Текст книги "Эхо шагов"
Автор книги: Алина Литинская
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Ну, как не вспомнить здесь Сергея Параджанова, рожденного в Тбилиси армянина, принесшего славу украинскому кинематографу фильмом «Тени забытых предков» – более десяти международных премий во славу украинской культуры. А Украина ему, Параджанову, за это еще одну зуботычину.
И Демуцкого – подальше от Украины. (На несколько десятилетий раньше, но стиль, как видно, не менялся).
Передо мной Советский Энциклопедический словарь (Москва, 1980, Из-во «Советская энциклопедия»):
«Демуцкий Дан. Порфирьевич (1893–1954). Сов. Оператор. Снимал фильмы реж. А. П. Довженко „Арсенал“ (1929 г.), „Земля“ (1930 г.) и др. Гос. премия СССР 1952 г.»
Что такое «и др.»? Годы ссылки? Годы работы на Узбекфильме? Название фильмов, снятых в Средней Азии? И что за Гос. (читай: Сталинская) премия в 1952? Не указано. Может быть, за участие в фильме «Подвиг разведчика»? Ладно, пусть «Арсенал» и «Земля» значатся в словаре. Эти фильмы – эпоха. Их хватает, чтобы стать классиком.
С Довженко обошлись не лучше. Правда, не в Узбекистан выслали, а выдворили чуть ли не насильно в Москву, поближе к всевидящему оку.
О том, что происходило с ним в столице мы узнали из его дневников, опубликованных после 1956 года, после его смерти. Это были годы унижений и изощренных издевательств и, кроме как трагедией, это кончиться не могло.
В 1959 году – Ленинская премия. Посмертно. Киевской студии присвоено имя Довженко. Демуцкому – также место почетное в музее Киевской студии. Все посмертно: и имя Довженко, и место в музее. Собирались создать кабинет-музей Даниила Демуцкого. Не знаю, собрались ли. Вряд ли. Впрочем, все еще впереди.
Но я возвращаюсь в памяти своей к тому времени, когда все еще были живы и полны надежд. Однажды мама говорит, что Даниил Порфирьевич и Валентина Михайловна просят зайти к ним. Я обрадовалась: давно не виделись.
Сидим мы с Валентиной Михайловной на кухне, пьем чай, а Даниил Порфирьевич в комнате за столом письменным что-то мастерит, как обычно. А комната красивая и почти пустая: лишь посредине круглый стол с изысканными стеклянными посудинами, поставленными тесно друг к другу. И стол сверкает, как драгоценный камень. А в углу, в углублении возле балкона, письменный стол Дани. Он как-то и незаметен в комнате, весь свет фокусирует на себе стекло. И сюзане на стене. Все то же узбекское сюзане. Валентина Михайловна шутит (научилась у Дани мрачным шуткам):
– Теперь уже все наоборот, теперь уже сюзане сослали в Киев за узбекский национализм.
Даня заходит в кухню и говорит вполголоса, словно мимоходом:
– Поснимать бы…
И Валентина Михайловна, как эхо:
– Поснимать бы… Тебе когда удобно?
Я еще не понимаю:
– Что?
– Ну, посниматься. Фотографироваться.
С тех пор я люблю это слово: «посниматься». Что-то хорошее, с интонацией дяди Дани.
Это длилось весь день, с утра и до вечера. Долго ставили свет, а я должна была сидеть, не двигаясь, потому что: «блик на обоях», «свет на щеке», «куда наклоняешь голову, сядь, как сидела», «платок спадает», «посмотри в объектив», «не смотри в объектив». Это потому, объясняет Даня, что для живописца его глаз, его зрение и есть объектив. Прямая связь: глаз – холст. У фотографа и оператора есть посредник – оптика. Он и работал всю жизнь с посредником и союзником – моноклем, у которого затирал вручную края, для мягкости границ кадра, для мягкости изображения. И этого хватило ему, чтобы войти в историю как непревзойденному мастеру пейзажа и портрета. И снимал он фотоаппаратом на ножках, укрывшись с головой черной тряпкой, как в журнале «Нива» начала века. И красивая, бесшумная Валентина Михайловна всегда рядом, всегда ассистирует.
