355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алина Литинская » Эхо шагов » Текст книги (страница 2)
Эхо шагов
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 19:00

Текст книги "Эхо шагов"


Автор книги: Алина Литинская


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

«Была весна…»

Была весна, сумерки и воздух такой, что пить его хотелось…

Я возвращаюсь с этюдов. Было мне тогда двадцать лет… Этюд в этот день удался. И от всего этого, и от того, что дышалось полной грудью, хотелось орать во всю глотку и на весь свет…

Вместо этого прыгал, как сумасшедший, через лужи…

Этюдник раскрылся, и тюбики с краской разлетелись…

Собирал их почти наощупь, в темноте, – помню ощущение шершавой наклейки под пальцами – почему-то уличные фонари тогда долго не зажигались…

Завернул за угол и вдруг притих. По улице двигались, словно тоже притихшие, темные фигуры с чем-то светящимся в руках. Будто несли светлячки. Я подошел поближе – да это же подснежники! Они буквально фосфоресцировали в темноте…

Отцу двадцать лет. Значит, был это 1928 год. Кажется, именно тогда его выгнали (или годом раньше?) из Художественного института. Выгнали за «непролетарское» происхождение, сразу после первого курса: опомнились. В доказательство своей лояльности к пролетарской эстетике, он должен был снять галстук и белую рубашку – буржуазные пережитки – и надеть косоворотку. Он не снял галстук, не надел косоворотку, а надвинул на ухо берет, набросил плащ и пошел учиться в студию известного педагога-живописца Михаила Михайловича Ярового. «Научить нельзя, можно только научиться», – всегда повторял отец.

Он учился у Ярового главному: ремеслу. Дисциплине глаза и руки. Немногословной точности рисунка. И – насколько мне позволяет судить память – неуменью жить вне работы.

Сколько его помню – он с кистью либо с карандашом. И если не рисуется ничего более, моделью становится собственная рука. И если сидеть невмоготу, то из положения полулежа – угол крыши напротив. И небо. И птицы косяком…

Жаль, конечно, института. Татлин хорошо учит – успел год у него позаниматься. И у братьев Стенбергов. Но что делать: выгнали.

Я хочу одного: работать. Когда знаешь, чего хочешь, то и отбираешь точно, а не все подряд.

Михаил Михайлович Яровой был непрост и славился жестким характером. Терпеть не мог халтуры и легкого отношения к ремеслу. Не терпел богемной неорганизованности. И еще: не терпел позировать. Особенно студентам. Потому портретов Ярового почти нет. Почему единственным художником, ради которого сделано исключение, был Литинский – можно только гадать.

Живописный портрет работы моего отца исчез во время немецкой оккупации Киева, как и вся остальная коллекция его работ.

Но ему предшествовали карандашные наброски и, как окончательное решение – композиционное и пластическое – графический портрет, который, по сути, явился эскизом к будущему живописному. Как видно, и автор рисунка, и его учитель считали портрет законченным и самостоятельным, коль значится на нем: «Портрет художника М. М. Ярового». И подпись отца: И. Литинский. 1933 год.

…А живописный где-то есть, где-то он бродит. Впрочем, как очень, очень многое из отцовского наследия.

А рисунок-портрет всю жизнь у нас в доме висел. Вот и сейчас висит передо мной.

А то, что отец не снял галстук и белую сорочку, подтвердила удивительная история с фотографией, которую мне сын однажды принес. Лет через шестьдесят после описываемых событий.

Леня тогда работал в Музее истории города Киева и иногда имел дело с архивами.

– Мама, кто это?

Сын указывает на центральную фигуру групповой фотографии.

– Яровой, – говорю я (сын-то его узнал по рисунку деда, который постоянно видел).

– А это кто? – указывает на стоящую сзади фигуру.

Я ахнула: – Мой отец. И твой дед.

Действительно. Стоит отец, совсем молодой.

И в рубашке. И с галстуком.

И подпись: студия М. М. Ярового. Киев. 192? год. Последняя цифра стерта. Конец 20-х годов, должно быть.

– Где взял фотографию?

– В куче архивного хлама.

Чуткость это такой же талант, как умение слышать и видеть. Это талант души.

