Текст книги "Эхо шагов"
Автор книги: Алина Литинская
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Особенно славен был Мостик Любви, или Чертов мост, или Петровский мост – названий у него несколько. Но самое верное – Петровский мост, потому что висит он над въездом в Петровскую аллею. Но, разумеется, правильность названия интересовала нас меньше всего, а интересовали всякие жуткие истории, что рассказывали об этом мостике. То студент вниз головой кинулся; то гимназистка порешила себя тем же образом; то двое – студент и гимназистка – целовались, стоя на нем, а он возьми да и рухни как раз в этот момент.
Но, заметьте, все персонажи из дореволюционного времени и все умирали из-за любви. Пересказывались-то пересказывались все эти истории – уж какое поколение по счету? – но верили мы только в то, что мост однажды под кем-то провалился. Верили, потому что он, казалось, готов был каждую минуту это сделать: между досками под ногами широченные щели, и видно, как пешеходы и машины снуют, словно жуки, по асфальту. К тому же доски под ногами ходуном ходят. Ужас. Одну даму, говорят, чуть ни краном снимали: дошла до середины и – стоп. И ни с места. Словно столбняк на нее напал. От страха.
Вскоре мост закрыли на ремонт и… конец. Конец страхам, легендам и сказкам. И долгое время отсутствие моста причиняло изрядное неудобство посетителям парка, которым приходилось в обход, делая немалый крюк, попадать в тот парк, куда вел известный Мостик.
И вот Мост предстал вновь: отяжелевшим, повзрослевшим, не то, что прежний, что был пугающе несерьезным и легкомысленным. (И столь же прелестным). Этот же явно был лишен иллюзий. Как после получения высшего образования. И странно: ему не столько обрадовались, сколько оценили его функциональность: стало удобнее. Без сказок и историй. А ведь ждали как части романтической ауры парка. Ждали праздника. Но, видно, всему свое время.
И все-таки, хорошо, что наша юность пришлась на пору мифических «опасностей»: пробежишь так через мостик, Жанной Д'Арк себя почувствуешь, а Брус держит за руку (чтобы с курса не сбилась) и приговаривает: «Не смотри вниз, только не смотри вниз».
Конечно, для того, чтобы попасть в парк, можно сесть в троллейбус: он как раз через Крещатик идет. Но – бриль…
Шляпа-бриль не выдерживает ни тесноты, ни давки. А Брус улыбается и молчит. И прячет золотистую мохнатость лица в тень от шляпы. И не снимает ее, шляпу, ни за что. Так что бегом, бегом. Или, как говорила мама: лётом.
А мы, в общем, и летали, не давая своим резиновым тапкам увязнуть в размягченном асфальте Крещатика.
«Прилетали» мы в Парки над Днепром…
Откуда это выражение-название? Оно не совсем точно. Днепр виден голубой лентой вдалеке, а Парки (их три, цепочка из трех парков) над Подолом, над Набережной, над Пещерами, входы в которые запутаны старым кустарником (в Киеве пещеры на только в Лавре. Из этих пещер, что у подножия холмов, мальчишки через много лет после войны еще носили советское и несоветское оружие). Парки над лавиной зелени холмов. И надо всем Подолом.
А выражение «Парки над Днепром» – это так, для красоты.
Торопимся мы, главным образом, в один парк: Первомайский. Там музыка, там симфоническая раковина, где каждый день репетиции, а вечером – концерты. Там Натан Рахлин. Там каждый день совершается то, что через годы назовется эпохой для Киева, и эпоха эта будет носить имя «Натан Рахлин».
Но это мы знаем сейчас, а тогда нас просто тянуло в те места, лучше которых не было.
Чуть в сторону от раковины – Мариинский дворец, по-царски изысканный и благородный, голубой и легкий на фоне неба – таким его, видно, задумал Растрелли. И хоть только там ему и место в строгости и величии, но все равно: он есть памятник. А тянет нас к живому месту. И ничего живее той раковины нет, потому как место то «намоленное» музыкой. И ряды скамеек голубоватого цвета, как в униформах, и здесь никогда не бывает жарко: столетние деревья, уходя в небо, смыкаются макушками и гасят все лишнее: и лишний шум, и жаркие лучи солнца.