И я счастлива, что они тогда «поснимали» нас с мамой.
А насчет книг Даниил Порфирьевич был прав: дал он мне почитать книгу, очень редкую, старинную, с «ятями», но назад получить не успел: инфаркт. Книга вернулась в дом, где была уже только Валентина Михайловна.
И вновь пришла весна
…«Пришла весна долгожданная» – очень просто и знакомо, как хлеб и как молоко. Слышу чью-то интонацию – не помню, чью. Кто угодно может так сказать. «Пришла весна долгожданная». И дома, наверное, уже открыли балкон, и на паркете лежат солнечные пятна.
У меня за окном стоит дерево – береза. Я люблю ее, не боясь (а может, и боясь немного, но не очень – дерево ни в чем не виновато. Во всяком случае, в дурном вкусе людей), так вот: не боясь впасть в сентимент, люблю свою березу. Когда больничная палата надолго становится обителью, дерево за окном – больше, чем дерево.
Люблю смотреть на ее бесшумную жизнь и на ее терпение.
В этом есть надежда: осенью она так беспомощно взмахивала своими ветвями, и гнулась под ветром, и теряла листья!
И вдруг однажды утром засияла, засверкала, выровнялась и успокоилась. Переродилась в новое, зимнее состояние.
Может быть, так и происходит рождение красоты? Там – где-то – в глубине чего-то – зреет торжество?
Банальность и хрестоматийность идет на ум, но это мое несовершенство. Березка-то стоит. Ее это не касается.
Сейчас важно, что оба мы ждем весны.
Сегодня утром пришла няня с тряпкой и ведром, сорвала бумагу с рамы и распахнула окно. Белая оконная рама задела ветку с набухшими почками, и в комнату хлынул воздух весны.
Няня забралась на подоконник, чтобы протереть окна, и давай приговаривать:
– Весна долгожданная, пришла весна долгожданная.
И так приговаривает, словно ребенка купает.
Прошлой весной я это слышал от нее же.
Год прошел.
* * *
Дорогой Макс Леонидович!
Вот и открылась моя выставка. Совершенно неожиданно меня обрадовали таким теплым, таким хорошим приемом, что я был взволнован до крайней степени…
Мне аплодировали, и я не знал, куда мне деваться…
Я был счастлив услышать, что, оказывается, и нянечки, и врачи, и больные сочувствуют моей работе в стенах стационара во время лечения, моему «неуставному», так сказать, существованию.
Что ж, спасибо им и за отношение, и за выставку.
А из «Вечернего Киева» так никого и не было. Но это ничего. Зато как тепло говорил поэт Леонид Вышеславский! Да только ли он? В общем, все говорили хорошо.
(Макс Поляновский – московский журналист, автор статьи «История одной картины», посвященной созданию картины «Танки идут на фронт» художника И. Литинского. Статья была напечатана в журнале «Огонек» в 1949 году. – А. Л.)
«Выставка – необыкновенная во всех отношениях. Настоящие работы настоящего художника, которые впечатляют так, что забываешь обо всем – об условиях и обо всем прочем…
Работы полны поэзии. Они – торжество человеческого духа.
Желаю новых взлетов!»
Леонид Вышеславский
«Во-первых, Вы мне открыли с новой для меня поэтической стороны то, что я постоянно вижу и знаю, – знакомые уголки. Во-вторых – какая сила духа художника! Сколько бодрости и надежды! Сколько красоты и лиризма!
Надеюсь не последний раз быть на Вашей выставке».
Медбрат Парфенов
«Все свежо, зрело, талантливо.
Только Ваша воля к жизни помогла создать столь жизнеутверждающее искусство…»
Ирина Холеева
«Хорошим – хорошо, и от хороших – хорошо.
Спасибо за радость видеть вас счастливым…»
Надежда Гурникова
Не это ли имел в виду Михаил Нестеров, говоря в письме о взаимной любви Художника, Человека и Природы?
Сегодня приснился удивительный сон: широкий, с голубыми лужами двор и кучки мокрого снега по краям. Мальчишка лет десяти склоняется над лужами, разглядывает что-то в них, как в зеркале, зачерпывает ладонью воду, и ручейки, стекая с пальцев, искрятся, играют малыми струйками на солнце. Затем мальчишка лепит снежки и бросает их куда-то далеко.