…Едем с Самом (Самуил Кручаков, художник, друг отца. – А. Л.) на этюды…

Вышли на платформу, дождь только прошел. Первое, что увидел: дерево, а под ним лужа. Вода в ней слегка подрагивает. Обычное дерево. Обычная лужа.

А рядом парнишка лет 5–6 ревет без умолку. Сам спрашивает:

– Ты не знаешь, чего он ревет?

– Знаю. Он не знает, что с этим делать.

– С чем?

– С этим чувством. С тревогой. Видишь лужу? Видишь дерево? Видишь отражение дерева в луже? И он видит. К дереву он уже привык, а к отражению – нет. Может, он впервые его заметил. Это уже другое дерево. Это уже феномен искусства. А с ним никогда не знаешь, что делать. Ты знаешь?

Самуил хохочет. То ли надо мной, то ли на нервной почве.

– Может, искусство, – его душат горловые спазмы, – это и есть безумие, когда не знаешь, что с собой делать, куда девать желания и как перевести их в действия? А может, все проще? Парню лет 5, может, просто у него штаны мокрые? Давай подойдем.

– Ни в коем случае! Не двигайся! Не трогай, ничего не трогай, пусть ревет. А штаны у него сухие.

– Изверг… Давай все-таки, подойдем. Ревет больно громко. Может, ушибся.

– Пройдет. А если то, что я думаю, – ничего не поможет. Он сам себе поможет, когда начнет что-то делать.

– Ну и напридумаешь ты… Ну и наворотишь…

На базаре поет лирник. Голову запрокинул в небо, как на трубе играет, без слов, открытым ртом. Я побоялся оскорбить его звуком падающей монеты и стал ждать. Когда он опустил лицо, я увидел, что он незряч. У него нет глаз. А для того, чтобы петь то, что он пел, не нужно ничего. А для того, чтобы видеть, то, о чем он пел, не нужны глаза. Нужен только талант…

Поле, ветер, песок, ковыль, тоска, воля… Горе.

Мою мать звали Юдифь…

Я боялся поднять на нее глаза.

Ты не поверишь, в первую минуту я подумал: не может быть; не может человек быть так прекрасен.

Мою мать звали Юдифь.

Описывать ее – не мое дело: мама. Со своим голосом, с манерой называть меня полным именем с самого раннего детства, с лицом, которое я увидела и запомнила раньше всех других лиц на свете.

Я помню, как обращался отец к маме, и этими словами подписал он свой рисунок. И дата: 1937 год. Даже если бы он был подписан двадцатью годами позже – это ничего не изменило бы: тот же характерный поворот головы, тот же профиль, та же пластика. И те же его слова. Этот рисунок послужил прообразом будущего живописного воплощения, также исчезнувшего во время оккупации.

А рисунок этот на тоненькой ненадежной бумаге, почти на тетрадном листке, хрупкий и такой ветхий, что страшно в руки взять, сохранился, вероятно, все в той же, чудом уцелевшей в войну папке и хранится по сей день в семейном архиве. А для меня это и отец, и мать – в одном рисунке: хранит он и ее черты, и его руку и голос.

И сохранился еще более ветхий листок бумаги, еще одно свидетельство отцовского голоса в посвящении моей маме. За давностью лет чернила выцвели почти до незримости. И все-таки, вот эти строки:

Как жарки твои губы

Как сладки твои руки

Как краток час свиданья

Как горек час разлуки


Подруга дорогая

Наполненный тобою

Я бодро вновь шагаю

Походкой молодою


Как сладки твои губы

Как жарки твои руки

Как краток час свиданья

Как горек час разлуки


Когда семья вернулась из эвакуации в ту же коммунальную квартиру, когда стали понемногу обживать закутки и коридоры, когда осветили переднюю и израсходовали за первую зиму торф – аккуратные брикетики, сложенные у стены, – увидели на посеревшей от пыли и трещин известке контуры маминого портрета. Тот же профиль, шляпа с полями, и даже прорисованное платье. Кто? Кто перенес композицию портрета на стену? Вероятно, тот, кто его унес? Кто он?

Отец говорил: рука профессионала. И уголь грамотно зафиксирован. Что означает этот «привет» – намек на то, в чьих руках портрет?

