Текст книги "Лукуми"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
В случае с моим отцом он поступал точно так же. Он старался продемонстрировать, что у него по-прежнему хорошие связи, что он остается хорошо информированным человеком и что там, где он побывал, он оставил о себе хорошую память. Люди были ему благодарны и оказывали поддержку его сыну, облегчая тому жизнь. В том числе и самую бесшабашную жизнь. Все это было чистой правдой.
Однажды моя ужасная бабка Милагроса, демонстрируя в возрасте около ста трех лет здравый ум и отменную память, решилась вдруг совершенно определенно высказаться относительно следующего бесспорного факта:
– Твой дед был гуляка, как гулякой был и его отец; гулякой, судя по всему, стал и твой папаша, впрочем, тебе лучше знать… – заявила она мне однажды, когда я затронул эту тему.
Все дело в том, что моя двоюродная бабка никак не могла переварить тот факт, что у нее есть внучатый племянник, рожденный в грехе, да к тому же – что было еще хуже – внучатый племянник, в венах которого течет кровь лукуми. Ведь белый грех и черный грех – это совсем не одно и то же.
По словам бабки выходило, что я сын отъявленного гуляки, и мне следовало признать, что моя мать тоже была гулякой; не ей же мне об этом говорить. Вот так имела обыкновение изъясняться моя двоюродная бабка, всегда приходя к выводу, который можно рассматривать в качестве дифференциального диагноза: коль скоро я не совсем белый – а я не белый, – то факт моего появления на свет есть следствие безрассудного поступка, совершенного человеком, от которого я унаследовал все его дурные наклонности, только и всего. Не вздумай одеваться, но вот тебе одежда. Такой уж была сестра моего деда. И предлагала она мне мое же наследство.
Именно так привыкли разговаривать в семье моего отца, и если мне и удавалось приходить к каким-то выводам, то лишь благодаря моему собственному ясному и конкретному мышлению, ибо слова моей чертовой бабки или кого бы то ни было сами по себе мало что говорили. Я был сыном двух гуляк, внуком другого гуляки и правнуком еще одного гуляки. Да еще и наполовину черный. Тем не менее, фамильная гордость вынуждала ее разговаривать со мной нежно и ласково:
– Твой дед ранее уже побывал в том месте, куда потом отправился твой отец со всеми своими костями и потрохами. В том самом месте, где работала твоя мать; и кто знает, может быть, она была и его любовницей тоже; то есть, все возможно, – высказала предположение эта негодяйка, улыбаясь уже знакомой мне улыбкой. – Что до нашего рода, – продолжала она, – то, ясное дело, поведение наших мужчин обусловлено давнишней фамильной традицией, похотливостью, образом жизни, более свойственным, скажем так, животным; а посему нечего удивляться, если и с твоей матерью у него что-то было, а также тому, что твой белый дед оставил там одну-другую сердобольную душу, готовую добросовестно информировать его обо всем, что происходит.
Сказав это, она успокоилась. Похоже, она долгие годы ждала подходящего момента, чтобы назвать меня сыном шлюхи, и теперь у нее словно груз, тяжкий груз с души свалился. Возможно, она сочла, что наконец позор с семейной чести смыт. Я надеялся, что она успокоилась. Однако я и не предполагал, что теперь настал черед всплеску неудовлетворенного тщеславия; совершенно очевидно, что оно тоже было одной из наших фамильных черт.
– Однако скорее всего ему обо всем скрупулезно докладывал старый его дружок, Лютгардо Ламейрос, – сказала она, бросая на меня тот же взгляд, какой обычно бывал у ее брата.