Смотрю: мальчишка – это я в детстве. Хлюпаю по талой воде и снежной жиже. Иду и сочиняю стихи:
Пришла весна долгожданная.
Тает снег у ворот…
Странно, я взрослый иду рядом с собой – ребенком. И думаю, как бы он не промочил ноги. А он пытается перешагнуть через лужу – и никак, никак.
Потом вдруг смотрю – это девочка. Дочка. Как она попала сюда? Это ведь школьный двор – вон моя школа. И я пытаюсь бежать к ней и не могу…
Открываю глаза. Птица за окном что-то прокричала, деловито повернула голову налево, направо. Поглядела на меня одним глазом, клюнула себя под крыло и – улетела.
Тюбик белил и охапка пионов
Киев. Лето. У меня на балконе подруга пишет этюд: море зелени под балконом, за ним – светлые силуэты домов на Крещатике и – уходящий вверх в закатную дымку Печерск.
И вдруг кончились белила. Прервать работу – загубить работу: освещение уходит.
Кажется, есть выход: в домах напротив, в мансардах, располагаются художественные мастерские. Наверняка найдется кто-то, кто выручит.
Звонит. Откликается бывший однокашник по институту.
– Белила? Конечно, есть. Куда нести? Напротив? Пушкинская? А фамилия? Как? Не художник ли? Да он мой учитель!
Нет, говорят ему, художник Литинский никогда не преподавал. Ошибка.
– Какая разница! – кричит кто-то в трубку с такой силой, что мне в другом конце комнаты слышен его голос. – Разве дело в этом? Передо мной его портреты: Саксаганский, Ужвий. Он? Замечательный мастер. Я не расстаюсь с ним.
Через минуту тюбик белил, охапка белых пионов (откуда ему было знать, что отец любил именно белые пионы и что они в последнем, незаконченном натюрморте?), журнал «Образотворче мистецтво» с репродукциями работ отца были доставлены человеком в синем халате, заляпанным краской. В нем он пересек Крещатик, и в этом тоже было что-то очень знакомое.
– Выставка, что же выставка? Была? – спрашивает гость, оглядываясь по сторонам. А мне как-то совестно признаться, что единственная была за два года до смерти и вовсе даже не в выставочном павильоне. Что и ретроспективной не было – никто толком не объяснил в Союзе художников, почему выставка, бывшая уже решенной, вдруг… рассосалась. И что же это за фантомные силы, что не давали состояться выставке? Что за рок по пятам ходил?
Не могла я ничего объяснить моему новому знакомцу (а объяснений и нет) – посмотрела не без удовольствия на его лицо, когда он путешествовал глазами по стенам («Какой художник! Никто сейчас не пишет такой воздух! Он аж звенит у него в пейзажах»), и проводила гостя, пообещав посетить его мастерскую. А в памяти, сознании, подсознании, слухе – где, не знаю, – застряла фраза: «Да у вас здесь настоящая, действующая выставка».
Шло время.
…Как получилось – не знаю. Верно, фраза о постоянно действующей выставке в благую минуту была сказана: проросла. Мои друзья – художница Зоя Лерман и искусствовед Игорь Дыченко – тому свидетели. В один прекрасный день мы одновременно произнесли: будем делать выставку. Домашнюю. И сделали. Почему Домашнюю? А какую, коль не домашнюю?
На Союз художников и Художественный фонд давно уже расчета не было. Снимать зал, оплачивать помещение, охрану и прочее?.. Немыслимо.
А в доме есть место. И работам в доме хорошо. Вот и сделали, что могли: Домашнюю.
Но все-таки это была Выставка. И имя художника возродилось. И пресса заговорила. И телевидение заинтересовалось. И люди… Зрители. Посетители. Мы даже не догадывались, какого джина из бутылки выпускаем.
В буклете, сделанном Игорем Дыченко к открытию, установлен трехдневный срок выставки: 28, 29, 30 мая 96 года. А в Памятном Альбоме последняя запись датирована 19-м марта 97 г. Больше полугода прошло со дня ее открытия.