Соседи говорили: живопись увезли немцы. Но чем дальше, тем меньше верится в это. Национальность художника (и – увы – его родителей) были хорошо известны, а библейская красота модели вряд ли могла просоответствовать вкусам «завоевателей». Никакие это не немцы. Скорее всего, кто-то из художников («рука профессионала»), кто оставался в Киеве во время оккупации и кто знал об этом портрете.

В какую сторону света кричать «Ау-у!»? Но снова слышу я голос отца: «Какое все это имеет значение по сравнению с тем, что в коридоре не слышны их шаги…»

…И снова пришла весна.

Как-то вечером возвращались мы с С. с этюдов. Было ветрено, и тени от фонарей раскачивались на стенах, как гигантские качели. Мы возбужденно громко перекликались, словно с разных берегов реки, никак не остывая после горячих споров.

…И вдруг я понял, что мы стоим перед ее домом.

– Давай зайдем, – сказал С., я познакомлю тебя с…

С кем? Как ее зовут? Я даже не спросил, о ком идет речь и откуда он ее знает. Я был уверен, что речь идет о ней. И пошел покорно, как Фауст за Мефистофелем.

Двери нам открыла Она…

Я переступил порог, как впервые бросаются в реку. Вы поверите, я не сразу мог посмотреть на нее. Казалось невероятным, что человек может быть так прекрасен. И в то же время – ничего неожиданного. Я мечтал о ней, вот о такой…

Мы молча стояли друг перед другом. И в одно мгновение я вспомнил тот далекий вечер, что был нереальным и остался в памяти чем-то удивительным…

Это было год назад… Я до сих пор не помню… что было раньше – услышал ли голос или увидел лицо… Она покупала подснежники…

Проскользнула мимо, обдав ароматом, подобно которому я не знаю, и исчезла за поворотом.

Я видел ее долю мгновения, а узнал бы из тысячи…

…Однажды на улице, в толпе, мелькнул ее профиль – и она исчезла…

Валеев – сатир. Мы с ним писали один натюрморт, а потом – в гигантском зеркале на всю стену – два автопортрета одновременно.

Однажды, придя к нему, что-то уловил:

– Кто был? – Злодей смеется. – Кто был?

– И она заинтересовалась…

Улыбается краем губ.

– Кто был?

Валеев – ироничен. От него нескончаемый поток тягучих изысканных слов.

– …И она заинтересовалась автопортретом… Твоим…

И он начинает сосредоточенно что-то искать на столе. Находит зубочистку.

Кажется, я схватил его за ворот и начал трясти.

– Кто?..

– Некая прекрасная особа… Желает познакомиться с оригиналом…

В комнате ощущалось Ее присутствие, и все остальное не имело значения.

Валеев произнес Ее имя, а я повторил его, как эхо.

Мы стояли друг перед другом, и я вдруг припал к Ее груди, как припадают к святыне…

…Рассвет за окном и голос Ее совсем близко, рядом с моим лицом.

– Метла уже шуршит.

То, что увидел я на Владимирской Горке, было до того неожиданно, до того волнующе красиво, что у меня перехватило дыхание.

В тишине, в торжественной волшебной тишине, облитые льдом от самых корней до кончиков мельчайших веток, стояли деревья.

Как в сказке, как завороженные стояли они, искрясь на свету, и переплетенные кроны их казались сделанными из хрустальных кружев.

А за ними, за раскинутыми внизу просторами, из-за дальних далей Днепра – всходило Солнце. Начинался день.

– Не бойся произносить слово «красота».

– Я не боюсь. Я стесняюсь.

Пригревало весеннее солнце – не то холодное, сказочное, виденное в ледяном царстве Владимирской Горки, а – наше, славное, обжитое, хорошо знакомое, необходимое не как роскошь, а как жизнь… Таяли ледяные кромки луж… Навстречу мне шла старуха с корзиной подснежников. Я встретил ее так, словно мы условились о встрече. Через минуту вся корзина с цветами, за неслыханную цену, принадлежала мне, а еще через минуту я снова стоял перед Ее домом, опасаясь, как бы мое сердце не оглушило соседей…

Была еще одна встреча, с которой, собственно, все и началось. Встреча не с моей мамой, а с ее изображением: вот с этими фотографиями. Случилось это в студии художницы Клавдии Ивановны Романюк.

