Текст книги "Лукуми"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Ее боль была древней, шедшей из глубины веков, передаваемой из поколения в поколение; она была проявлением ее культуры, новым обретением своего собственного я, и от этого становилась еще более горькой, чем реальная, поскольку в воображении все разрастается и становится поистине беспредельным. И вдруг после этих слов – я так и не понял отчего – она рассмеялась.
Потом она, наконец, решила рассказать мне о последних годах моего деда, которого я не знал и который, в отличие от ее деда, не кончал жизнь самоубийством.
– Когда нас двоих вызвал к себе этот молоденький белый врач, все еще исполненный революционного пыла, хотя революция, вопреки всем их утверждениям, нисколько не изменила положения негров, то при виде реакции твоего деда на известие о поставленном диагнозе ему только и оставалось, что признаться, что он ничего в этой жизни не понимает и что, судя по всему, этот мир каким был, таким и остался. Это был восторженный простофиля, ничтожество, самодовольный никчемный докторишка.
В этом месте моя бабка, прежде чем продолжить рассказ, сделала паузу; но сначала она бросила на меня взгляд из самой глубины своих глаз, которые вдруг показались мне совершенно белыми.
– Он вызвал нас потихоньку ото всех, этот белый горе-лекарь. Накануне твой дед, проснувшись на рассвете, обнаружил у себя гнойники и шанкр, и докторишка счел нужным сообщить нам об этом сразу обоим, предвкушая реакцию, которой не случилось, но наверняка не догадываясь о той, с которой ему пришлось столкнуться. Вопреки ожиданиям врача я вовсе не стала ругать твоего деда, а, наоборот, это он принялся всячески бранить меня, обзывая последними словами; я же только хохотала до упаду. Врач даже представить себе не мог, что это я сама посылала отца твоей матери перепихиваться с девками на ближнюю лесную делянку, да еще и деньги ему на это давала.
Бабушка вновь остановилась. И снова взглянула на меня, словно решая, стоит ли рассказывать дальше. Думаю, она недолго сомневалась и продолжила не столько для меня, сколько для себя, чтобы вновь ощутить себя самкой, какой она когда-то была и какой, возможно, оставалась и по сей день. Именно поэтому она и продолжила свой рассказ.
– Мне давно уже надоели его огромный член и смрадное дыхание. Но твой дед по-прежнему желал меня и не отступился, пока сифилис не довел его до полного безумства. Таким он и умер. Безумным. Все его забавы с девчонками были за мой счет, и он так никогда и не забыл, пока еще оставался в своем уме, а возможно, и после, что это я довела его до шанкра. Врач полагал, что решив, будто он меня заразил, я устрою ему спектакль в лучших фольклорных традициях народности лукуми в их самом феминистском проявлении, а вместо этого увидел здоровую жену, которая все хохотала, хохотала, хохотала…
Смеялась моя бабушка и теперь. Думаю, пусть и не в глубине своей души черной женщины лукуми, но где-то на блестящей поверхности своей кожи она презирала мужчин, в том числе и меня. Именно на счет мужчин, черных или белых, она относила все несчастья своего рода и считала их виновными во всех бедах, что выпадают на долю человеческого существа вообще. Может быть, именно поэтому в ситуации, о которой я вспоминаю, она вдруг сделалась серьезной и вновь обратилась к теме, спровоцированной моим первым удачным ударом по бейсбольному мячу.
Она полагала, что причина нестабильности негритянских семей кроется в рабском наследии и повинны в этом условия, в которых приходилось жить ее предкам; рассуждая серьезно и продуманно, она ссылалась на семейную стабильность негров лукуми, продолжавших жить в Африке, подчеркивая ее полную и очевидную невозможность в той жизни, что вели потомки рабов в Карибской зоне и на юге Соединенных Штатов Северной Америки, как она упорно продолжала называть эту страну.
Полагаю, именно в тот вечер я начал критически относиться к Революции, и произошло это благодаря моей бабке. В первое время я никому в этом не признавался, даже самому себе, однако в моем подсознании уже появлялись первые ростки диссидентства.
Моя бабушка говорила как настоящая бабушка, как черная мудрая бабка, которая доходит до всего интуитивно. Что-то подсказало ей, что рабам чужда экономическая, личная или семейная ответственность, потому что у них никогда не было ни собственного хозяйства, ни семьи, и даже самим себе они не были хозяевами. Ровно так же они ничего не могли знать об общественных обязанностях, потому что вся их жизнь была посвящена производству, а не общению с людьми.