Однако деревья шумят не «лишним шумом». Один мой сверстник-киевлянин по сию пору, напевая тему Итальянского Каприччио Чайковского, в паузе шуршит, протягивает «ш-ш-ш-ш…» до следующего звука (в который раз сожалею, что на странице нет звуковой дорожки), «шуршит» и поясняет, что вот это «ш-ш-ш», мол, это в паузе шумят деревья в Первомайском саду: Натан Рахлин дирижирует Итальянское Каприччио, а деревья шумят.
Ну, вот, пришли мы в Первомайский парк, разместились на зрительских местах – в дневное время мест больше, чем вечером на концерте, можно даже ноги чуть выше примостить под передним сиденьем, на перекладине, никому не мешая. Миша вертелся, вертелся и начал рисовать. Сперва слегка, что-то вроде наброска, а потом, видно, втянулся, достал большой лист бумаги – и вот, хранится у меня от той дневной репетиции портрет. В память о времени, которое очень скоро кончилось.
Брус вскоре уехал в Ленинград, поступил в Академию Художеств, я поступила в Консерваторию, и развело нас время на десятилетия.
– Миша, – спрашиваю я Вайнштейна, стоя все еще посреди мастерской и не сводя глаз с портрета, – а откуда ты знаешь Бруса?
– О, это давнее дело. Я еще пацаном был, когда он приходил к нам в детдом, часто прибегал, мы его своим считали.
Вот так-то. А я и не знала. Он никогда не рассказывал о своих дружбах. Ни тогда, в юности, ни позже, когда мы встретились Бог знает через сколько лет. Через целую жизнь. И совсем невесело. В больнице это случилось.
…Я открыла глаза и в сумерках палаты увидела человека, который сидел рядом и держал меня за руку. В первую секунду я подумала, что это врач проверяет пульс. В следующую поняла, что не врач – нет на нем халата, и вообще, не похож он на врача. А на кого похож? Не знаю. Ни на кого. Что-то сквозь послеоперационный дурман мерещится, что-то расплывчатое. Что-то недавно виденное. На Мишину работу, вот на что похож. На портрет. Чей-то.
…Он назвал меня по имени первый. Так, как называл, когда мы летели через весь город.
Миша – МиВ – обещал нам эту встречу, встретимся, говорил, втроем, когда Брус приедет, но встретились мы вдвоем: Вайнштейна уже не было. Родителей – ни моих, ни Бруса – тоже не было. Изрядной части лет хватились – как не бывало.
Но это ничего, говорит Брус. Все это не беда, раз мы есть. Вот через пару дней будешь дома, и все будет хорошо.
Через несколько дней Брус на балконе пьет янтарный чай, а с ложечки стекает золотистое варенье, и косые лучи уходящего солнца ложатся на стенку, на скатерть, на лицо. А посветлевшие его волосы вбирают освещение заката. И все это мне почему-то напомнило бриль.
А Брус, как всегда, молчит. Только вдруг сообщил, что, может, с выставкой поедет во Францию. Там у него дочь и внук.
(Однако. И на том спасибо).
И показал слайды работ.
Ну, говорю, хорошо молчишь. Не зря. Все накопил: и мастерство, и знания. И мифология, и философия – все здесь. А главное – живопись.
Но что сейчас говорить об этом? У меня нет работ, предъявить нечего. Придется поверить на слово: Брусиловский – хороший художник.
Вот и все.
Нет, не все.
Когда Брус ушел, начался пожар. Самый настоящий пожар в самом прямом смысле слова. В кухне загорелась занавеска.
Но как-то обошлось в тот раз.
Через год Брус появился снова. Рассказал о Франции (немногословно, как всегда), показал слайды новых работ (сколько ни восхищайся – все пустое: работы от этого не появятся); снова сидели мы на балконе, пили чай с алычевым вареньем, снова проводила я Бруса до дверей. Даст Бог, встретимся еще. Даст Бог, увидимся. Что еще можно сказать друг другу на прощанье? А когда я вернулась, то увидела: на балконе все полыхало огнем.
Брус, объясни, что это значит?
Коллаж
…Смягчается времён суровость,
Теряют новизну слова,
Талант – единственная новость,
Которая всегда нова.