Теперь ее имя упоминается редко… Собственно, совсем не упоминается: жизнь и судьба ее наследия сложились трагично.

Сведения о Романюк скупы и обрывочны. Знаю лишь от родителей, что была она талантливым портретистом-фотографом (что видно по работам), что была гонима всеми возможными средствами из-за несоответствия своего все той же пресловутой пролетарской эстетике (смешно было бы предполагать иное, глядя на фотографии), что снимала она только женские портреты, что была одинока и уже в конце 20-х – начале 30-х была немолода… Что, когда началась война, побоялась бросить архивы и осталась в Киеве, в оккупации… Что однажды нашли ее в студии мертвой – то ли скончалась от сердечного приступа, то ли стала жертвой насилия.

А негативы и отпечатки портретов исчезли бесследно. Таким образом, все, что осталось от творчества замечательного портретиста, – это случайно сохранившиеся работы в частных коллекциях. Их изначально было немного: художница, говорят, была очень избирательна. А уж после того, как прокатилась война, опустошив все и вся… Что говорить, раритеты исчисляются крупицами. Тем дороже то, что хранится в нашем доме.

Для меня эти портреты как часть природного зрения: вижу их столько, сколько помню себя. И имя «Романюк» – это название тому, откуда пришли эти портреты. И что обозначило веху семейной истории. Потому что, увидев их впервые (именно эти фотографии), отец спросил у Клавдии Ивановны: «Кто это?»

Я мысленно приказал себе: каждый день по этюду.

…Вокруг были такие мотивы, что глаза разбегались. Я напоминал себе алчного старика из восточной сказки, попавшего в пещеру с сокровищами.

…Если у художника засыхают краски на палитре, это – саботаж. Или, может быть, он умер?..

– Санчо, где ты?

– Я здесь, – откликалась Она.

Она сама называла себя так, когда укладывала сумку с провизией и тяжелый складной этюдный зонт. И шлепала босыми ногами по траве или по песку…

У нее смуглое и строгое лицо. Оно остается оливковым и зимой, а летом покрывается розовым пушком.

…Она сидит перед зеркалом.

– …И вообще, я добродетельная жена. По при-зва-ни-ю. Ясно?

Она говорит сквозь шпильки в зубах, ловко изгибаясь в талии, чтобы увидеть в зеркале затылок.

Не-е. Я-то знаю, что это игра. Веселая игра.

– Санчо, где ты?

– Я здесь!

Пока я пишу этюд, она в стороне сидит тихо-тихо. Я даже не знаю, что она делает. Я никогда не оглядываюсь, а она никогда не подходит во время работы. Это негласный, необъявленный, неподписанный договор.

Между нами установились какие-то законы отношений, которые мы не называем и не обсуждаем. Просто они есть. Она их слышит безошибочно, и я благодарен за это.

Ей свойственно все, кроме посредственности.

Художник всегда одинок, но дайте мне единомышленника в моем одиночестве, и я смогу победить армию…

Единомышленник – это тот, кто не посягает, а тихо, тихо, тихо… Единомышленник это тот, кто тихо-тихо есть.

– Санчо, где ты?

– Я здесь, – отвечает она сквозь шпильки во рту.

Поразительно. Как ни крути, как ни переставляй, обстановка остается одной и той же: этюды на стенах, рояль и ноты на пюпитре, круглый стол и цветы, тахта и ковер со стены до пола.

И где бы я ни был – меня, как магнитом, тянуло домой. И даже если Ее нет дома, в комнате царит Ее дух, Ее запах, атмосфера Ее присутствия от где и как попало брошенных в спешке вещей.

Наше жилье принимает ее лицо, и это, слава Богу, не зависит ни от каких новшеств…

Художник Михаил Нестеров. Рубеж

Письма художника Михаила Нестерова.

Многоуважаемый Собрат!

Мне было очень приятно Ваше очень такое хорошее, такое молодое письмо. Оно внесло в мою жизнь, в мою уходящую жизнь сознание, что жизнь прожита как-то не совсем бесцельно…

Вот наступят более теплые дни, и соберусь (в Третьяковку), полюбуюсь вновь вашей искренней живой картиной.