Белому докторишке из Гаваны было неведомо, что нестабильность и непостоянство союзов, основанных исключительно на сексуальных отношениях, являлись на плантациях абсолютной нормой и что и моя бабка, пусть с болью, но приняла эту реальность, предоставив своему мужчине все, чего тот желал. И она сделала то, что сделала, переступив через свои собственные убеждения, прячась за маской вседозволенности и цинизма, сарказма и скуки, пресыщения и стремления отделаться от настойчивого и надоедливого самца.
И слава Богу, что она отделалась от моего деда. Он умер, покинутый всеми, в полном одиночестве в одной из этих лачуг под названием «кол в земле», которую его отец соорудил из кольев и пальмовых листьев после 1870 года, когда, подобно всем остальным представителям своей расы, он вдруг ощутил свою полную беспомощность: ведь их разом лишили всего того, к чему они привыкли с раннего детства, работая на сахарной плантации. И оказалось, что приспособиться к наемному труду и зависеть только от себя не так-то просто.
Вот так мы и живем по сей день. Революция заставила нас работать на нее, как раньше мы работали на сахарный завод, получая взамен жалкую похлебку, сваренную из даров нашей земли. Это что касается мужчин. А женщины, что же женщины? Некоторые танцуют в Тропикане, – а где же другие, и вообще, где все негры? Вовсе не в правительственной, военной или партийной элите. Разве что охранниками при них, в эскорте или простыми сержантами. И при этом всегда, или почти всегда, семьи у них подобны моей.
А что же я, где мое место? Сейчас я вам скажу. Что касается меня, то я всего-навсего негритенок, рожденный в Америке, хоть когда-то я и был пионером. Так как же мне не разбираться во всех этих вещах? Кроме того, моя бабка потихоньку вводила меня в курс дела. Она была отважной женщиной лукуми, все женщины моего семейства были таковыми, в том числе и моя мать, танцовщица, о которой я пока еще вам не поведал. И если все мужчины моего народа больше всего на свете любят свободу и, утратив ее и лишившись мужества, которое давали им женщины, они чаще всего выбирали самоубийство, то для женщин самым страшным и ненавистным состоянием была беременность; они делали все возможное, чтобы ее избежать, а на худой конец – прервать с помощью им одним ведомых приемов.
Папайю, известный по энциклопедиям плод дынного дерева, использовала еще моя бабушка, смешивая аппетитную мякоть с настоем из листьев, чтобы приготовить отвар, который приводил к выкидышу. Именно таким образом она хотела избавиться от меня, когда узнала, что меня зачал галисиец. Меня спасло безоговорочное повиновение моей матери диктатам Революции, и лишь благодаря им я смог появиться на свет. Так что мне следует быть благодарным напасти, которая губит наш остров уже на протяжении многих лет.
Так я появился на свет, продемонстрировав миру свое смуглое личико, выпачканное кровью моей матери, которой в тот день, естественно, не пришлось танцевать в самом большом открытом кабаре мира, в гаванской Тропикане, на Кубе, Свободной территории Америки. Хорошо еще, что, судя по всему, у нас в роду никогда не было черных рабынь-детоубийц, умерщвлявших своих детей ради того, чтобы никогда не видеть их порабощенными.
Я часто слышал, что накануне той ночи, когда я был произведен на свет, моя мать ела фунче, еду рабов, приготовленную из кукурузной или банановой муки, а иногда из маниоки, в которую добавляли немного соленого мяса или трески. Она решила так сделать, чтобы я появился на свет уже со вкусом этой еды в крови. Думаю, в тот вечер фунче было с треской, что вполне соответствует моему афро-галисийскому происхождению. И когда я вернулся домой, гордясь своим великолепным ударом по мячу, моя бабка напомнила мне об этом.
Такова реальность, породившая меня, и эта реальность определяется не какой-то характерной особенностью, свойственной моему народу, а лишь его положением раба. И теперь во мне живут все его опасения и страхи. Я им подчиняюсь. Банановая мука и треска, запах морских водорослей и папайи. И все это – я, едва уловимый аромат моего существа.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Когда отцу моего деда было почти восемьдесят четыре года, он пожелал, как говорили в те времена католики, причаститься к телу. И возжелал он этого так страстно, словно никаких иных забот у него и в помине не было. Да к тому же он захотел совершить сей обряд непременно со своей дражайшей супругой, что хоть и было, на первый взгляд, вполне естественным, все же представлялось в некотором роде несвоевременным.