И думаешь: какой же благодатный материал – работы И. Литинского, если не произошло с ними того, что было вполне реально: не растворились они в интерьере и не утратили своей художественной ценности, поглощенные словом «Домашняя», а остались предметами выставки, которая не вошла в противоречие с контекстом дома. Органично и не оскорбительно для себя она стала на время его частью. И то, что она разместилась в доме, где продолжалась обычная повседневная жизнь, сделало само событие необычным. Но это, разумеется, нисколько не снизило зрительской оценки.
Сорок лет прошло между той выставкой, на Батыевой Горе, и этой, Домашней. Хорошо, что они были. Спасибо судьбе. Во всяком случае, так бы сказал мой отец, художник Ибрагим Литинский.
Подписи к портретам
Артист
Есть обитаемая духом
Свобода – избранных удел…
О. Мандельштам «Encyclica»
Дорогой друг!
Как ни странно, радионаушники, которыми меня снабдили, заметно улучшили мое существование: это и связь с миром, это и музыка (что тоже связь с миром).
Вчера слушал Мазурки Шопена – словно впервые. Музыка обрела для меня второй смысл: смысл дома. Вижу лица, вижу руки, ноты на пюпитре. И слышу, кажется, больше и «горше», чем прежде… Война что-то делает с нами, с музыкой, со всем вокруг.
…Вспоминаю моего друга, дирижера, необычайно талантливого человека. Если Бог даст нам встретиться всем вместе, непременно «подружу» вас. Представляю, как он увлечет Вас своей стихией, своей музыкой и рассказами. О нем легенды ходят: он и такой-сякой, и выдумщик, и фантазер, и приврать любит. С последним я категорически не согласен: когда гений фантазирует, открывайте уши и слушайте. И если даже сию минуту это покажется чем-то невероятным, ждите. Наберитесь терпения и ждите, и вы увидите: фантастика оказалась правдой. Или, может быть, и была правдой, но мы этого не знали, а он, имярек, знал.
…Где-то он, мой друг Натан? Жив ли? Хочу думать, что жив. Хочу думать, что все мы живы…
…Видел его в работе: захотелось посмотреть на руки и лицо. Это поразительно, что за руки: пальцы толстые, короткие, но когда берет он дирижерскую палочку – нет им равных по пластике. Если бы была формула «музыка-руки», то вот они, эти руки, – музыка.
В кульминационном моменте средней части Шестой симфонии Чайковского: в наивысшей точке он словно захлебнулся, внезапно остановился, прижал руки и замер. И простоял так несколько мгновений – недвижим. А музыка грохотала, неистовствовала и неслась куда-то. А он неподвижен. Наконец, он подхватил ее, и они понеслись вместе.
…Помню его обращение к кларнетисту. Эту нежность, с которой попросил он соло (кажется, это называется «Рассказ Франчески»), сколько всего в этом некрасивом на первый взгляд человеке… Где взять эту неповторимость? Нигде. Разве что у мамы с папой.
Простите, что признаюсь Вам в любви к другу.
Надеюсь, когда-нибудь расскажу ему о Вас.
С надеждой на это —
Ваш И. Литинский.
Кто этот «дорогой друг», которому адресованы строки письма моего отца – трудно сказать. Письмо не датировано, но, видно, это время войны, эвакуации, госпиталя. То есть, 42-й или 43-й год.
Очевидно одно: речь о дирижере Натане Рахлине. Даже если бы вскользь не было упомянуто его имя – сходство слишком убедительно. Не говоря о том, что у отца (и у семьи), насколько мне известно, не было другого друга-дирижера.
Моя память о нем с самого раннего моего детства до той поры, когда он, вытесненный в Казань, наезжал в Киев (дочка с семьей оставались там), наезжал как гость. И ничего нелепее, неестественнее придумать нельзя было. И невозможно без боли было слышать: «Ректор консерватории ко мне очень дружески настроен» или «Кафедра симфонического дирижирования заинтересована…»
Натан Рахлин. Имя, ставшее легендой Киева, надеется на возвращения в Киев, благодаря хорошему отношению… да кого бы то ни было.