Буду ожидать Вашего приезда в Москву, Вашего с Вашим другом посещения меня (имеется в виду Самуил Кручаков, соавтор по картине «Шевченко в казарме». – А. Л.).

…Работайте с доверием к природе, к человеку, любите и то, и другое любовью простой, искренней, и вы получите доказательства взаимности.

…Приезжайте поскорее, буду ждать вашего приезда в Москву. Приезжайте, побеседуем об искусстве, о том, что нам близко всем.

Привет вашему другу, будьте здоровы и благополучны…

…Здоровье мое «так себе». Да иным оно и быть не может: 1-го июня мне исполнится 79 лет!

30 мая 41 г. Мих. Нестеров

Из переписки отца с художником Михаилом Нестеровым сохранились два письма: одно датировано 9 февраля, второе, последнее, – 30 мая 1941 года. (Письма Михаила Нестерова к И. Литинскому находятся в ЦГАМЛИ Украины, «Фонд Литинского»).

30-е мая 1941 года. Совсем недолго, совсем накануне… Еще двадцать три дня… Еще можно остановиться, оглянуться на несколько месяцев назад, увидеть Москву, Третьяковку, Всесоюзную выставку, двух молодых, ошалевших от счастья художников – Самуила Кручакова и Ибрагима Литинского, – похвалу классика, переписку с ним…

Все складывалось удивительно, наредкость удачно, вот-вот будет закончена следующая картина. Для совместной работы над ней художники сняли в Киево-Печерской лавре мастерскую – бывшее место богомазов, – и работа эта почти готова – многофигурная, сложная композиция. Кто мог знать, кто мог предвидеть, что через три месяца от нее не останется и подрамника…

А у Литинского еще не до конца реализован договор с Театральным музеем Украины. Уже добрых два-три года работает он над портретами корифеев украинских театров. Два портрета А. Саксаганского, портреты Натальи Ужвий, И. Паторжинского, Терентия Юры, А. Ватули уже в музее. Предстоит еще работа с Бучмой и Шумским (пока они только в набросках – эскизы приняты уже худсоветом и ждут реализации).

Осенью предстоит следующая выставка. А осталось 23 дня. Еще двадцать три дня они будут счастливы и беззаботны.

И в доме будут раздаваться шаги близких людей…

День начала войны был днем начала наших несчастий…

Накануне мы уснули счастливыми, наполненными жизнью и такими заманчивыми перспективами, а проснулись обездоленными.

Как будто каждому из нас этой ночью был прочитан приговор, о котором никто ничего не знал, а он, приговор, уже висел над нами, отметив каждого своей страшной печатью.

Возвращение

…Руины… Руины…

Я стоял среди них и не верил своим глазам.

Улицы не было. Был лишь ее прах, который можно было узнать только по шпилю на башенке дома, там, напротив, где когда-то заканчивался силуэт крыш на фоне неба, где заканчивалась улица, переходящая в площадь. Было светло; дома не бросали теней на улицу: домов не было.

Было тихо. Десятки и сотни людей бесшумно работали среди руин.

Молча собирали люди обломки домов, без слов, без звуков, и это было страшнее, чем если бы над руинами разносился плач.

Наверное, он уже прокатился над городом и затих здесь.

Трамвай в тот день не ходил. Утро было серым, и улица, ведущая к городу от вокзала, выглядела как лицо близкого человека: осунувшимся и постаревшим в разлуке.

Я медленно тащился, не отдавая себе отчета в том, что я, наконец, в Киеве. Не верилось. Это, казалось, уже давно стало достоянием воображения. Как во сне: скорее, скорее и – ни с места.

Скорее, чтобы взглянуть на окна того дома. Темные окна темны по-разному: те, что за светомаскировкой темны иначе, чем те, за которыми никого нет.

Одни темны, другие мертвы. Хочется оглядеться, глазами поздороваться с хмурыми домами и незрячими окнами, но – нельзя. Ничего нельзя, пока не подвергся я главной экзекуции – экзекуции родного дома.

…Вон те два окна на втором этаже.

И балкон.