О том, что у моего прадеда в столь почтенном возрасте возникло подобное намерение, даже, скорее, страстное желание, мне поведал однажды на закате дня отец моего отца; при этом он произносил выражение причаститься к телунесколько высокопарно, хотя и с легкой иронией. Все-таки дед мой был весьма неплохим человеком.
Известно, что от интонации нередко зависит значение произносимых слов и, как следствие, смысл облеченных в них посланий; равно как и отклик, производимый ими в наших душах. Так или иначе, я уверен, что мой дед сделал это для того, чтобы дать мне понять, что, несмотря на свои девяносто лет, он весьма чуток к сокровенной сути вещей и к различным тайным смыслам, что они в себе заключают.
Мой дед хотел дать мне понять, что все еще обладает ясным и живым умом; что несмотря на преклонные лета, он совершенно не похож на своего отца и, в противоположность ему, даже в закатный момент своего столь долгого существования по-прежнему обладает глубокими знаниями, отвечающими всем запросам времени.
Он хотел дать понять мне, в то время, естественно, более юному, чем теперь, что он, в отличие от своего отца, владеет всеми смыслами жизненной азбуки, столь необходимой для существования в этом мире. Он утверждал, что его знания позволяют ему до бесконечности открывать, как он выражался, семантические поля. И гордился тем, что ему знакомы очень многие из них, ибо и в таком преклонном возрасте ему удается постигать значение слов; и постигать так же хорошо, как это получалось у меня или у любого другого молодого человека. Тем не менее, как раз мне понять и принять это было не так-то просто. Фрагменты такой разной действительности, в которой я существовал в разное время, накладывались друг на друга, и я с трудом ориентировался в сей мешанине.
Дав мне это понять в несколько более лаконичной форме, чем та, которую я сейчас использовал, дед подмигнул мне. Из чего я смог заключить, что дед мой был большим лукавцем не только в языковых вопросах. Да, весьма непростые отношения связывали моего деда и прадеда, моего отца и отца моего отца, а также отца последнего, но ведь так происходит во всех семьях; проникнетесь этим, прежде чем читать дальше, проникнетесь этим и будьте готовы к подобному и в дальнейшем.
Мы с моим дедом прекрасно понимали друг друга в то время, что с ним общались, время, которое теперь мне кажется очень коротким. Он научил меня всему, чему не смог научить отец, ибо у моего отца не было на это времени, а, возможно, и особого желания. Но не будем судить его слишком строго. Скажем лишь, что он умер еще до того, как смог осуществить процесс обучения. И его отец тоже ушел в мир иной раньше положенного времени, и это несмотря на свои девяносто с хвостиком лет. Ах, как я любил его и как же я благоговею перед памятью этого негодника!
– Мой отец, такой ловкий и смекалистый, так и не понял до конца, что такое жизнь, – отметил он как-то во время одного из своих длинных монологов, какие часто произносил в те времена в моем присутствии, возможно, даже не отдавая себе в этом отчета.
Таким он был, можно сказать, непредсказуемым. И мне следовало бы взять все это на заметку, дабы не повторять семейных ошибок, когда я достигну, если только мне это удастся, того преклонного возраста, до которого доживало большинство моих предков, за исключением моего бедного отца. Но я не сделал этого и не знаю, стоит ли мне теперь раскаиваться. Хорошо еще, что я все храню в памяти. В том числе и ошибки моего деда, ибо он тоже совершал их, и именно благодаря им появились на свет эти воспоминания.
О том, что его отец совершил ошибку, полностью посвятив тело и душу работе и забывая при этом просто жить, мой дед тоже счел нужным сообщить, поведав историю, случившуюся в тот день, когда его родитель решился исполнить свои супружеские обязанности в возрасте за восемьдесят. И рассказал он ее лишь затем, чтобы предостеречь меня: не следует растрачивать жизнь по пустякам. Я вам поведаю сейчас эту историю несостоявшегося соития, вдруг она вам на что-нибудь сгодится.