Превосходный оркестр создал он в Казани (а разве мог создать Рахлин плохой оркестр?) Но разве повод это, спрашивает он, чтобы остаться там навеки? Я там никто, говорит он. Я здесь Натан Рахлин. В Ленинграде, в Москве, в Европе… Но там Натан Рахлин не нужен.
Ты знаешь, что такое замок Радзивиллов? Ты не можешь себе представить этот зал, эти окна – готические окна, уносящиеся в небо… Я в Польше дирижировал симфонией Дворжака и «Манфредом» Чайковского… Этот зал открывают самым почетным гостям… Я даже растерялся… И вдруг я услышал музыку… Это тема из первой части концерта Чайковского, но не главная, а та, что рядом, связующая… И доносится музыка издалека. Представляешь, замок Радзивиллов и музыка издалека… То ли украинская песня перешла в Польшу, то ли из Польши перекочевала на Украину. Все равно…
Он смотрит мимо меня и обращается явно не ко мне, хотя в комнате больше никого нет. Почему бы, спрашивает он кого-то с такой болью, что я невольно оглядываюсь, почему бы не поработать с любым оркестром, в любой точке земного шара, а потом вернуться домой? В Киев, конечно. Так живут все музыканты. Где? Как где? Всюду! Разве это неправильно? Что плохого в этом?..
Он говорит без адреса. Он просто говорит, что Тосканини, например, не мог бы жить не там, где он хочет. Хоть в Риме, хоть в Милане, хоть в Париже… Он говорит очевидные вещи, настолько очевидные, что становится тревожно за него. Он подымается и уходит, не прощаясь, видимо, потому что не замечает этого, и продолжая на ходу говорить что-то горькое.
И все-таки, он вернулся в Киев. Но только для того, чтобы быть похороненным на Байковском кладбище.
Долгое, как сама жизнь, знание друг друга. Знание друг друга, а потом друг о друге с нечастыми встречами, потому что жили мы в разных городах.
– Позвони мне после двух часов в гостиницу. В два заканчивается репетиция, пойдем куда-нибудь перекусим.
Вечером перед концертом:
– Что же ты не позвонила? Я ждал.
– Я звонила. Было все время занято.
– Не может быть! Я ни с кем не разговаривал. Я так устал, что пришел в гостиницу и сразу рухнул. И, чтобы не пропустить твой звонок, положил трубку рядом с собой под подушку.
Можно вспомнить бытующие в киевском фольклоре рассказы о том, как, входя в троллейбус, снимал галоши, выходя из поезда, сдавал пальто проводнику, и много-много другого…
Это был 1965 год, июнь, Новосибирск. Натан Григорьевич приехал на гастроли с концертами. Ему предстояло дирижировать оркестром Новосибирской филармонии (к слову, хороший оркестр создал в Новосибирске дирижер Арнольд Кац. Хотя такие вещи неудобно говорить «к слову»). Это был первый выезд Рахлина после того, как обосновался он в Казани. Чувствовал себя не очень хорошо, но был воодушевлен предстоящим концертом. Одним словом, Рахлин был в «форме».
Оркестр встретил Маэстро, стоя аплодируя ему. Было видно, как расплывается лицо Рахлина в улыбке, как ловит он знаки уважения и пиетета, как радостно чувствовать ему в себе прежнего Рахлина, вызывающего овации. И он оживал на глазах. («Артист – всегда артист», – говорил он, признаваясь в том, что одни называют его силой, а другие – слабостью: в острой необходимости в аплодисментах. Артист – всегда артист).
Репетиция началась с Пассакалии Баха. И почти сразу – работа с каждой группой отдельно, по кусочкам, по партитурным буквенным обозначениям.
Конечно, думалось мне, тот – родной оркестр, понимает с полужеста… Но и тот, родной, – уже не родной: сменил состав и привыкает к новому дирижеру.
И все-таки, что-то изменилось во внешности события, у Маэстро появилось более четкое ощущение времени в работе. Творческие, почти домашне-семейные отношения с Украинским оркестром позволяли забыть о законах циферблата, что было вечной темой обсуждения с профсоюзными деятелями, как и то, что «нельзя же, в конце концов, репетировать, добиваясь днем одного, а вечером, на концерте, делать прямо противоположные вещи: давать другие темпы, требовать иного звучания групп… Оркестр возражает. Профсоюз его поддерживает».