Б. Пастернак
Много лет нет этого человека, а всё не научилась думать о нём в прошедшем времени. Живя в Киеве, мы давно привыкли знать, что он «где-то»: то в Тбилиси, то в Ереване, то в Прибалтике, то в Москве. То в зоне.
Во время «перестройки» (слово это он терпеть не мог) стал «выездным»: опять «где-то». В Киеве появлялся всё реже и реже в последние годы. Но всё равно знали: где-то есть. Приучил он нас чувствовать своё присутствие, даже когда его нет. Видно, так и будет, пока мы живы. Я не берусь ни оценивать, ни тем более судить. Я попробую рассказать о фактах, лишь о нескольких фактов из истории сорокалетнего знакомства.
Бывает же так: всё радостное сплетается в один клубок.
Первые дни чудной киевской осени. Падают каштаны. Ими набиты карманы и портфель. Зачем – неизвестно. Просто приятно держать в руках тёплые гладкие кругляшки. Да и не поднять жалко: лежат на асфальте и смотрят. Вскинешь голову, а там – синь, а на фоне её – зелёная гуща с золотистыми пятнами. Праздник.
Воздух – медовое хмельное угощение. Первый день первого курса.
Лечу в консерваторию и прилетаю назад, домой. В дверях мама. Смеётся.
– Всё, как в кино!
– Что?
Подходит, говорит она, к ней молодой человек, представляется режиссёром киностудии, предъявляет какое-то удостоверение и говорит, что видел её с девушкой, вероятно, дочерью, и просит приехать на студию для фотопробы к фильму «Андриеш».
В условленный день на проходной нас ждал пропуск с указанием корпуса и номера комнаты.
Корпуса, этажи, лестницы, нужная дверь. Табличка: «Киногруппа „Андриеш“»… (оказалось, никакой киногруппы ещё не было, она была только в зародыше. Комнату он одолжил. Канцелярский стол – тоже. И табличку соорудил наскоро. Но…) Дверь распахнулась так, словно за ней ждала армия тех, кто распахивает двери… и в лицо мне ударили два зелёных глаза – прожектора. Они изучали меня не более секунды, характерным мгновенным стоп-взглядом. И началось.
Человек сел за стол (в комнате ничего, кроме стола и трёх стульев) и движениями факира стал извлекать откуда-то разные кусочки ткани.
– Зелёный тюль – для первого эпизода.
– Белый атлас – платье во втором эпизоде.
– Цвет бирюзы – ваш цвет.
– Чёрный бархат…
Снова мгновенный взгляд.
– Ничто не даёт такой глубины цвета, как бархат.
На стол ложится чёрный бархатный лоскут, а на него из рукава (похоже, действительно из рукава) падает бело-розовая жемчужина. Упала и – покатилась. И – на пол. Он нагнулся за ней и почему-то страшно смутился. И пригласил нас пройтись по территории студии.
По дороге говорил-говорил без умолку, словно не давая опомниться.
Говорил, что учился у Игоря Савченко, окончил ВГИК в его мастерской, получил назначение на Киевскую студию и страшно этому рад: здесь ещё недавно работал Александр Петрович Довженко. Кивнул в сторону Щорсовского павильона – там снимались легендарные фильмы до того, как Украина расправилась с Довженко.
Тогда ещё никто не предполагал, что студии будет присвоено имя Довженко, с которым надлежаще расправились, и что ровно через двадцать лет, после не менее легендарного фильма «Тени забытых предков», точно так же расправятся с Параджановым, а ещё через двадцать пять лет воздвигнут памятник на территории той же студии. Но это – потом. А пока он – начинающий режиссёр и живёт в общежитии, где поселился с друзьями-однокурсниками: Геней Габаем и Суреном Шахбазяном. И непременно познакомит нас. Габай, о, Габай! – он великолепен. Герой. Умница. Нельсон. Красавец. Не вздумайте влюбиться. Сурен Шахбазян говорит очень тихо, и потому его все слышат. Не произнёс ни одного лишнего слова в жизни. На вопрос: «Куда идёшь?» – отвечает: «В один дом, по одному делу». Гениальный оператор. Он должен делать фотопробы.