…А каштан перед домом вырос.

Наверное, когда он оденется листьями и цветом, с балкона можно будет дотянуться до ветки. Но это будет в мае, а сейчас ноябрь…

Я стою внизу перед домом и разглядываю что-то под ногами: ступеньку перед входом. И количество щербинок по краю.

Хожу по кромке тротуара и что-то слушаю в гулкости булыжной мостовой. Разглядываю асфальт, как будто можно разглядеть, кто шел, кого вели, а кого тащили.

А в подъезде что? Ничего. Трещины на стенах. С маленькой дочкой – игра была: на что похоже пятно на краске? Где-то здесь был слон без хобота. Не знаю, где.

О чем я думаю? Что за фокус – моя психика?

В подъезде остался знакомый запах. Не совсем тот, но все-таки узнаваем. Раньше здесь больше пахло съестным.

На первом этаже жили врачи. И кажется, по фамилии… не помню.

(А почему – жили?)

…И мама всегда шутила: мы знаем, что у них на обед. По запаху.

Но почему – жили?!

И я вбираю воздух в легкие, чтобы не захлебнуться, когда взлетаю по лестнице – и один, два, три, четыре-восемь! Остановка. Поворот. Один, два, три, четыре-восемь, дверь налево, звонить два раза, дверь мне открыла…

Дверь мне никто не открыл. Она не была заперта и открылась сама. Со звуком – скрипом, похожим на голос родственника…

« Возвращение »

Темное заброшенное помещение – сарай? – и две фигуры: мать и сын. Она примостилась на чем-то, на фоне мрачной стены, он – на коленях перед ней.

Картина называется «Возвращение». Само пространство трагично по ощущению пустоты и холода. А масштаб фигур – почти в натуральную величину – уравнивает их с окружающим.

Перед картиной толпятся люди.

От одного из зрителей пришло письмо: «Это потрясает, это потрясает… Я прошел войну, видел много горя… О войне я не видел ничего сильнее. Может быть, оттого, что войны-то там и нет. Только горе от нее».

Ташкент. 1943 г. На выставке представлены работы местных художников и тех, кто был в эвакуации.

В ноябре 1943 г. освободили Киев. Отец рванулся домой, на Украину. Выставка к тому времени еще функционировала, и снимать работы со стен было негоже. Отец оставил их («их» потому, что это была не только картина «Возвращение», но и ряд портретов) и, заручившись обещанием руководства Союза художников, уехал на Украину. Обещание было выполнено: работы отправлены в Киев. И весь багаж исчез с лица земли.

Поиски велись несколько лет, но тщетно. Нет работ и нет главной из них: картины «Возвращение». Остались немногочисленные наброски и эскизы. И рассказы моей матери о том, какова была реакция на работу: благодарные зрители на выставке, благодарные и растроганные «братья-художники» и – совсем другое – блюстители идеологий:

– Почему воин на коленях?

– Почему на переднем плане сапоги?

– Почему у матери трагическое лицо?

– Почему воин спрятал свое лицо?

– Где торжество победы? Где грудь колесом?

– Где радость встречи и где, наконец, ордена?

– И вообще, не вызывает ли работа ассоциацию с «Блудным сыном»?

А ведь правда: и сапоги с налипшей грязью на переднем плане, и лица воина не видать, а орденов и подавно, потому что стоит он на коленях и спиной к зрителям… А радость встречи…

Что знали, а чего не знали через два года после того, что произошло в Киеве 29 сентября 1941 года?

Какая уж тут радость…

Сейчас и не знаешь, где и в чем логику искать: коль такие опасения вызывала работа эта у чиновников от искусства, что же с выставки ее не отпускали? Неужели только для того, чтобы Судьба совершила еще одну непомерную свою жестокость?

А иногда вдруг мелькнет и вовсе ненужная мысль: так ли случайно исчезновение работы? И тут же отвечаю себе голосом отца: «Какое это уже имеет значение…»

Мысль о повторении работы не покидала отца до конца жизни. Этюды, датированные концом 40-х и 50-ми годами, говорят о мучительном продолжении темы гибели близких.