Потом она сделала паузу, занявшись распутыванием узелка, образовавшегося в ее вязании, и продолжила как ни в чем не бывало:
– Этот Ламейрос, который вовсе не разорился, как об этом писали газеты, купил у дона Фиделя – тот еще гусь! – дом за миллион долларов и отправился жить на остров, где снова стал механиком, ведь это было то, что ему на самом деле всегда нравилось; там он снова смог заняться своими играми, собирая различные моторы: дизельные, редукторные, такие-сякие, в общем, всякие разные. Так вот, этот Ламейрос был такой же, как твой дед, ему тоже казалась, что жизнь быстротечна и надо успеть ею насладиться, а после него хоть потоп.
Когда моя двоюродная бабка Милагроса сердилась, она обычно говорила как будто толчками, и после каждого такого толчка приходила в полное измождение, ей не хватало воздуха; поэтому она вновь делала паузу. Переведя дух, она, казалось, успокаивалась, но это было лишь внешнее впечатление. В действительности, пауза нужна была ей для того, чтобы собраться с силами и продолжить с еще большим раздражением. Она еще должна была приложить к последнему своему комментарию оригинальную фамильную печать.
– Такой же старый развратник, как твой дед, только еще хуже. Он приехал из крохотной, Богом забытой галисийской деревушки и начал набирать силы и расти, расти и расти, пока не счел, что стал таким же, как другие. Как мы, например. Но он не стал таким. Для этого нужно родиться, как мы, в лоне древнего семейного клана. Этого ни за какие деньги не купишь…
В тот раз я не смог долго выдерживать пошлую пустую болтовню моей двоюродной бабки Милагросы. Но после того разговора, а лучше сказать, монолога, показавшегося мне бесконечным, я начал постепенно связывать концы с концами и строить догадки. И мой дед тоже мне в этом поможет.
Старый бесстыдник тоже получал удовольствие от виртуозного умения говорить и ничего при этом не сказать, и ему тоже нравилось подводить к ответам, которые он сам давать не хотел, ибо этому мешал его поведенческий кодекс. Именно сие препятствие – и он всячески давал это понять, не вдаваясь в объяснения – заставляло его играть в эту подчас дьявольскую игру, в которой лишь взгляд указывает или преграждает путь, и происходит это в зависимости от ситуации, при помощи вовремя произнесенной фразы, удачно незавершенного выражения, особой интонации, позволяющей тебе самому довести все до логического завершения; при этом тебе не положено и не дозволено формулировать вслух конечный итог твоих размышлений, ибо в таком случае ты вступаешь в противоречие с негласным правилом недосказанности, вытекающим из того соображения, что смышленому человеку много слов не нужно.
А было все так. Как только мой отец заявил о своем горячем желании отправиться на Кубу, мой дед тут же потянул за кончик знаменитого клубка своих связей. Сначала он поехал в Мадрид, в кубинское посольство. Там он стал расспрашивать о местонахождении Лютгардо Ламейроса. Позднее, следуя намеченной стратегической линии, он вступит в контакт со своим старым другом, а затем приступит к устранению всех проблем, которые могли возникнуть на пути его незаметного наблюдения за сыном и обеспечения его безопасности во время якобы революционных похождений последнего.
Первые дни, что мой отец провел на Кубе, занятый на бесполезных работах на сафре, были совершенно бессодержательными, и такими же бессодержательными были известия, которые день за днем получал мой дед. Ему не сообщали ничего существенного, не говорили ничего, что могло бы вселить беспокойство.
Как раз это-то больше всего и беспокоило моего деда, внушая ему тревогу по поводу того, что его сын незаметно втягивается в рутину революции, ее догм, обычаев и привычек. И лишь когда сообщения стали тревожными, мой дед начал улыбаться и успокаиваться: его сын был спасен. Окончательно же он успокоился в тот день, когда узнал, что мой отец, выражаясь словами господина кубинского посла, переспал со стройной, как тростинка, негритянкой с огромными грудями. Тогда и только тогда старый развратник и гуляка вздохнул спокойно.