(Теперь, через столько лет – десятилетий, те немногие, что сохранились от прежнего рахлинского состава оркестра, на вечере памяти Маэстро говорили о его творческой стихийности, об импровизационной природе его таланта… А тогда это называлось иначе… И шли парламентеры к жене, к Вере Львовне. Чтобы повлияла. А та смеялась: со мной, говорит, как с мамой трудного ребенка. Влияйте, говорят, а то школа-профсоюз не справляется).
Сейчас Рахлин деловит и организован, и репетиция идет напряженно: трудно добиться нужного баланса в звучании групп. Вся репетиция до перерыва посвящена Пассакалии.
Перерыв. Рахлин поворачивается лицом к залу и видно, как он измучен. По лицу бегут струйки, а о полотенце, что на шее, он, конечно, не помнит и пытается управиться с неудобствами при помощи рукава. Он и на концерте забывает, в каком кармане платок. И даже, когда в каждом кармане по платку, добраться до них сложно. Почему-то.
Натан Григорьевич семенит по ковровой дорожке к выходу – он торопится в буфет. Он всегда торопится в буфет, потому что есть очень хочется после напряженной репетиции.
Ему преграждает дорогу концертмейстер оркестра и говорит что-то, держа партитуру перед собой.
– Что? – переспрашивает Н. Г.
В зале царит обычная оркестровая разноголосица, обычный шум перерыва (я люблю это облако звуков над оркестром, когда каждый инструмент бросает короткие реплики из своих партий и это создает специфическую атмосферу перед началом концерта или спектакля).
Я слышу, что говорит концертмейстер:
– Натан Григорьевич, может, удвоить басы в этом месте? Будет плотнее звучать. Попробуйте, а?
Натан Григорьевич закрыл уши ладонями, пробормотал:
– Подожди, дай послушаю.
И замер. И простоял так несколько секунд с закрытыми глазами и ушами.
– Нет, – покачал головой. – Тяжело звучит.
И побежал-засеменил дальше по дорожке.
– Натан Григорьевич, известно, что Ваш конек – симфоническая музыка Чайковского.
– Что?! С чего ты взяла?! – и брови кверху. И негодование, и изумление.
– Ты с ума сошла! А Лист? А Берлиоз? А ранний Шуберт? А Бах? А?.. А?.. – он загибает пальцы, он перечисляет, он в смятении.
Опустим ту подробность, что разговор этот происходил в телевизионном эфире (в любом случае, эфир от этого только выиграл), но вопрос «С чего ты взяла?» заслуживает ответа. Потому что взяла я это от него же за 20–25 лет до этого разговора, когда я называла его Пластилиновый дядя, потому что все, что выходило из пластилина, было похоже на него, дядю Натана.
Однажды он спросил:
– Ты знаешь, кто такая Франческа да Римини?
Ребенку в том возрасте, в каком я тогда была, подобный вопрос задавать бессмысленно.
Но он тут же добавил:
– Если бы ты знала, как я ее люблю!
И вздохнул так судорожно, так тяжело, что я подумала: тете со странным именем осталось жить недолго, помочь ей уже нельзя, несмотря на любовь (а ей и в самом деле нельзя было помочь, но как раз по причине любви).
Теперь-то уж понимаю, что вопрос не ко мне, а к кому-то, и любовь его была не к Франческе, а к кому-то. В том числе, и к Франческе, может быть.
Но идея любви постепенно совместилась с идеей любви к музыке. В том числе и к музыке Чайковского. И это не так уж неверно: «Ромео и Джульетта», «Манфред», «Итальянское каприччио», та же «Франческа да Римини»… Не говоря уж о симфониях. Мы, киевляне, свидетели: на протяжении многих лет каждое исполнение, каждый концерт был событием.
А вот эти строки из отцовского письма, где речь о довоенном Рахлине и «Франческе». Так что зря Вы сердитесь, Натан Григорьевич.
– Леня, – обращается он к моему сыну, – можно у кого-нибудь из соседей раздобыть гитару?