Как я понял, мой прадед, отличаясь удивительной супружеской верностью, старался не обращать внимания на непростой характер своей супруги, неся свою ношу с огромным достоинством, величайшим терпением и невозмутимой выдержкой, которую отец моего отца изволил квалифицировать как христианскую. Когда же он открыл для себя свою жену в ее истинной, простой и непритязательной сути, было уже слишком поздно, чтобы исправить хотя бы одну из совершенных ошибок.
– … из многочисленных ошибок, – подчеркнул мой дед, желая тем самым еще раз указать мне, что следует хорошенько запомнить его наставление, сделанное столь же бескорыстно, сколь и своевременно, на тот случай, если я когда-нибудь решусь изменить свое гражданское состояние.
Изменить гражданское состояние. Это было одно из выражений, которые в тот вечер использовал мой дед; одному Богу известно, какими тайными намерениями он руководствовался, но скорее всего он хотел сказать, что если однажды я решусь на брак, то прежде должен все очень хорошо обдумать, чтобы в конечном итоге не оказаться нос к носу с наименее подходящим для этого человеком, каким нередко оказывается родная жена. Это неопровержимая и, казалось бы, всем понятная истина, вновь с горечью повторил он, хотя ты можешь открыть ее для себя, находясь всего в одном шаге от смерти, когда ничего уже нельзя исправить; именно так и произошло с его отцом в день, когда, осознав всю безысходность ситуации, он погрузился в глубочайшую меланхолию. Дойдя до этого места, мой дед решил немного передохнуть; потом продолжил свое повествование.
Однако прежде чем продолжить рассказ, отец моего отца незаметно для себя, как это с ним нередко случалось, пустился в разглагольствования и погряз в пространных комментариях по поводу того, что мужчинам нашего рода всегда чрезвычайно нравились женщины. Ведь он имел обыкновение разглагольствовать по поводу и без оного, к месту и не к месту. Таким уж он был.
Так, например, он многократно подчеркивал – все-таки он был уже достаточно дряхл, – что в нашем роду не было ни одного служителя Господу, ни одного военного и ни одного педика; и настаивал на том, что последнее слово очень любит употреблять Команданте. Он имел в виду, разумеется, Верховного Команданте, Фиделя. Должен сказать, я тоже никогда не имел ничего против этого слова. В общем, среди нас действительно не было и нет гомиков, а вот настоящих самцов предостаточно, ибо если что по-настоящему и объединяет нас с нашими предками, так это страсть к женскому полу. Именно это утверждал мой дед в один из самых своих чудесных вечеров, наслаждаясь искренним самолюбованием, в которое он довольно часто погружался. Как это он до такой степени сблизился с Команданте, что услышал от него слово педик, мне так до сих пор и непонятно.
Все дело в породе, заверял меня дед. Так же, как порода – имел он обыкновение размышлять вслух, – делает борзую длинной и быстроногой, так и нас она превращает в женолюбов и даже в знатных развратников. Это вопрос породы. Так утверждал отец моего отца, и можно предположить, что он имел в виду и меня в том числе.
Это последнее утверждение старика – о том, что все мы развратники, – я списываю на его возраст и воспитание, как, впрочем, и на его удивительную мужскую силу, сохранившуюся в нем вплоть до последнего момента его жизни. Чтобы понять это, надо было знать моего деда. Он, насколько я понимаю, ко всему прочему грешил стариковской бравадой, ибо когда я в процессе беседы упомянул о славных моряках и купцах – а их немало было в роду моего отца, – то он воспринял это с той же гордостью, что и в предыдущем случае. И даже с покорностью согласился признать тот факт, что частой спутницей моих родных была меланхолия.
Впрочем, он не преминул заметить, что последняя не играет в нашей жизни особой роли, ерунда да и только, просто чушь собачья. Она не имеет абсолютно никакого значения и ничего не определяет; она, настаивал он, все более раздражаясь, ведет в никуда.
– Мой отец страдал ею, потому что у него была болезнь верности, – категорично заявил он.
Затем он развалился в кресле-качалке из камыша, которое, вероятно, привез с Кубы, медленно покачался в нем, устраиваясь поудобнее и продолжил свой монолог:
– Болезнь, от которой мне благополучно удалось избавиться, что весьма укрепило мой брак, продлившийся до сей славной старости, – заметил он почти шепотом.
Потом с назидательной неспешностью выдохнул воздух, остановился на какое-то мгновение, рассеянно разглядывая высокий потолок комнаты, и вновь перешел к своим наставлениям:
– Женщинам трудно угодить, – сказал он мне, – покорись им, и они будут тебя презирать; подчини их себе, и они тебя зауважают.