Вы меня поймете, если я употреблю привычное здесь выражение, товарищ, – заметил ему дипломатический чин с другого конца телефонного провода. – Ваш сын переспал с весьма аппетитной негритяночкой, которая танцует в Тропикане; вы знаете, это настоящее сокровище, товарищ.
Слегка приторный голос товарища посла звучал в телефонной трубке весьма любезно.
Вы даже представить себе не можете, как вы меня осчастливили, товарищ посол. Я по-прежнему остаюсь в вашем полном распоряжении, – ответил ему старый лис.
И только тогда, как я уже сказал, мой дед стал улыбаться, только тогда. С этого момента все его заботы свелись к тому, чтобы вовремя пересылать моему отцу деньги. Ему удавалось делать это через то же посольство, а также используя различные сложные, извилистые каналы, которые предложил ему Лютгардо, тоже с другого конца телефонного провода. Мой дед безоговорочно следовал всем его указаниям, внося в различные инстанции соответствующую лепту.
Мой отец, со своей стороны, внимательно изучил все извилистые пути, по которым доставлялись деньги, чтобы получать их в соответствующих конечных точках. И сделал он это с ловкостью и умением, которым могли бы позавидовать многие юноши его возраста. И вот во время одного из еженедельных телефонных разговоров его отец дал ему понять, что вспомоществование на подходе.
Деньги дошли по назначению и попали в руки моего отца; к ним также на всякий случай прилагалось уведомление об источнике поступлений: завод по производству рыбных консервов, принадлежавший моей белой семье, завод, стоивший целое состояние. Мой отец к тому времени если не превратился еще в короля афро-кубинских танцев, то уж, во всяком случае, весь был насквозь пропитан зажигательными ритмами, праздничной ночной атмосферой, революционными песнями и новой поэтикой. В те дни Куба прилагала все усилия, чтобы восстановить свой торговый и рыболовный флот, так что престиж моего отца вознесся, словно пена на гребне волны. Он превратился в настоящего короля рая под звездами. Моя же мать, в свою очередь, в эти же самые дни стала получать соответствующие инструкции.
Между тем, мой отец приходил в Тропикану и ужинал так, как не ужинал никто. Никто не говорил ему в ответ на его заказ: «к сожалению, это невозможно» и не подавал другое блюдо вместо того, что заказал он. Всегда находилось то, что он требовал, и очень часто еда была просто великолепной. А мой отец всегда знал толк в хорошей еде.
Затем, по окончании спектакля он обычно встречался с моей матерью, и они вдвоем уезжали на машине, что добыл для него неизвестно где и каким образом, но за весьма приличную сумму один его новый друг, важный партийный деятель. Они уезжали в апартаменты «Марины Хемингуэй», где ощущали себя совершенно чуждыми окружающему миру.
Машина всегда ждала моего отца, а такси из компании Кубанакам – мою мать. Казалось, никто не обращает на это никакого внимания и не придает ни малейшего значения. На самом деле это было не так. Однако постепенно все привыкли к такой ситуации. Но так было вначале, в самом начале. Проходили дни, и им уже не хватало терпения дожидаться вечера, они стали видеться и днем. Затем последовало первое утреннее свидание, а потом и первая ночь, целиком проведенная вместе.
В тот день, когда они впервые вместе встретили рассвет после того, как любили друг друга всю ночь, они поехали в Матансас. Моей матери хотелось показать моему отцу Пан-де-Матансас, не слишком большую, но самую высокую в той местности гору, расположенную к западу от города; высота ее не достигает и четырехсот метров. Вместе с Пан-де-Матансас она показала ему реки Йумури и Сан-Хуан, охватывающие исторический центр города, который она так любила.