…И появляется еще один этюд под названием «Голова матери» – художник так назвал его и этим отнес в разряд эскизов для будущей работы. И под руками женщины условно намечена округлость – предположительно это линия головы сына. И сходство с предыдущим портретом Матери из утраченной картины… И в других набросках снова две фигуры: мать и сын.

Никуда это не делось, ни боль, ни тема.

И вопрос, который он так ни разу не произнес вслух, но постоянно задавал себе и пытался ответить с карандашом в руках: «Как это было?»

И возникает фигура старой женщины, так похожая на уже виденную в рисунках фигуру бабушки Сабины. И со скрипкой. Непривычно держит она футляр, неловко.

А позади эта смертоносная форма немецкой каски и взмах прикладом.

И кукла в руках ребенка. Это не сентимент: дети шли туда с игрушками. И движение, которым женщина в ужасе закрыла лицо, так похоже на движение моей мамы.

И так перепутаны судьбы и лица, и так переплелись времена в зрении художника с тем, о чем он молчал всю жизнь. И только однажды на моей памяти он заговорил, глядя на людей, собравшихся в доме: «Возникает чувство защищенности, когда нас много. Пусть иллюзорное, но оно дает силу. А те все шли, шли толпами, шли, и никто их не защитил».

Если у судьбы есть палитра, то на ней слишком много темных красок уделено моей жизни. Я чувствую себя постоянным должником перед собой, перед близкими, перед своей жизнью. Судьба в который раз выбивает прямо из-под рук что-то, что уже было вот-вот «на мази». И долг растет. И силы уходят.

Немного Средней Азии

Больница. Ночь. Тревожный сон палаты.

…А где-то там, за дувалами, за садами, за темной кромкой гор – Киев.

Там война.

Голубые зарницы беспрерывно вспыхивают на стене соседнего дома и тревожат, не давая уснуть. Весна 42 года.

По соседству, за садовой оградой, трамвайный парк. Оттуда зажигаются зарницы, доносится лязг железа и трамвайные звонки. Их проверяют короткими контактами, они – звонки – похожи на вскрики. Дома, да и вообще где-нибудь, а не в больнице, я люблю звук трамваев – это голос живых улиц. Но здесь, рядом с депо, звонки кажутся слишком настойчивыми и утомительными. И тревожат, тревожат. Эта маленькая жизнь трамвайного депо вызывает ассоциацию с мировой разноголосицей. Все на что-то похоже. Звонки, как птицы. Искусственные.

…Удивительно гордое, молчаливое лицо Мурада. Я вижу его чаще в профиль, он постоянно смотрит в окно. Кажется, он все время кого-то ждет, но никто не приходит к нему.

Он живет в своем достоинстве и одиночестве. Поэтому он выживает: гордость не дает умереть.

Из неотправленных писем:

Дорогой друг!

…Сегодня был хороший день. Меня вывезли на балкон, откуда виден парк, а за ним город в голубой дымке, и отсюда я писал.

Впервые за долгое время.

Какое это счастье, писать.

…Если бы я не боялся впасть в сентиментальность и излишний пафос, я бы рассказал, что в то время, когда я пишу это письмо Вам, по радио передают концерт Рахманинова. И я испытываю то – я вспомнил это чувство, – что испытал когда-то, когда заплыл далеко-далеко в море. Это было в юности. Но я помню упругость зеленой волны, и, кажется, именно тогда я подумал и осознал, что это и есть чувство жизни.

Счастлив тот художник, кто может вызвать это чувство.

Мне видна дорога – совсем рядом, – по которой идут машины, телеги и ослики.

Видимо, дорога идет на рынок: везут тюки с рисом. Он сыплется из дырявых мешков, и я вспомнил Мальчика-с-Пальчика и великие рисунки Дорэ.

Ночью в саду сторож играет на зурне – гортанный непривычный звук неведомого мне инструмента. Но он так близок волнующему запаху цветущего миндаля и так органично смешивается с запахом сырой земли… И все это – звук, запахи, ночной воздух – льется в открытое окно потоком другого, нового для меня мира…

Ослики, Мальчик-с-Пальчик, извилистая дорога вверх, и неизвестно, что за поворотом, Дорэ, зурна… И опять ничего невозможного, и опять искусство право.