Для меня это неожиданность. То, что Рахлин играет на оркестровых инструментах – известно (особенно хорошо на медных духовых, сказывается школа военного оркестра). То, что, по его же признанию, любой инструмент (кроме фортепиано!) ему доступен – тоже знали. То, как однажды, в юности, вышел из аварийного положения тем, что срочно раздобыл баян и исполнил перед конкурсной комиссией Тему с вариациями из Седьмой симфонии Бетховена – знали от него же.
Но гитара!?
Через минуту мы перестали понимать, что происходит. Ни до, ни после ничего подобного мы не слышали.
Это не было произведением с началом и концом, это была импровизация без обозначенной мелодии (лишь иногда казалось, что где-то возникают очертания танцев Гранадоса), это была прихотливая игра динамики звука и ритма, а звук возникал откуда-то из глубины инструмента, но сейчас Натан приник, припал ухом к грифу, а гитару прижал к себе, и все ради этого удивительного звука, который и гитарным назвать – сильное преуменьшение.
Натан улыбается: – Ты впервые слышишь?
Он взял несколько аккордов и начал рассказывать, что…
…Что когда приезжал Сеговия (Сеговия! Первый в мире гитарист, легендарный испанец), так вот, когда приезжал Сеговия, мы встретились, и я ему играл. Знаешь, что он сказал? Что он не будет играть там, где играл Рахлин. Потому что Рахлин это делает лучше.
Я не буду рассуждать «было – не было», это не имеет значения. Я памятую отцовское письмо и понимаю: что бы он ни говорил, он говорит правду. И если Сеговия еще этого не говорил, то непременно скажет. Хоть давно уж его нет. Их нет.
Натан Григорьевич отложил дешевенькую соседскую гитару, похлопав ее по дереву, – спасибо, мол, не подвела, – поднялся и сказал:
– А теперь поджарь мне картошку. Вон в той большой сковородке. Только не говори моим домашним.
Прошло много лет. Киевский Оперный театр. Торжественный концерт. Прекрасный дирижер. Шестая симфония Чайковского.
В антракте бывшая консерваторская однокурсница находит меня, и мы буквально в один голос говорим:
– Хорошо играют. Но мы траченные люди. Мы слушали Шестую в исполнении Рахлина. Всё. Никого кроме.
МиВ
Всего на свете двое есть – совесть да смерть.
Русская пословица
Машина затормозила у входа в корпус, из нее вышел человек и, оглядевшись, направился к крыльцу.
Проходя мимо, бросил: «Где Нина?», словно весь мир должен быть готов к ответу.
Я поняла, кто это: Миша Вайнштейн. С его женой Ниной и детьми – их двое – мы живем в тесном соседстве, дверь к двери, вот уже целый месяц здесь, в Седневе, в Доме творчества, что под Черниговом.
И сегодняшнее утро началось с волнений «приедет – не приедет?» и вот, значит, появился.
– Где Нина?
И сделал шаг ко мне.
– Ты прости… Мы ведь знакомы?
Мы никогда не виделись прежде, но это ничего. Дескать, ждали приезда и все такое… Здравствуйте.
И в этот момент на балконе первого этажа замаячила голова моего сына. Миша решительно направился к нему и совершенно неожиданно положил ладонь на его лоб. Я хорошо запомнила это движение, удивившее меня движение человека – неважно кто он, мужчина или женщина, – привыкшего опекать.
Потом много раз я буду видеть – замечать это движение среди Мишиных жестов и всякий раз заново удивляться тому, как естественно гнездится оно в Мишиной пластике, руке, в самом Мише.
– У него температура!
Температура – не то слово. Ленька был простужен, как первый простуженный человек на земле. И лежал он под одеялами, напоенный чаями из седневских трав, которыми пропахла вся комната (через годы сын признается, что этот запах он уже терпеть не мог), и так не хотелось увозить его отсюда, из этой благодати, в жаркую городскую пыль, а на балкон он выскочил, потому что «я не виноват, я машину услышал…».
– И не вздумай увозить его отсюда, – говорит Миша. Как будто я давно уже обсуждаю с ним это «увозить – не увозить». – Здесь воздух лечит. Место благодатное, не даром художники этот дом отгрохали. А доктора хорошего найдем.
И слух стал свидетелем: не «найдешь», не «найдется» (сам), а «найдем».