Матансас расположен на шоссе под названием Виа-Бланка в 98 километрах от Гаваны и в 48, или что-то в этом роде, километрах от Варадеро. Моя мать почти никогда не жила там, но ей захотелось показать город моему отцу, возможно, чтобы почувствовать свои корни. Отсюда родом была ее семья. Она слышала рассказы о местах, в которых когда-то нашли приют ее предки, и я вполне могу предположить, что и мой отец испытал некоторое волнение, услышав от нее семейные предания. Именно женщины народности йоруба всегда старались сохранить и передать потомкам древние саги и предания, мужчины же по большей части были заняты поиском наилучшего способа покинуть этот мир, убедившись в том, что мир покинул их.
Но также вполне вероятно, что мой отец откровенно скучал, слушая эти негритянские предания. Из того немногого, что мне известно о моем отце, могу предположить, что его не слишком волновали какие бы то ни было саги, кроме его собственной. Для меня так и осталось тайной, как это он, такой избалованный барчук, смог влюбиться в мою мать. Но это те тайны, что наполняют светом нашу жизнь, несмотря на то, что их следствием могут быть такие темные плоды, как, например, я.
Мне хотелось бы думать, что я был зачат в тот первый визит моих родителей в Матансас и что, возможно, это произошло в плодородных долинах, расположенных к западу от города, тех самых, что когда-то дали приют моим предкам лукуми. Это прекрасные цветущие долины. Там полно плантаций сахарного тростника. Мне не хочется думать, что любовь, меня породившая, имела место в окрестностях болота Сапаты, возле бухты Кочинос, хотя и не могу объяснить, по какой причине. Впрочем, каждый из вас, мои дорогие читатели, может сам предположить причину, и она будет принята мною. Мною, Эстебаном Гонсалесом; Стефаном, как в свое время называла меня мама; Эстеве, как она называла меня позднее, когда стала раскаиваться в содеянном; Эстебо, как предпочитал звать меня отец; Эстебанильо, как с плутовским видом обращался ко мне дед. Эстебанильо Гонсалес-де-лос-Льянос, вот я кто; многократное воплощение себя самого.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Вспоминая свое детство, я вижу не севильский дворик, где цветет лимонное дерево, а огромный, ветхий и дышащий запустением дом в Гаване с красивым фасадом и застывшими у входа величественными, торжественными колоннами с облупившейся краской, печальный дом, заполненный грязью и нищетой. Впрочем, несмотря ни на что, очень светлый. Полный света. Света, словно бы хранимого всей этой меланхолией упадка, которой были пронизаны и дом, и двор, погруженные в серое безмолвие; но при этом свет, заполнявший дворик, все-таки был ярким и ослепительным…
Если тебе хотелось устремить взгляд в синее небо, то это можно было сделать сквозь дырявую жесть, заменившую в свое время некоторые выбитые стекла галереи; это в худшем случае. Однако вероятнее всего небо предстало бы твоему взору сквозь пустые проемы, оставшиеся на месте этих стекол; если призвать на помощь воображение, то можно представить себе, что некогда они были разноцветными частями старого витража в замысловатой оправе. О, какая глубокая ностальгия охватывает меня при мысли о моем старом доме в Гаване!
Дом был огромным. Он был выкрашен в голубой цвет, в свое время подобный цвету неба, а ныне такой бледный, что больше напоминал серый или сиреневатый цвет самых блеклых оттенков, подобный рассветным оттенкам моря, которое плескалось неподалеку, ударяя о камни набережной. Может быть, яркость цвета поблекла под воздействием солнца и соленого морского ветра, а возможно, просто из-за запущенности или небрежности. Объяснений можно найти немало.
Дом был огромным и безмолвным. Его занимало мое семейство из рода лукуми вместе со многими другими. Он был громадным. Его внутренний двор, куда когда-то въезжали запряженные лошадьми кареты, доставляя нарядных гостей на праздники и прочие свойственные тем временам развлечения, представлял собой царство теней. Именно это царство в первую очередь и приходит мне на ум при воспоминании о доме. Царство теней. Стоит ли вспоминать о них?