Война окончена…

Дорогой Николай,

…вы с Леной подаетесь в Киев, и я безумно завидую. Правильно ли понял из твоего письма, что после гастролей остаетесь (остаешься?) в Киеве на кинофабрике для съемок в каком-то фильме? И ты словом не обмолвился – в каком. И что ты будешь в нем делать? Если я правильно тебя понял, это вопрос решенный. Напиши хоть, кто оператор и режиссер.

…Разыщи на Фабрике моего большого друга, оператора Даню Демуцкого, передай привет и скажи: как только приеду в Киев – объявлюсь. Они с Довженко работали несколько лет (вспомни «Землю»), были, как братья. Жаль, разошлись. А потом Даня уехал надолго. Далеко. В войну, в первые дни ташкентской эвакуации, мы всей семьей (втроем!) жили у них в такой крошечной комнатке, что всем вместе, даже стоя, трудно было поместиться.

А на стене висело узбекское сюзанэ с пятью кругами, и Даня говорил, что хоть живем мы в тесноте, но зато каждому по солнцу в солнечном Узбекистане.

У меня остался небольшой рисунок от той поры, все собираюсь передать. Если увидишь его (и Валю, Валентину Михайловну – она прелестная женщина и преданный человек), скажи, что должны мы свидеться, я очень хочу их повидать. Если, Бог даст, благополучно доберусь домой…

(Подмосковье, санаторий «Пески», 46 г.)

(Николай Павлович Яновский – актер театра им. Вахтангова. Елена Павлова – его жена, актриса. Друзья дома. – А. Л.)

Помню этот рисунок, сделанный моим отцом в Ташкенте. Он всегда висел над столом Даниила Порфирьевича – дяди Дани.

Голова его в наклоне: он всегда что-то мастерит-обтачивает. Это «что-то» называется монокль. Этим объективом снимал удивительные вещи – удивительные по мягкости и благородству передачи.

Я не могла поверить – оптика, объектив – и вдруг такие бытовые, обыкновенные помощники, как наждак, пилочка…

И тем не менее, именно их я видела в руках дяди Дани и на его столе. Но, честно говоря, не они меня интересовали, и не круглые, выпуклые, как рыбий глаз, стекла. Над столом висел темно-желтого цвета пористый картон – видимо, от обувной коробки. А на картоне жутким, корявым почерком выведено:

1. Чайковский. «Ромеина жилетка»

2. Вивальди. «Пресно-приснисьему»

3. Мясковский. «Винигретто».

Запомнила дословно.

Дядя Даня говорил, что этот список пластинок он «увел» из сельмага и что он часто привозил подобные списки из экспедиций. Что в сельмагах бывал охотно не только потому, что там хлеб и другую еду продают, а потому что пластинки стоят там копейки – все давно уценены – и выбор намного разнообразнее, чем в столичном универмаге.

Ну, и списки – особый интерес…

У Даниила Порфирьевича была уникальная по тем временам фонотека, которую он собирал много лет с большим пониманием и вкусом. Недаром был он сыном музыканта. А рядом с сельмаговским списком, на книжной полке, объявление:

«Хватит! Больше никому книг не даю!»

И не давал.

Иногда сельмаговский документ сменялся другим, подобным.

Но теперь-то я уж знаю: умел он шутить, да так, что никак не заподозришь его в подвохе. Говорил же, объяснял много лет подряд, что украл параллакс и перфорацию. И, кажется, не одну. Признавался в каком-то учреждении, куда его вызывали и допрашивали.

Сослали его в Ташкент как украинского националиста. Почему и за что – думать бесполезно. Припомнили, конечно, что и отец его, Порфирий Демуцкий, хоть и был известным фольклористом и даже имя его значилось в энциклопедическом справочнике, был непомерен в любви своей к украинской музыке. Но с ним разобрались. С ним уже покончено.

А вот Даниил Порфирьевич пусть поживет вдалеке от Украины. В Узбекистане. Там его держали на контроле, вызывали «куда надо», вопросы задавали, что он такое сделал-навредил.

Он и отвечал.

Но главное: он там кино снимал. «Тахир и Зухра», «Похождения Насреддина» стали классикой. На этот раз, классикой узбекского кино.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю