То ли сына, то ли самого Мишу, когда кончит он свои дела, – не помню. Миша что-то мастерит, кажется, подрамник, а я сижу и гляжу. И жду.
Солнце посылает косые лучи, похожие на лучи прожектора, а в них пляшут, кружат, суетятся обитатели воздуха мастерской, обнаруживая свою, не касающуюся нас, жизнь. Только солнце и может позволить себе роскошь этого представления в доказательство того, что то, что мы высокомерно называем словом «пыль», совсем не то, что мы думаем, не то, что мы сметаем, и уже совсем не то, что презираем.
Сомнительная философия, говорит Миша, не вынимая изо рта пучка гвоздей. Но что правда – то правда, говорит… занятие это завораживающее… в детстве, в школе… училка из класса… того… иди, говорит, в коридор, в коридор, бездельник. Будто… в том коридоре… кто-то стал тружеником. (Миша вынул последний гвоздь и вытер губы).
Мне стало безумно смешно. На мой беспричинный смех Миша удивленно пожал плечами, улыбнулся, отвернулся, и в этот момент в мастерскую приоткрылась дверь. Кто-то просунул голову, оглянулся по-птичьи налево-направо, ища глазами кого-то (не «кого-то», а Мишу, разумеется), и исчез так же внезапно, как появился.
Миша позвал:
– То-ош…
Открыл дверь в коридор и крикнул вдогонку:
– Тоша, зайди.
Сделал шаг, чтобы догнать, – нет, бесполезно. Тоша не зайдет. Кто другой зашел бы, а Тоша – нет. Не зайдет.
Ладно. Потом.
Что-то изменилось. Миша больше не возится с подрамником, не стучит молотком, а рассеяно сворачивает в рулоны серую бумагу и ставит в угол.
– Ты подожди, я схожу, посмотрю. Сейчас вернусь.
Вернулся. Все нормально, говорит. Тоше кобальт был нужен. Уже раздобыл. Все в порядке.
И все рано, что-то изменилось. Стало беспокойно, и непонятно отчего.
Лицо. А за ним ничего, кроме имени Тоша. (Да и не имя это, а что-то круглое и уменьшенное, словно пуговица на детской одежде).
И даже не знаю, кто это. (Миша отвечает коротко: Тоша. Художник). Очки. Круглые, как иллюминаторы. А за ними… вот, то, что за ними, и осталось в мастерской вместе с очками. Как в печке тяга. Осталось и поселилось в воздухе сквозняком.
И солнце спряталось.
И мы ушли из мастерской, словно были там по его, солнцу, расписанию.
Сколько лет прошло?
Много лет прошло. Несколько лет, густо наполненных печалью. Миши уже не было с нами. Однажды я увидела Тошу – сперва очки, а затем Тошу – в вестибюле здания мастерских. Я уже знала: это художник Анатолий Лымарев. Знала по портрету Миши. Тоша (все равно Тоша. Никто его иначе не называл ни тогда, ни после) сидел один возле будки дежурных, и было видно, что скверная погода за его очками овладела им нынче вполне.
Он подошел и сказал: – Когда сад зимой спит, никому не приходит в голову упрекать его за это. Все знают: он копит силы для работы. Почему художнику отказано в этом праве?
Я удивилась: – Кем отказано?
Тоша подумал минуту и сказал:
– Художником. Самим художником отказано. Себе же.
Мы с Ниной Вайнштейн были заняты выносом скарба из Мишиной мастерской (не мастерская – кладовая ото всей жизни) и попросили помочь нам. Тоша сразу включился, словно ждал этого, погрузил-разгрузил и даже повеселел немного. А потом, на обратном пути, я пригласила его к нам домой.
И Тоша пошел. Сразу пошел, без особых уговоров и возражений. Пришел, и как-то так получилось само собой – не ушел. Только, пожалуйста, говорит Тоша, позвони вот по этому телефону, скажи, что со мной все в порядке. Мою жену Света зовут.
Уж и не помню, как протекали события, но стало наредкость легко и естественно, словно только так и должно было быть. Сын молча уступил Тоше свое место для сна, балконная дверь распахнулась к теплой погоде – стоял апрель на дворе – и члены моей семьи встретили появления Тоши как что-то само собой понятное, не требующее пояснений. И каждый день был ко всеобщему успокоению. Стало так хорошо и равновесно, что нам почти не надо было говорить что-либо, разве что «привет» и «спокойной ночи».
Через несколько дней Тоша взял пастель и поехал на этюды. И привез серый-серый речной этюд. И подписал его тепло и сердечно (насколько же легче и лучше писать такие слова, чем произносить).
…А по дому ходила юная моя дочка Маша, у которой как раз в это время были дополнительные основания быть красивой, кроме оснований, данных фактом ее рождения. И была весна, и удивительное, мягкое освещение, приглушенное расстоянием балкона, и множество цветов в доме – это было всегда, а по весне, тем более. И вокруг Маши что-то кружит, что-то витает. И она играет «Крейслериану» Шумана, и если даже в тот момент не «Крейслериану», все равно «Крейслериану», потому что, мне кажется, она всегда играет «Крейслериану».
И Тоша снова берет пастель у моего сына и начинает Машин портрет, волнуясь так, словно от этого зависит больше, чем портрет. Даже дырку протер, снимая лишний слой пастели, правда, сразу закрыл ее, «заштопал» (я нахожу этот след как знак того, что это на самом деле было, а не приснилось мне).
Длилась эта работа несколько сеансов. И можно было видеть, как меняется лицо Тоши: ему самому все больше нравился портрет, и, видно, радость от работы и была тем, в чем он больше всего нуждался.
А потом Тоша поехал на птичий рынок и купил щенка белого пуделя. Давно, говорит, обещал своей дочке. И уехал со щенком домой. И мы все успокоились окончательно.
У Тоши была маленькая мастерская, скорее предназначавшаяся графику, чем живописцу. Было в ней тесно и неудобно, и он просил большую. Тоше дали большую, но не в том здании, а в другом, на другом конце города. На вопрос «Как тебе на новом месте?» Тоша отвечал: «Как на другой планете». Там не было тех, к кому привык Тоша и кто привык к нему.
Мне довелось побывать там однажды. Наш родственник из другого города попросился к Тоше в мастерскую, настолько впечатлили его те две работы, что висели у нас в доме. Тоша принял нас радушно, хотя его радушие не было обставлено словами. Для Тоши слова, как хлеб: только необходимое, лишь для поддержания жизни, и никаких словесных излишеств. А для выражения радушия – масса других примет: лицо, руки, глаза. Наконец, щедрость в показе работ.
Обычное дело для художника: показывать работы. Работа ставится – убирается, ставится – убирается. В тот раз это происходило при полной тишине. На редкие реплики гостя – кстати, весьма образованного в искусстве, – Тоша отвечал глазами, плечами, очками… в лучшем случае – междометиями. Слов я решительно не помню.
…А воздух накалялся от безумного темперамента цвета в работах.
От множества-множества солнц;
от горячей земли;
от оранжевой глины и золотого тумана.
И уж если сливы, то небо – земля – сливы, и ничего кроме. И даже рисунок на платьях женщин – тоже сливы.
А если одуванчики, то весь горизонт в то утро обрамлен одуванчиками.
…А Тоша молчит.
Кабы знать… Кабы знать в тот день, что вижу Тошу в последний раз. Ну, и что было бы? Ничего не было бы. И запомнила бы не более того, что могла запомнить. Разве что сказала бы ему более открыто и откровенно, что думаю о нем, об его искусстве. Ну, и что? И счел бы он это за бессовестную лесть и рассердился бы, наверное.
Хотя я не помню его рассерженным. Помню болящим и одиноким.
7-го ноября – плохой день.
Он давно и многим не нравится. Но почему-то в этот день все пьют. Лучше от этого день не становится и стать уже не сможет. А может стать только хуже.
Как так случилось, что в новом здании мастерских в этот день никого не оказалось – сказать трудно. То ли по мастерским народ ютился, не подавая о себе знака, то ли по домам? Тоша пришел – дежурная потом говорила – походил, походил. Постучался в разные двери… Что почувствовал он, можно только гадать.
И пошел к себе в мастерскую…
Я вспомнила: тогда, в восемьдесят втором, когда мы шли ко мне после разгрузки, я спросила у Тоши:
– А почему ты так строго запрещаешь себе отдых, который дозволен деревьям зимой? Ты об этом говорил час назад. Может, это и есть твой естественный ритм? Зачем противиться?
Тоша ответил сразу, как человек, часто думающий об этом:
– Страшно. Страшно не проснуться.
…Тоша пошел к себе в мастерскую и сделал то, чего боялся. И от чего нет лекарства.
А через два года, на его первой персональной выставке – посмертной – другой художник, тоже талантливый, тоже умный скажет, примерно, так: «Не ищите, не корите, не ропщите. И жил, и умер он в соответствии с собой… И похороны его были в соответствии… пышные похороны – не про него. Оркестр с Карояном – тоже не про него. А три пьяных лабуха – по стопке до и стакану после – это про Тошу».
А я вспомнила, что сказал мой родственник из Новосибирска на обратном пути из Тошиной мастерской:
– Он не молчит. Он кричит. Но молча. Через живопись.
Брус
Шиповник так благоухал,
Что даже превратился в слово…
А. Ахматова
«И у времени есть колыбель». Значит, есть и зрелость, и завершение. Может быть, это нечто со своими законами старения, моложения, сжатия, растяжения?
Есть же что-то, что позволяет сказать: «Время состарилось и ушло», или, напротив, «Время молодело и было нам к лицу».
И снова мысль вертится вокруг Миши Вайнштейна. Почему-то кажется, что его жизнь – это концентрация времени, времен, связка неразмотанных нитей. За какую не потянешь – непременно чью-то судьбу вытянешь. И так причудливо и неожиданно переплелись его времена с судьбами и временами других людей.
– Миша, кто это? – спрашиваю я, стоя посреди мастерской Вайнштейна. – Вон там, на полу, холст лежит плашмя, краской в потолок смотрит. Кто этот человек?
– А-а, ты не знаешь. Это один свердловский художник.
А я гляжу, и хоть лица не узнаю, но что-то притягивает, что-то проясняется в портрете.
– Миша, а как его зовут? Тоже Миша?
МиВ удивленно поднял брови.
– Да. А откуда ты его знаешь? Миша Брусиловский.
Миша Брусиловский. Брус.
Так и будем его называть, чтобы не было путаницы с именами.
…И постепенно, постепенно. Иначе непонятно, что за чем.
Было это в году 51-м – 52-м.
Пришел к нам в дом парнишка, который только-только окончил художественную школу, пробовал поступить в институт – бесполезно. Не приняли. Время на Украине было жестоким. Моя подруга рассказывает спустя десятилетия, как поступала она в те же годы и в тот же институт. Рассказывает со смехом (хорошо, что чувства юмора хватает), как процент «дозволенности» никак не мог совместиться с ней. И то ли ей поделиться, то ли проценту умножиться – одним словом, получалась такая ерунда, что даже ректору не по себе стало. «Ну, что мне делать, Зоя? По арифметике этого года получается, что ты больше нужного процента. Приходи через год». Пришла, слава Богу. Прекрасная художница Зоя Лерман.
Итак, Брус не поступил в тот год в институт, и у него образовался свободный год. Он сразу привязался к нашему дому и приходил почти ежедневно, причем, трудно было сказать, к кому именно: к каждому в отдельности или ко всем вместе. И теперь, через столько десятилетий, память держит, как на ладони, основную мизансцену тех вечеров.
В большой комнате вокруг стола происходит некое действо: отец с Брусом рисуют. Рисуют и разговаривают одновременно. Время сохранило наброски, шаржи и автошаржи от тех вечеров. А слух – музыку интонаций: от легких словесных перебрасываний, словно словесного пинг-понга, до спокойного течения разговора, устланного отцовским баритоном, и редкие всплески реплик: «Посмотри, как Дорэ это делал… Одному Богу известно, как он строил перспективу… Сам себя научил всему…»
Я не вижу, что происходит за круглым столом, я лишь слышу, что делается в комнате: слушаю «в два слоя» (по сей день сохранила странную привычку слушать из двух разных источников звука. Иногда возникает удивительная, неожиданная полифония).
Значит, сижу я за роялем и зубрю Полонез Шопена (для точности cis– и c-moll) и слушаю то, что позади меня. И возникает сложная звуковая картина: скрип старых половиц под мамиными шагами, ее короткие реплики, похожие на рокот оркестрового инструмента; я слышу неожиданно возникающие острова в звуках: паузы. А в них явственно различимое чирканье карандашей; и вдруг – резкий звук зажигающейся спички, и тотчас скрип двери. Это мама «курит в коридор», стоя в комнате.
Что-то шуршит на столе, что-то шуршит со стола – вероятно, толстенный том папиных любимых фламандцев;
и Бруса тихие и совсем короткие реплики – он почти ничего не говорит (неразговорчив, кажется, по сей день), но когда улыбается, как ни странно, слышно: «въезжает» в улыбку коротким смешком, носовым звуком;
слышен знакомый перезвон чашек и мамино неизменное: «тебе чай на рояль или…», и это последнее перед тем, как крутанусь я на круглом стульчике лицом к комнате, и всякий раз удивление: как светло! Сидела-то я, уткнувшись в пюпитр, делая вид, что меня абсолютно не интересует то, что происходит в комнате. А Брус в это время делал вид, что его абсолютно не интересуют Полонезы Шопена. И «хукал» носом.
Я очень люблю этот автопортрет: Брус в соломенной шляпе-бриле. Шляпа эта очень ему шла, и он носил ее повсюду: на пляж, на этюды, в парк, где проходили концерты.
Киевские парки над Днепром – это особенное место, и мы проводили там лето не хуже, чем если бы проводили его в Венском, Булонском или каком-нибудь другом, Бог весть, каком лесу.
Но чтобы добраться до этих райских мест, надо было пройти весь Крещатик, от Бессарабки до самого конца, до самого того места, где стоит легкая, как игрушка, Филармония (бывшее Купеческое Собрание), а за ней – море зелени. Вот в нее-то мы и окунались, переходя из одной плоскости в другую, из парка в парк по лестницам и мостикам.