Он снова покачался в кресле. На этот раз он раскачался сильнее, чем прежде, и его взгляд устремился куда-то вдаль, за воображаемый горизонт.
– Красавица Куба! – совсем не к месту убежденно заключил он наконец, словно упрочившись в какой-то тайной мысли, возникшей, возможно, под воздействием все той же меланхолии.
Затем он продолжил рассказывать мне, почему его отец впал в депрессию и отчего пришел к мысли о том, что лучшим выходом для него будет поскорее умереть тихой и спокойной смертью. Он сознательно и решительно погружался в сладкие сети меланхолии; и отныне лишь ее тенета он считал своим суверенным царством, единственным местом своего обитания.
Должно быть, он решился на это вскоре после того печального эпизода. Того самого, о котором я сейчас расскажу. Не знаю, по какой такой странной причине я сейчас вспомнил о нем. Возможно, потому что сам совсем недавно проник на нашу семейную территорию, став постоянным обитателем страшного царства меланхолии.
Однако прежде чем я продолжу свой рассказ, позвольте еще раз подчеркнуть, что, вспоминая историю последних дней своего отца, мой дед, судя по всему, хотел, помимо всего прочего, внушить мне мысль о том, что уж он-то всегда вел себя правильно, не то, что другие. Мой дед познал суть жизни, по крайней мере, так он думал. Он был убежден, что правильным жизненным установкам абсолютно противопоказаны две вещи: супружеская верность и подчинение противной стороне, пусть даже и скрытое; иначе говоря, подчинение женщине, особенно собственной жене. И он без всяких обиняков всегда заявлял, что хранить верность и подчиняться женщине равнозначно отказу от положения властного самца, положения самого достославного и желанного, единственно достойного. Возможно, сказанное собьет вас с толку, но я на нем настаиваю. Позднее вы увидите, почему.
Мой дед хотел сказать, что вполне оправданным было не только то, что его отец пожелал засадитьсвоей жене, но и то, что он испытывал в этом насущную потребность. Ведь то, что мужчина захотел заняться сексом после стольких лет законного брака, выглядит вполне естественным и достойно всяческого уважения. И особенно похвально, что он решил причаститься к телув столь преклонном возрасте.
Много есть, много трахаться и спокойно ждать смерти. Вот в концентрированном виде жизненная программа отца моего отца, если мне дозволено резюмировать ее в такой грубой форме. Дело в том, что если ты не ешь и не занимаешься любовью, ты тем самым как бы призываешь смерть. Значит, надо дерзновенно, в упоении и без устали поглощать пищу и трахаться. Следует радоваться, ликовать и праздновать сам факт своего существования. И не делать этого – значит приближать переход в тот мир, который некоторые глупцы называют лучшей жизнью.
И тогда меланхолия оказывается предвестницей смерти, и мы можем ускорить ее наступление с помощью подобного рода оплошностей, которые многие считают пустяковыми или незначительными. Иными словами, несмотря на весьма нечастые случаи сексуальной активности, на которую претендовал мой прадед в столь преклонном возрасте и которая была воспринята как нечто из ряда вон выходящее, его намерение, напротив, должно было считаться нормальнымдаже в те времена; а уж в наше-то время с виагрой и прочими достижениями подобного рода как мужчины, так и женщины так называемого третьего возраста просто-таки погрязли в оргиях, напрочь забыв о стыде в своем стремлении реализовать наконец все те права, которые прежде природный закон оспаривал, а общество отвергало и которые теперь, наконец, предоставляются нам с помощью химии.
– Разве не написано в какой-то умной книге, что человек – это химическое чудо, которое умеет грезить? – вдруг на полном серьезе заявил отец моего отца, с удовольствием покачиваясь в кресле.
– Да, это написал один кретин из Альяриса.
В общем, было очевидно, что мой дед не слишком любил свою мать и не уважал ее память, хотя и восхищался ее красотой. Такой вывод нетрудно сделать, если припомнить детали нашей беседы или взглянуть на черно-белые снимки, воспроизводящие прижизненный образ моей прабабки. И если фотографии сделаны в лучшие годы жизни покойной, то воображение позволяет представить ее в тот пылкий момент, когда влюбленный и нетерпеливый супруг решился ее осчастливить, потерпев, может быть, самую большую в своей жизни неудачу. Однако пора уже наконец поведать вам сию трогательную историю.
Итак, засадить– такое нелитературное слово использовал мой дед, продолжая покачиваться в кресле; да, он употребил именно это слово вместо того, чтобы сказать, что его отец хотел пощупатьсвою жену, перепихнутьсяс ней, исполнить супружеский долг,или причаститься к телу,как я сказал вам в самом начале. Почему-то ему захотелось выразиться именно так. Возможно, он не желал использовать пошлое выражение заниматься любовью– ведь любовью не занимаются, она сама приходит, один Бог знает откуда. Как дар. Или как проклятие. Вот как раз с последним, боюсь, и пришлось столкнуться деду моего отца, с проклятием, которое предстало пред ним со всей определенностью и очевидностью в тот самый день, когда после стольких лет совместной жизни он наконец понял, что представляет из себя на самом деле его жена. Узколобая баба, только и всего.
– Узколобая? Да нет, просто отъявленная ханжа! – изрек мой дед.
2
Итак, причаститься к телу, то есть попросту трахнуться. Речь идет о выражении, которое может усладить лишь слух святош да старых каноников, заброшенных историей в почти пустые теперь сельские церкви. Но мой дед не рассуждал на эту тему. Он лишь повторял снова и снова, что мне тоже следует сначала познать суть жизни, как познал ее он; то есть жениться уже в зрелом возрасте. Именно так сделали и он, и мой отец, а пока сей устрашающий миг не наступил, следует хорошо познать все слова и те разнообразные значения, которые приписывают им времена. Именно это он мне и посоветовал. Ибо таков наилучший и, возможно, единственный способ не утратить связи с женщинами, которые, как известно, чрезвычайно падки на слова, эти вибрирующие дыхания.
Больше он мне ничего не сказал. Впрочем, оно и лучше, ибо, как вы уже успели заметить, он слишком часто повторялся. Об остальном я постепенно узнал благодаря своему дяде. А тогда мой дед ограничился лишь рассказом о том, что произошло в день, когда меланхолия проникла в окно нашего дома и напала на его отца.
Он рассказал мне, что мужчины из нашего рода всегда были если не в полной мере благоразумными, то в определенной-то мере уж точно. Он привел этот довод, чтобы окончательно прояснить, почему им пришлось заново складывать жизненную мозаику, над которой трудилось большинство моих предков, составляя ее в весьма причудливом, далеко не всегда радостном, как и их собственные судьбы, виде. И это может быть одной из причин, подталкивающих меня к воспоминаниям. Есть и другие, но о них позднее.
Итак, приведенный ниже рассказ – это то, что поведал мне дед вскоре после моего появления в его жизни; он говорил о своем отце, смакуя слова, как только он один умел это делать. Без какой-либо передышки и с явным наслаждением он поведает мне то, что случилось дальше. Как я уже заметил, не все, но вполне достаточно для того, чтобы понять, что именно произошло. И хотя, как мне кажется, я хорошо знаю, почему сам сейчас предаюсь воспоминаниям, я, тем не менее, все еще сомневаюсь относительно решающего довода, заставившего сделать это его. Впрочем, подчас мне чудится, что я знаю ответ. Это происходит, когда я пребываю в убеждении, что познал суть жизни, постиг ее тайный смысл.
Когда мой прадед, страдая, возможно, помрачением рассудка, размечтался о любви и готов был совершить акт соития, крики весьма древней к тому времени старушки проникли сквозь стены супружеской спальни, пронеслись по длинному коридору, скатились по лестнице, пересекли нижний этаж дома и вырвались в черешневый сад.
Пол коридора был деревянным, его ежедневно тщательно натирали, так что крики скользили по нему легко и беспрепятственно. Он был так хорошо навощен, так натерт, что крики отдавались далеким металлическим эхом, почти зримым, воспроизводившим известные или легко угадываемые образы.
В доме всегда имелись две пары мягких суконок, дабы его обитатели и даже гости могли поставить на них ноги и пройтись по коридору, скользя как по льду. Таким образом, в скользящей тишине усиливались блеск и непорочная чистота, которую старшая дочь моего прадеда, моя двоюродная бабка, еще в молодости ввела в норму. Навязчивое стремление поддерживать чистоту – вполне законное, но невыносимо скучное, так что не вижу никакой необходимости подробно его описывать.