А «дом отгрохали» – это вместо слов «Дом творчества». Слово «творчество» он употреблял редко и чаще всего на бумаге. Например, в заявлении на путевку:
«Прошу… в Дом творчества».
Или в хлопотах «это ему… для творчества».
А о себе он таких слов не говорил и вообще старался как можно проще высказываться:
– Я тут накрасил что-то…
И отворачивал от стены холст, перед которым становилось неловко за свою незрячесть.
Жил в нем стыд перед словами.
Помнится и такая сцена. Но случилась она много позднее, и чтобы снова увидеть ее, я должна передвинуть свою память во времени на несколько лет вперед.
Все тот же Седнев. Закат. Скамейка. Рядом с Мишей пожилая дама – художница. Разговор спокойный, предвечерний, и тихая музыка, как в кино, из окон доносится.
По своей привычке Миша разговаривает и рисует одновременно – блокнот и шариковая ручка всегда при нем. Короткие взгляды на собеседницу, мгновенный прищур, чуть откинутая голова, чтобы изменить угол зрения – обычная беседа, обычная работа, привычные движения… Набросок готов.
Миша вырывает листок из блокнота, подписывает – МиВ – ставит дату – июль 1980 г. – и протягивает собеседнице.
Та принимает рисунок, удовлетворенно улыбается и кивает – (замечательный портрет) – а затем говорит Мише:
– Пусть рисунок будет у вас. Когда я умру, отдадите его моей дочке.
Пауза измерялась секундами. Что? Что скажет?
«Ах, чтовычтовычтовычтовы?» Или что угодно, чтобы унять неловкость сцены (дама и впрямь была раза в полтора старше). А Миша скажет:
– Хорошо.
И вложит рисунок назад в блокнот. И встанет, подавая собеседнице руку:
– Пора к ужину.
Через год мы разыщем пожилую художницу и вручим ей рисунок.
Так и лежал он в блокноте, в ящике комода, что стоит под полкой в Мишиной мастерской. Но самого Миши там уже не было.
Мы знакомы давно, уже две минуты, но только теперь я вижу, как напряжены его глаза, да и весь он.
Миша огляделся, сел на скамейку, выпрямил затекшие ноги… Хорошо.
Что-то начинает медленно-медленно, постепенно-постепенно отходить в нем, словно поводья внутри ослабевают: вздохнул, как если бы отпустило удушье.
– Благодать. Конечно, хотелось бы побыть здесь день-другой, поработать. Никак нельзя. Работы начаты, надо до ума доводить. Двадцать первого выставком. Ты ведь не была у меня в мастерской? (Конечно, нет, по причине незнакомства). Приехал путевки продлить, всего на один день. Пусть Нинка с детьми здесь сидят, нечего им в городе делать. Жара, духота. В мастерской? Нет, в мастерской ничего, жить можно.
А он там и жил. С утра до вечера. Потом, если работы много, с вечера до утра. А потом снова до вечера. И так неделями.
Вес воздуха удвоен-утроен запахом красок и растворителя, этаж высокий, за окном крыши, что пышут жаром, словно печки.
Но жить можно, а главное, нужно.
Работы полно.
Холсты-холсты вдоль и поперек стен, торцом и плашмя. Миша отворачивает работу, дает посмотреть минуту-другую и ставит на место, краской к стене. Без комментариев.
Портреты, натюрморты, пейзажи, портреты… Снова портреты. Галерея лиц. Такое впечатление, что начинает что-то происходить со зрением. Словно убрали что-то, что мешало видеть не предмет, а его суть. Конечно формой, конечно цветом, конечно фактурой – густые мазки создают почти рельефный объем – но это не все, чем достигается эффект проникновения.
И тогда пытаешься скорректировать свое зрение по Мишиному и видишь, что вот этот удивительный, нарядный, торжественный в цвете и такой емкий, хоть и небольшого размера натюрморт (я потом ловила себя на том, что представляла его себе много-много больше) есть не что иное, как мусорное ведро с выброшенными цветами, флаконами и прочим сором из мастерской («Красота, она – всюду», – сказал бы кто-нибудь, но не Миша, из-за очевидности факта);