Во времена моего детства, предполагаю, что и сейчас, ибо там почти ничего с тех пор не изменилось, пространство двора было покрыто огромными щербатыми шиферными листами. Они служили для того, чтобы прикрыть норы (их даже нельзя было назвать хибарами), в которых влачили жалкое существование негры, которых Революция продолжала с каким-то, я бы сказал, нездоровым упорством заточать в подобных особняках. Давать выходцам из рабов приют в бывших роскошных жилищах богачей было широко распространенной практикой, от которой партийные руководители не желали отказываться. Теперь, правда, они не знают, как их оттуда выселить. Двор, судя по всему, когда-то был красивым; но в те времена, о которых я веду рассказ, он был очень мрачным. Нищета может быть достойной, но она всегда вызывает внутреннее содрогание. И она всегда печальна.
Даже теперь, в своих воспоминаниях, мне нетрудно представить балюстрады выходившей во двор галереи верхнего этажа этого старинного особняка, окрашенные в синий или в зеленый цвет, а, может быть, и в ярко-красный, в тон облицовке нижней части стены, менявшейся на протяжении многих лет в угоду вкусам, капризам и прихотям хозяек дома, чувствовавших себя такими беззащитными вдали от родины.
Нетрудно вызвать из прошлого скамейки, мешавшие беспрепятственному проходу по галерее, но в то же время предлагавшие отдых усталому путнику, с трудом взобравшемуся наверх в удушающую полуденную жару. Легко представить себе растения, что росли во дворе, достигая высоты галереи; или цветы, украшавшие подоконники и отражавшие в оконных стеклах свет своих переливчатых лепестков. И голоса детей, и щебет птиц, заполнявшие двор. Совсем нетрудно вообразить и просторные внутренние помещения. Огромные пустынные залы, погруженные в тишину. Спальни с балдахинами и со свисающими с потолка огромными, сплетенными из пальмовых листьев полотнищами, предназначенными для того, чтобы рабы, дергая их за длинные веревки и приводя в движение, отгоняли мух и обвеивали нежную кожу своих праздных хозяев легким ветерком, который никогда бы не возник сам по себе, без их последовательных механических усилий, особенно в послеполуденные часы, когда воздух на какое-то кажущееся вечностью время будто застывает и становится густым и плотным.
Однако ни дом, ни двор, ни окружавшее их пространство не были такими, когда рос я. В особняке, скорее всего, некогда принадлежавшем знатным испанским сеньорам, а – кто знает? – может быть, и какому-нибудь писателю, в те времена, когда я распахивал глаза навстречу миру, ютились негры. Только негры. Тогда утверждалось, что Революция их очень любит. И я тоже поверил в это. В те далекие дни я даже представить себе не мог, что она способна любить лишь самое себя и что когда она смотрит на свое отражение, вдохновленная своими достижениями, влюбленная в свой образ, то видит в зеркале лишь лицо бородача.
Между балюстрадами, свешиваясь с цинковых или шиферных навесов, хранивших человеческую нищету, нашедшую под ними приют, на том самом пространстве, которое прежде заполнялось щебетом птиц и сладостным шелестом листьев пышных лиан, теперь висела одежда негров. Серое на сером фоне. Футболки с короткими рукавами, рваные штаны, женские трусы, чулки и прочее нижнее белье, которое обитатели дома стирали, следуя строгой очередности, в специально приспособленных для этого чанах.
То, что я сейчас описываю, составляло одну из картин моего детства, возможно, самую важную из всех возможных. Видимо, поэтому я так люблю зеленые и сероватые тона, цвет песка и тростника, травы и водорослей, а также камней покрытых лишайником стен, камней, так похожих на те, что предстают моему взору во время отлива на галисийских лиманах.
Самые удачливые негры, первыми поселившиеся в особняке – среди них была моя бабка, – еще могли стирать свою одежду в старинных роскошных ванных комнатах, в то время еще отделанных восхитительными изразцами, которые теперь чахнут от грязи и запустения, потрескавшиеся и облупившиеся, и уже нет никакой возможности придать им прежний блеск. В просторных коридорах теснились жалкие койки, приставленные к облупленным стенам. О блеске жизни можно было только мечтать. В этих коридорах раньше развешивалось белье, и воздух был плотнее, а свет еще более странным. Но это когда я был совсем маленьким. Потом и это исчезло.
На протяжении всех этих лет Старая Гавана, прекрасный и величавый город с множеством великолепных колонн, настоящая, истинная Гавана, постепенно почти полностью была оккупирована потомками рабов, которых сахарная аристократия завезла на остров с берегов Нигера. Это была медленная и коварная оккупация, тихая и необратимая, как раковая опухоль. Считалось, что потомкам моих прадедов предстоит жизнь в счастье и достатке в бывших особняках их хозяев, но все было совсем не так, и не думаю, чтобы так стало сейчас. А вот в тесноте они действительно живут.
Негры, которым суждено влачить существование жалких наследников людей, познавших истинную роскошь жизни, знают о своих предках-рабах лишь потому, что им передала эти знания коллективная память; но большинство из них даже представить себе не могут, какими они были. И когда они ведут беседы о тех смутных временах, в их сознании не возникает никаких образов, которые возбуждали бы их воображение или волновали память; это все равно что смотреть немое кино, в котором безмолвие заменено темнотой или пустотой: так бездонны провалы в их памяти.
Моя же память, напротив, передала мне некоторое представление о тогдашней жизни: свист кнута, цоканье лошадиных копыт, звучавшую тогда музыку, даже суровые лица, запечатленные на картинах и гравюрах того времени. Моя память полнее и насыщеннее, и нетрудно понять почему.
Мои родственники, а лучше сказать, родственницы, ибо из мужчин мне известны совсем немногие, о которых я упомяну позднее, одними из первых поселились в особняке. Что их привело туда? Сведения об этом весьма разноречивы. Подчас я подозреваю, что в какой-то момент у моих родных возникло желание создать семейную историю, которая разворачивалась бы параллельно революционному процессу и объясняла бы, в частности, причины этого переезда, а попутно и некоторые другие обстоятельства; но боюсь, что единственным реальным результатом этого стало бы выражение простодушной благодарности.
Тот факт, что моя мать попала в труппу Тропиканы в столь юном возрасте благодаря хлопотам того, о ком пойдет речь ниже, возымел соответствующее действие и привел к побочным эффектам. Некоторые обитатели дома теперь взирали на нее с уважением, однако большинство – с удивлением и завистью. Но никто не остался равнодушным. Легенда, якобы объясняющая данный факт, лишь все усложняет.
Моя мать выглядела в глазах окружающих победительницей, и ей приходилось искать оправдательные объяснения своих достижений, причины, способствовавшие ее возвышению, которые кажутся несведущим очень значительными, а на самом деле всегда оказываются в высшей степени банальными. Там, где разум не находит пригодных рациональных объяснений, он обычно пускается на поиски магических. Как раз магия, как утверждали люди, и помогла дочери моей черной бабки. Прежде чем прийти к такому умозаключению, соседи долго искали среди нашей родни какого-нибудь деда, дядю, или даже отца, который оказался бы соратником повстанцев во время их мытарств в горах Сьерра-Маэстра. И бабка была совсем не против подобной версии. Отсюда и возникла попытка создать легенду. Но все было напрасно. Революцию сделали белые люди; якобы и для черных тоже, но осуществлена-то она была белыми, и только белыми. И белые же продолжали руководить ею. Черные же становились их телохранителями. Гориллами.Людьми, занятыми тем, чтобы охранять тела везунчиков.
На самом же деле все объяснялось гораздо проще, но об этом не следовало никому рассказывать, ибо никто не счел бы сие объяснение правдивым. Сестра моей бабки, самая старшая из всех, работала служанкой в семье одного из тех, кто в свое время брал штурмом Монкаду, и родила сына от старого отца семейства, который поначалу ничего из себя не представлял, но по прошествии времени стал большой шишкой. Вот и все, что помогло моей матери. Это, да еще ее характер, весьма склонный к танцам и веселью.
Так вот, этот сын сестры моей бабки был и, как я полагаю, несмотря на преклонный возраст, по-прежнему остается одним из тех немногих, кто всегда держит очень короткий промежуток между своей грудью и спиной Команданте; такой короткий, что между ними не может пролезть никакое другое человеческое тело. Итак, наличие родственника среди главных революционеров, вернее, их охранников, и было, по всей видимости, причиной того, что моя бабка переехала в этот дом; и тот же племянник-телохранитель помог ей сохранить устойчивое положение в обществе. Хотя я лично полагаю, что в действительности ее всегда хранила и помогла перебраться в Гавану ее крепкая связь с духами.
Когда различные религиозные верования стали подвергаться преследованию, для матери моей матери, как и для многих других людей, настали трудные времена. Ее спасло покровительство старшей сестры, а также то, что к тому времени моя бабка уже одевалась во все белое и носила пять ожерелий, принадлежавших Элеггуа, Обатале, Шанго, Йемайа и Ошуму, которые защищали ее от зла. Мне тоже суждено будет однажды надеть их. Больше всего, признаюсь, мне нравилось ожерелье Шанго, повелителя огня и молнии, а также барабанов и танцев. Чтобы вам было понятнее, в рамках религиозного синкретизма это своего рода Санта-Барбара. Итак, Шанго – это теперешняя Санта-Барбара, его обрядили сей святой, дабы можно было продолжать ему поклоняться. И теперь Санта-Барбара – это Шанго, и ничего тут не поделаешь.
Шанго – воинственное божество, властелин силы. Я знаю, что если я скажу Марс,у моих читателей будет меньше повода для иронической улыбки. Каждый раз, услышав, что произносят имя Шанго, я приподнимаюсь на цыпочки, а если сижу, то встаю. Когда я это проделываю, здешние люди смотрят на меня в изумлении. Но если к этому же меня побуждает имя Санта-Барбары, то они удовлетворенно кивают, выражение их лиц становится благостным и умиротворенным, что подчас выводит меня из себя.
Даже и сейчас мои любимые цвета – это цвета Шанго и Санта-Барбары, то есть белый и красный; мои числа – четыре и шесть, и я довольно ловко могу изобразить двойной топор, который им соответствует. На самом деле, у Санта-Барбары меч и пальмовая ветвь, это больше, чем двойной топор, и еще у нее корона, свидетельствующая о том, что она царица небес. Вера и верования, система идей, знания, приобретенные в детстве, служат для того, чтобы, вспоминая их, мы могли испытать умиротворение и некую неизъяснимую ностальгию, и еще нежность, безмятежность и покой; покой, полный покой, от кого бы он ни исходил, от Шанго или от Санта-Барбары.
В тот год, о котором я сейчас вспоминаю, моя бабка была льявои по этой причине на протяжении всего года не смотрелась в зеркало. И еще она ни до кого не дотрагивалась и не позволяла никому дотрагиваться до себя. С наступлением темноты она запиралась в боио, и никакая человеческая сила не властна была заставить ее покинуть это самовольное заточение. И так в течение всего года. Позднее она была омо-ориша,жрицей, к которой верующие приходили за советом или с просьбой совершить жертвоприношение. А мне так и не довелось стать йаво, хотя моей бабке это пришлось бы по душе. Она мне рассказывала, что она была даже бабалао, жрицей в самом высоком смысле этого слова, и что ее дар прорицательницы ни у кого не вызывал сомнения, а ее предсказания всегда исполнялись, что редко у кого получается. Такой вот была моя бабка. А моя мать, насколько мне известно, стала всего лишь танцовщицей.
Вскоре по окончании того магического года, несколько месяцев спустя, сестра моей бабки зачала и родила моего дядю. Но едва приложив его к груди, она вдруг решила оставить сына и отправиться в Гавану. Так мой дядя-телохранитель, не успев появиться на свет, был брошен своей матерью. А потому его продолжила кормить грудью моя бабка, которая незадолго до этого родила одну из сестер моей матери. Тот, кому суждено было стать гориллой, рос как старший брат моей матери, он помогал ей делать первые шаги, водил за руку, когда она делала вторые, и, полагаю, именно к нему моя мама обратилась за поддержкой, когда делала свои третьи шаги.
Дядя был моим героем, таковым он остается и по сей день. Он вспыльчив, но добр. Обладает живым проворным умом, хоть и использует его лишь наполовину. Мужественность по-прежнему остается его знаменем, его красно-белым стягом. У него страстный темперамент и сильная воля. Он любит все существующие на свете удовольствия, любит жизнь и песни; любит танцы и барабанную дробь; любит всех женщин, одной жены ему недостаточно; любит все хорошее и приятное и поглощает пищу с истинным наслаждением. Если вы видели, как молния ударяет в дерево и валит его, то вот такой характер у моего дяди. Яркий и стремительный. Ловкий и смелый. И он остается таким даже теперь, когда уже состарился. Бывает, он сердится, когда я напоминаю ему об этом. Он все еще считает себя молодым. Хотя на самом деле уже далеко не молод. Ведь и моя юность уже позади.
Спустя некоторое время после событий, о которых я вспоминаю, моя бабка переехала жить в особняк со старыми облупленными колоннами; она попала туда с помощью своей благодарной сестры и соответствующих распоряжений ее дряхлого любовника, достопочтенного родителя неугомонного бородатого революционера, которому суждено было сбрить бороду много раньше, чем он мог вообразить. Итак, моя бабка переехала жить в особняк с колоннами, но ей всегда хотелось сбежать оттуда, а посему вскоре она вернулась в Матансас.
С тех пор в течение многих лет она переезжала с места на место. Она следовала путями, которые не ведомы почти никому, а те, кто о них знают, хранят молчание. Эти пути, возможно, были предопределены еще в обиталище Бога на Небесах, задолго до появления моей бабки на свет, дабы она смогла пройти ими вместе со своими предсказаниями и предзнаменованиями, своей верой и озарениями, своими предчувствиями и фантазиями. И при этом она растила своего племянника.
Она забеременела моей матерью несколько позднее, когда, похоже, ее пыл слегка поостыл. Кто же был моим дедом, если, судя по всему, он совсем не тот, кто фигурирует в официальных документах? Я не знаю. Мне это неведомо. Меня бы удивило, если бы этого не знала моя бабка, ведь она такая мудрая прорицательница. Или она обманывала меня на этот счет? Но зачем бы ей это делать?
Как-то она заверила меня, что у меня такая же голова, как у него; она имела в виду форму. Я сейчас припоминаю форму головы своего номинального деда и убеждаюсь в том, что моя действительно в чем-то совпадает с его черепом, ибо если она и не в точности воспроизводит типичную голову негра лукуми, то весьма на нее похожа. Вот уж ирония судьбы, если принять во внимание, что я – плод двух миров, даже, можно сказать, трех. А также двух религий и одной идеологии. В общем, полная неразбериха: взять хотя бы цвет моей кожи, которая хоть и темная, да не совсем; настолько не совсем, что и метисом-то меня можно назвать лишь постольку поскольку. Вот так и с формой моего черепа, который у меня, говорят – хоть я и не очень-то в это верю, – такой же, как у обоих моих дедушек: у обоих головы слегка квадратные, тевтонские, как мне кажется; и при этом одна из них принадлежит галисийцу, а другая – афрокубинцу; одна – сентиментальному католику, другая – христианину из рода йоруба.