Итак, крики моей прабабки проникли в коридор. Проползли под дверью спальни и стремительно и звонко пронеслись по коридору, спустились по лестнице и наконец, подобно звону разбитого стекла, эхом отдались в ушах членов благородного семейства. Потом в десятые доли секунды они вырвались за пределы дома, вылетев в огромные окна галереи второго этажа, и с удивительной быстротой добрались до середины сада. И произвели эффект, повергший в ужас тех, кто бродил в окрестностях имения, расположенного вблизи моря. Никто не мог спутать их ни с какими другими криками. Разве что с судорожным мяуканьем мартовской кошки.
В этот самый миг моя двоюродная бабка Милагроса в окружении молчаливых черешен пыталась смыть с каменной столешницы круглого столика пятна красного вина, не знаю точно, Баррантеса или Рибейро, из тех, что нелегко поддаются воздействию щелока и мочалки.
Крики следовали одни за другими: частично они сразу проникли сквозь окна, другие же достигли сада лишь спустя несколько мгновений, промчавшись по длинному коридору и спустившись по пышной лестнице; отдаваясь эхом, они смущали души и ранили нервы и сознание. Милагроса услышала и те, и другие не синхронно, но четко и ясно, ибо у нее всегда был весьма тонкий слух. Она чутко прислушалась к ним, содрогнувшись в душе; нервы ее напряглись, ее всем известная крайняя чувствительность обострилась, и ее охватило необыкновенное волнение, ибо она прекрасно поняла, что сии звуки означают.
Итак, услышав дикие вопли своей матери и определив их происхождение, Милагроса бросилась бежать к дому. Вошла в него и поспешно поднялась по лестнице. В этот момент криков уже не было. Они превратились сначала в жалобные стоны; потом в прерывистые всхлипывания, короткие, словно удары хлыстом. Не медля ни секунды, не дожидаясь, пока они перейдут в покорное посапывание, похожее на шуршание целлофана, этого фальшивого стекла, которое не возвращает нам даже искаженного отражения, моя двоюродная бабка Милагроса ворвалась в спальню своих родителей. И тем самым прервала кульминационный момент сцены, которую совсем нетрудно себе представить.
– О, Господи Иисусе, о святые Иосиф и Мария! – воскликнула она, созерцая то, что позднее будет квалифицировано как отвратительная картина, представшая перед ее до того момента непорочным взором.
Затем вновь повторила:
– Господи Иисусе! Иисус! Иисус!
В это мгновение мой прадед в расстегнутой рубашке, развевавшейся словно флаг, – он не снял ее из боязни простудиться – приподнялся с несостоявшегося брачного ложа. Он был ошеломлен. Растерян. Старик только что обнаружил присутствие своей дочери и, столь же стремительно, сколь и неожиданно поднявшись, выставил на критическое обозрение своей старшенькой крайнюю худобу ног, практически лишенных мышечной массы, которая, как известно, с возрастом имеет обыкновение утрачиваться.
Но это было не все. Там, где заканчивались эти столь трогательные ноги, тонкие, как проволоки, моя двоюродная бабка смогла констатировать наличие не только весьма невнятных ягодиц, но и – что было гораздо хуже – присутствие не то чтобы вялого, а скорее – и это совсем не одно и то же – почти восставшего мужского члена, который тем утром по некоей странной причине вдруг пробудился от спячки, едва только старик оказался рядом со своей в высшей степени религиозной и богобоязненной супругой. Однако ханжеский ум его еще более богобоязненной дочери возымел желание уменьшить и успешно уменьшил восприятие открывшегося ее взору видения до обычных и значительно более скромных размеров, дабы впоследствии можно было рассказывать об увиденном словами, подчеркивавшими нелепость намерений престарелого развратника.
Выражаясь в лестной для бедного отца моего деда манере, реальность, вторгшаяся в лице его разгневанной дочери, защитницы непонятно каких призрачных добродетелей, сразила полового гиганта, каковым он всегда был. По крайней мере, именно так называл его мой дед, который чрезвычайно гордился своим родом и сделал из случившегося два важных вывода, а именно: во-первых, его отец по-прежнему был одарен мужской силой; и во-вторых, гигант, пусть временно и поверженный, возвратился к жизни, а значит сможет это сделать снова. Пустое тщеславие, как заметила бы Милагроса. Повышение самооценки, как сказал мне мой дед.