Мама заметила, что незадолго до этого Даниил Демуцкий (оператор Довженко) сделал серию её и моих портретов. Сергей оживился: «Вы позволите посмотреть?».
– Как хорошо, что вы в консерватории учитесь. Музыкальность вам пригодится. Я тоже учился в консерватории, у Нины Львовны Дорлиак. У меня – тенор. Был.
И запел. Сколько помню, пел он романс «Не ветер, вея с высоты…». Пел проникновенно, очень серьёзно, высоким-высоким голосом, глядя куда-то поверх. Потом, много позднее, я услышу, как он потешает слушателей комическим исполнением романса «Средь шумного бала».
Вопросы – ответы:
– Где? – Средь шумного бала…
– Как? – Случайно…
– В чём? – В тревоге мирской…
– Чего? – Суеты…
– Что сделал? – Тебя я увидел…
– Уточните: – Но тайна…
Но это позднее. А пока: «Не ветер…».
Узкая дорога между яблоневыми деревьями – целый сад, посаженный Довженко, – он всё время оглядывается на нас с мамой, приближается и неожиданно говорит: «Вам надо играть на арфе», отходит на несколько шагов вперёд и смотрит так, как будто я уже играю на арфе, здесь, сию минуту; куда-то в сторону смотрит пристально, будто ждёт кого-то… И вдруг. Действительно: и вдруг. Из-за кустов вышла лошадь и пошла, пошла. И прямо на меня. Я оторопела. Все оторопели. А та подошла, стала на задние ноги, а передние попыталась положить мне на плечи. Я – навзничь. Боже, что тут поднялось: гвалт, суматоха. Меня подняли (ничего страшного), лошадь увели (извините, необъезженная), а Сергей… исчез. Через минуту появляется: в одной руке псевдостаринная чаша со льдом («извините, что без шампанского»), в другой – гранат. Я ещё не знала, что это – символика. Ещё не было «Цвета граната» («Саят Нова»), ещё не было «Сурамской крепости» и «Ашик Кериба». Ещё не видели зёрен, как драгоценных камней в разломанном гранате, ещё не видели вытекающего из плода сока – как живой крови.
Тогда ещё ничего не видели и не знали. Я лишь видела человека, совершающего странный ритуал преподношения граната:
– Прошу вас, не печальтесь. У нас в Грузии это считается хорошей приметой. Если девушку ударяет лошадь, это к счастью…
Кино было без меня. Но на всю жизнь этот человек остался в жизни моей семьи, нашего дома, да и в моей.
А через два года некто, вышедший из зоны («Зэк Володя в сером клетчатом костюме»), из той зоны, что Сергей именовал «Артеком» и где пробыл четыре года, принесёт коллаж от него. Коллаж-сюжет. Кто-то в восточном халате, похожий на хана, предлагает гранат. Продублированная головка итальянки Пикассо, у одной закрыт глаз: мама скончалась в тот год. Лошадь, колесо, восточные письмена, сухая бабочка. Вечная, удивительная символика Сергея. И мамина фотография, через которую «проросло» дерево-травинка, и две детские головки из персидских миниатюр по бокам. Из чего делались коллажи там, в зоне? Да из чего попало (не считая присланных ему фотографий): из мешковины, из растений, из фольги от молочных бутылок, из того, что можно было вырезать из открыток и журналов. Да, по сути, нет того, что не могло бы родить коллажную идею. Вплоть до тоненькой наклейки на консервной банке. Вот уж воистину и в буквальном смысле: «Когда б вы знали, из какого сора…».
Открытка, посланная ему к Новому 1977 году, вернулась в виде коллажа – поздравления моим детям. Вернулась 30 декабря. А ровно через год, 31-го декабря 1977 года, вернулся он. Внезапно, нежданно. Но не в Киев, а в Тбилиси. Только с вокзала позвонил.
Ходынка. Сумасшедший дом. Дверь не закрывается, всё время кто-то входит, кто-то выходит. Посреди маленькой комнаты – ведро мимоз. У Сергея странное отношение к цветам: он равнодушен к живым. Но уж если приносит, то вёдрами. Однажды перед Новым годом принёс ведро анютиных глазок. Живые цветы – под ёлкой, рядом с Дедом Морозом из ваты.
Ведро мимоз – совсем не то, что веточка. Дурман в доме.
– Как по-вашему, что я делал эти два месяца в Тбилиси? Вокруг меня все пили, пели и плакали. А я отращивал «ёжик»! И торговал люстрами.
Не слушайте его. Потом он скажет совсем другое, а потом – опять другое и тоже правду. Когда он был в зоне, на студии состоялось собрание, на котором специальным протоколом было закреплено решение больше никогда не принимать Параджанова в ряды коллектива. Это был юридический нонсенс, но не это его печалило: среди подписавших протокол были те, кем он дорожил.
Он молчал. Он делал вид, что не знает, и молчал. Но на студию никогда не вернулся, хотя было много заманчивого: кому, как не ему, снимать фильм о Врубеле?
Он дарил идеи, дарил щедро, походя, и тем, кто его любил, и тем, кто предал. «Ну и что? Какая разница?».
Строки из лагерного письма:
«В тумане над освещённым лагерем всю ночь кричали заблудшие в ночи гуси. Они сели на освещённый километр. Их ловили голые заключённые, их прятали. Их отнимали прапорщики цвета хаки. Наутро ветер колыхал серые пушинки. Шёл дождь, моросило. Крушение… Косяком ушедшие, мои тёти и дяди – серые одуванчики».
Когда импульс превратился в сценарий «Лебединое Озеро. Зона» – он отдал его другу. Он раздаёт всё: идеи, пиджаки, бижутерию – лагерное ювелирное искусство, – мимозы. Сейчас он смеётся, плачет, без остановки ходит по квартире, заглядывает в лица, отворачивается от меня, кричит моей двадцатилетней дочке: «Маша, убью! Не смей переписываться с зэком!», как будто не он был виновником этой переписки, как будто не он направил Маше письма «одного гениального парня» с тремя судимостями, как будто не он просил Машу присылать в зону книги и ноты для «гениального парня»; и вообще, как будто не он организовал в зоне студию, а потом – выставку работ осуждённых и просил всех присылать всё, что возможно, для коллажей и поделок. Теперь он кричит на неё, на меня, на себя, кричит, что зона – это ад, через который все должны пройти, это Данте, это Босх, это надо знать. Что вышел из лагеря случайно, и только поэтому не было оркестра. Симфонического. Слава Богу. Что вызвали на допрос – накручивали ещё три года – поставили лицом к стене, а он вдруг почувствовал, что в него летит пух – пуховое бельё, присланное Лилей (Брик). И что объявили амнистию. И отпустили. Что-то не то, что-то должно было быть иначе.
Выдержать это невозможно. Дверь не закрывается, полон дом незнакомых людей: «Ну и что? Какая разница? Всё равно они скажут меньше и хуже, чем скажу я сам. Они, как правило, бездарны». Подсадных уток не берёгся, жалел их и поил чаем. Чуял их с первого взгляда и – насквозь. И всё равно не берёгся. Разговоры – круглые сутки, телефон раскалён, со стола не убирается.
Однажды вечером звонок:
– Где Светлана? Вы все ничего не понимаете. Я старый и больной человек, мне нужны чистые носки и тарелка супа…
Следствие очень рассчитывало на неё: «бывшая жена». И – ничего. Ничего, кроме почитания и любви к художнику. Все провокации, шантаж, унижения, вся мерзость отлетала от неё, как шелуха. И Сергей преклонился перед Благородством. Письма из зоны к ней и сыну – особая часть его, параджановского, чувствования и писания. Цитировать не буду: они вышли отдельным изданием в Армении.
Когда Сергея арестовали, его сыну едва исполнилось 15 лет. Через год получать паспорт. А что написать в нём, когда благодаря местным газетам и радио имя Параджанова стало нарицательным? И через год, когда Сергей уже будет осуждён на 5 лет строгого режима, молоденькая паспортистка выжидающе поднимет глаза на Сурена:
– Ну что? Какую фамилию и национальность будем писать?
Он ответит очень спокойно:
– Параджанов. Армянин.
Это не подвиг, это судьба, которую он не придумал себе, но от которой и не уклонился.
Когда Сергея Параджанова вели через двор Лукьяновской тюрьмы в Киеве, он обратил внимание на два старых здания: одно в стиле Екатерининской эпохи, второе – образец Столыпинской архитектуры. Ему было 49 лет, и он был полон страха за свою судьбу, за судьбы Светланы и Сурена. Но глаз художника зафиксировал то, что фиксировал всегда: красоту. Он не знал, что его сын Сурен через 26 лет пройдёт по этому же двору, что обыск в доме будет учинён в день открытия выставки его отца, которого уже почти десять лет не будет на свете, и что обыск этот не даст того, что хотели найти (а что искали в квартире Сергея?), и что всё равно пройдёт он через этот тюремный двор и через другие тюремные дворы, и напишет матери о том, что во дворе Лукьяновской тюрьмы два интересных здания: одно Столыпинской, другое Екатерининской архитектуры. И что подпишет записку: «С арестантским приветом, твой сын Сурен, по кличке „Архитектор“».
Тогда Светлана вспомнила, что моя мама часто повторяла: «Есть еврейская молитва: Господи, не пошли мне всего, что я могу вынести!». Я думаю об этом каждый день.
А вообще, разговор о тебе, Светлана, я хотела начать с того, что с тех пор, как в марте 1955 года Сергей привёл тебя к нам, мы не расставались (я опускаю такую безделицу, как география). И было в нашей жизни всё, что могло быть, всё, что эта жизнь – согласно еврейской молитве – могла выдержать. Не было лишь одного: отступничества.
И что Сергей, вернувшись из лагеря, сказал: «Светлана превратилась в лебедя».
…Вы ничего не понимаете – я болен и стар. Мне нужны чистые носки и тарелка супа. У меня диабет…
На часах был 1978 год. Только 1978-й. Впереди – ещё двенадцать лет жизни. Ещё «Сурамская крепость», ещё «Ашик Кериб», ещё не даст покоя «Исповедь»: он успеет снять только один план на лестницах своего тбилисского дома, и это будет последним, что он снимет.
Пока мы едем на кладбище, на могилу моих родителей. Мартовская промозглость, под ногами хлюпает серая каша. Он в коротком летнем пальто и кепи, на ногах вместо туфель что-то очень символическое и поношенное. Идём через кладбище молча. Он останавливается перед мавзолеем с одним словом: «Гурген». Смотрит долго, задумчиво, машинально смахивая налипший снег с мрамора, и говорит так, как будто продолжает прерванную мысль:
– Мы суетны… Мы слишком суетны. А потому не верим, что это будет. А это надо уметь. Смерть надо уметь организовать так же, как и жизнь.
Он вынул крошечное зеркальце из кармана и поставил на выступ мавзолея. Не это ли движение через несколько лет превратится в гениально простую коллажную метафору, принесённую в дар памяти друга, Андрея Тарковского: погребальный венок, а в середине – зеркало. И будет это незадолго до его собственной кончины.
С кладбища возвращаемся голодные («Я мечтаю об общепите»), уставшие; но как только выходим из зоны кладбищенской тишины, он словно сбрасывает с себя эти два часа:
– Пошли в комиссионку! Ну, пожалуйста, ну, на минуту. Я что-то покажу тебе.
Ждали его там, что ли, – не пойму по сей час. Человек двадцать, не меньше, взяли его в тугое кольцо. А он – вроде не замечает никого – уверенной походкой, прямо к посудному отделу. А толпа за ним, как шлейф, тянется. Девочка-продавшица заулыбалась, как старому знакомому.
– Покажите, пожалуйста, вон ту чашку, вторую справа; нет-нет, наверху. Сколько стоит сервиз? Полторы? Нет, не первую, а вторую. Нет, не всё равно…
И на ухо:
– Это сервиз «Эрмитаж». Ему цены нет. Красота безумная (любимое выражение).
Почему «Эрмитаж» – не спрашиваю.
Он придумывает названия-биографии на ходу.
Шаль – Комиссаржевской.
Стул – Павла I.
Жёлтая керамика из Львова – Таиланд (или Гаити).
А вот эта чашка – из сервиза «Эрмитаж». Прелестный, тонкий, как яичная скорлупа, фарфор на его руке – как на подставке.
Цветочный орнамент на фоне окна, кажется, излучает свет. Все замерли. Рука медленно сжимается в кулак. Крряк. Продавщица едва не теряет сознание. Толпа ахнула. А он – тихонько на ухо:
– Здесь была трещина, не падай в обморок.
И громко:
– Остальное – заверните!
Черепки в платок и в карман. Это для коллажа.
Пакет большущий, поднять нельзя: сервиз на двадцать четыре (уже двадцать три) персоны. Садится в машину и – уезжает Бог знает куда.
Через день является неожиданно, без звонка. В руках странный пакет. Разворачивает и извлекает оттуда – поднос. О, это целая история!
Жил в нашем доме поднос. Давно, с довоенных времён. Во время войны он исчез вместе со всем остальным имуществом. Я о нём слышать не слышала: кто вспоминал о таких вещах на фоне других потерь?
Однако помню, как однажды пришёл отец (это было уже после войны) с подносом и какой-то утварью. Мама всплеснула руками: – Откуда?!
– Купил, – говорит папа, – на барахолке, случайно, наш собственный поднос. Он стоял на земле с ручками от водопроводных кранов и какими-то штучками для счётчиков.
(Точно таким же образом вернётся в дом чуть позднее одна из маминых фотографий).
Простоял этот поднос дома лет, наверное, двадцать. Родная, привычная глазу вещь. Она и в одном из отцовских натюрмортов – на рояле с белыми пионами.
Сергей любил этот поднос, особенно с красными плодами. И однажды мама подарила ему его. А он – вечная его манера – тут же передарил. Наполнил гранатами и ещё, Бог знает, какой красотой, и понёс к ногам друга-юбиляра («Дары императору»). Всё. Все забыли о подносе.
И вот, через столько лет, Сергей извлекает из пакета всё тот же поднос и ставит его на стол. Я онемела. И после множества абсолютно бессмысленных движений, наконец, говорю:
– Серёжа, это же моё детство… А теперь я тебе его дарю, пусть он будет у тебя в доме.
– Ну, конечно! Подарил детство и тут же его отнял!
И поднос остался и жил своей привычной жизнью у меня – у себя – в доме, на большом круглом столе ещё, наверное, лет двадцать.
А когда я уезжала из Киева, поднос сочли «невыездным». Почему – Бог весть. Если в нём что-то ценное осталось, то только память. И оставила я эту вещь у своей подруги Светы «до лучших времён». Но, видно, так угодно было судьбе, она распорядилась так для того, чтобы побывать этому подносу – свидетелю и участнику многого – на выставке работ Параджанова в Киеве. И стоял он на столе, наполненный гранатами, как если бы поставил его Сергей. А потом Светлана передала его с оказией (пройдёт – не пройдёт?), и он беспрепятственно добрался до меня. И вот передо мной стоит: вернулся. Что бы он мог рассказать, кабы заговорил?
Сергей собрался уезжать в Тбилиси.
Поезд вечером, а он заболел. Отложить отъезд невозможно. Прибегаю и застаю: лежит он в кухне на лавке в парчовом халате. Руки на груди сложены, а сверху – икона. Глаза закрыты. Вроде и не дышит.
– Серёжа…
Тишина.
– Серёжа…
Никакого впечатления.
В доме полно народа, но все в соседней комнате и говорят шёпотом. Страшно. Какая нелёгкая заставила меня приподнять икону – не знаю. Приподняла, а под ней – электрогрелка. И сразу крик:
– А-а-а, что ты наделала! Красоту нарушила. Я болен, мне плохо. У меня температура. Ты давно была на Птичьем рынке?
– Очень.
– Ну и зря. Красота безумная. Посмотри, что я купил.
Из угла смотрело жалобно беспородное существо.
– Знаешь, что это? Это настоящий щенок, – и называет что-то, не имеющее отношения к собакам.
Еле поднялся, еле спустился к машине.
Перрон полон провожающих, все оживлены, все что-то рассказывают друг другу (конечно, о Сергее), а он тихонько пошёл к вагону и сел у окна. Перед ним густо драпированная тканью корзина, как царская колыбель. А из неё выглядывает морда щенка. В окне его лицо: бледное, больное, измученное.
Так они и сидели, пока поезд не тронулся. А перрон продолжал жить своим шумом.
В июне 1997 года, к семилетию кончины, на территории студии Довженко поставили памятник Параджанову. Голова, три колонны, символизирующие три культуры, аккумулированные в его творчестве: украинская, грузинская, армянская.
И образы Марички и Ивана из «Теней забытых предков». Там нет «Слова о полку Игореве», там нет сказок Андерсена. Нет, потому что он их не снял. Не дали. Не успел. Нет «Демона», которого он мечтал снять с Майей Плисецкой.
В заметке, сопровождающей фотографию в газете, сказано, что на открытии присутствовали президенты Украины, Грузии и Армении, и что многочисленность выступающих подтверждала мысль о том, что он, Параджанов, при жизни был признан гением. И Довженко был признан при жизни. И другие – тоже. Дело, видно, привычное.
Гениев жалко.
Как-то шла экскурсия по музею студии Довженко. Было это в 80-х годах, Сергей был ещё жив. Экскурсовод рассказывает о Довженко, о Дзиге Вертове, о Демуцком (прижизненно уничтожаемых, а посмертно – в музей). Особая гордость современного украинского кино – «Тени забытых предков». Речь экскурсовода прерывается немолодым человеком. В штатском. Он просит адрес Параджанова. Нету, говорят ему. Не живёт Параджанов в Киеве, а только наведывается иногда. Человек протягивает листок бумаги – дескать, когда приедет, отдайте ему это, там мой телефон. Пусть позвонит, хочу покаяться, я его арестовывал.
Сергей позвонил. Не сразу, он терпеть не мог звонить. Для него сущей мукой было набирание номера и вращение диска. Всегда кого-то просил набрать нужный телефонный номер. А на этот раз – позвонил.
Ответил женский голос.
Сергей назвался и попросил такого-то.
Пауза.
– Его нет, – ответил голос. – Он умер две недели назад.
Не знаю, почему вспомнилась эта грустная, ещё одна грустная история. Наверное, потому что Сергей был огорчён ею: может, ему захотелось соединить на минуту свою историю с историей этого человека; а может, из уважения к своей судьбе, к своему горю он бы принял его открыто и щедро; а может, дал бы ему облегчить душу и покаяться.
А каяться было в чём, судя по тому, что творилось в квартире Сергея с 17-го декабря 1973 года – дня его ареста. Какая засада – настоящая волчья засада! – была устроена в квартире при погашенном свете (в окнах едва мерцал крошечный огонёк); и кто были эти люди? ГБ? Милиция?
И что можно было искать в квартире человека, который не работал вот уж восемь лет? В доме после них остался тяжёлый перегарный дух.
В квартире потом поселился кто-то из домоуправления: «А ещё говорили, здесь жил интеллигент… И дырки от гвоздей в стенах. Вот сколько дыр. Кто оплатит ремонт?».
Это – предпоследний этаж дома, на котором светятся цифры 1941. На доме через дорогу – 1945. Площадь называется Площадью Победы. Теперь на доме с цифрами 1941 висит мемориальная доска: «Здесь жил Сергей Параджанов…». А мне вспомнилось, как однажды Сергей принёс кому-то туфли. Срочно надо продать, деньги нужны.
– Сколько стоят?
– Тридцать.
– Но здесь написано: 27 руб.
– Ну и что? Их носил Параджанов. Наносил ещё на три рубля.
Открытие мемориальной доски проходит сутолочно. Место многолюдное: универмаг рядом, несколько троллейбусных остановок, трамвайное пересечение, а на первом этаже дома кафе «Вареничная», возле которого всегда ютятся выпивающие. И эта толпа перед подъездом перегородила тротуар. Цветы, речи. Жильцы тревожно выглядывают из окон: что случилось опять? Из «Вареничной» выходит женщина в наколке и фартуке официантки. Взгляд на доску: «А-а… Сергей Иосифович».
– Вы его знали?
– А кто его не знал? Такого больше нет. Он приходил к нам часто. Иногда со знакомыми, иногда один. Мы ему отпускали в долг. А однажды принёс связку подсолнухов – длинных-предлинных. Долго искал, куда поставить, ходил по залу, а потом воткнул в урну возле кассы. Они что-то долго не вяли. Что говорить? Теперь уж все про него говорят…