Текст книги "Лукуми"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Мы поднимаем знамя!
Товарищи, сюда!
Идите строить с нами
Республику Труда!
Чтоб труд владыкой мира стал
И всех в одну семью спаял. —
В бой, молодая гвардия
Рабочих и крестьян!
Вперед, заре навстречу,
Товарищи в борьбе!
Штыками и картечью
Проложим путь себе.
Как видите, пацифизмом мы не страдали. Самой же популярной песней была другая, в которой пелось:
Взвейтесь кострами, синие ночи.
Мы пионеры, дети рабочих.
Близится эра светлых годов.
Клич пионеров: «Всегда будь готов!».
И мы поднимем дружно и смело
Знамя борьбы за рабочее дело,
Знамя великой борьбы всех народов
За лучший мир, за святую свободу.
Звуки песен долго отдавались эхом в перегородках самолета. Пока нас не сморил сон. Это все, что я сейчас могу вспомнить. А потом мы прилетели в Москву.
Теперь, когда я по платным телевизионным каналам могу смотреть фильмы золотой эры Голливуда, те, что сняты во времена холодной войны, с лысыми шпионами, которые плохие и советские, и с хорошими шпионами, янки, я стараюсь не пропустить ни одного. Никогда не знаешь, что уготовано тебе судьбой.
Стоит мне включить телевизор, прорваться сквозь тысячу различных картинок и замереть, увидев купол церкви, унылый пейзаж, сдвинутую набок шляпу или красивые ноги, упакованные в тонкие чулки со швом, прочерчивающем путь прямо в небо, которые садятся в черный седан образца пятьдесят пятого года, как меня словно пригвождает к месту. Эти картины помогают мне вызвать воспоминания, сохранившиеся во мне скорее на уровне ощущений, чем образов. О, эти ощущения! Один мой кузен, масон, о котором я не упоминал и не собираюсь этого делать, говорит, что он постепенно привыкает к тому, что это не он думает, а его собственные мысли забавляются некими своими внутренними маневрами. Поэтому он решил оставить мысли в покое и заменить их ощущениями.
– Но разве ощущения – это не те же мысли? – спрашивает он обычно сам себя.
– Ну, да, – сам же себе и отвечает. – Но ведь и курятина, и говядина – это мясо, однако разница во вкусе весьма заметная.
Ощущения. По поводу моего приезда в Москву у меня сохранились именно ощущения. День, когда мы приземлились в аэропорту, был, похоже, ясным и прозрачным, по крайней мере, именно такой эффект произвел тамошний свет в моих глазах, привычных к жаркому карибскому солнцу. У меня сохранились лишь ощущения и смутное воспоминание о светловолосых женщинах с голубыми, блестящими, как у кошки, глазами; они стояли, лениво прислонившись к перегородкам рукава, который вел из самолета в здание аэропорта. Едва увидев, я тут же их полюбил. Они были ангелами, и я прилетел в рай. Эти женщины стояли у проходов и взирали на нас, думая бог знает о чем, может быть, о восхитительном Карибском море, мысли о котором вполне могли навеять наше шумное появление и быстрая речь.
Когда я смотрю упомянутые фильмы и вижу там лысых шпионов, одетых в кожаные пальто или куртки, я понимаю, что и они в аэропорту тоже были, но я их совершенно не помню. Помню лишь женщин, чьи головы были будто пронизаны солнечным светом или осыпаны снегом, такие у них были золотистые или белые волосы.
Им в те времена Куба тоже казалась раем, и они мечтали оказаться на Острове, где суровость истинного социализма несколько смягчали беззаботность и сальса, гуагуанко и ча-ча-ча, меренге и болеро, песчаные пляжи, сине-зеленое море и мулатки, равно как и мулаты, то есть такие, как я, на которых платиновые богини не обращали никакого внимания.
Тогда я не отдавал себе в этом отчета. У меня были в тот момент совсем иные устремления. Я прибыл в страну советов, где обитали мифы, вбитые мне в голову еще в детстве. И обитали они не только в народной памяти, но и физически, в некрополе, расположенном возле кремлевских стен, и в самих этих стенах с тех пор, когда в 1917 году здесь героически погибли, исполняя свой долг, двести тридцать восемь революционных солдат и когда позднее, в 1924 году, для хранения мумии Ленина был воздвигнут мавзолей, которому суждено было превратиться в центр сего некрополя.
Об этом кладбище мне было известно все, или почти все, ибо я был воспитан в своего рода интеллектуальной некрофилии, от которой не знаю, удалось ли мне полностью избавиться. Вначале мавзолей был деревянным; затем в 1930 году решили возвести здание из гранита. В 1953 году туда поместили мумию Сталина, но потом было решено захоронить ее в некрополе. За мавзолеем находятся могилы с надгробиями и бюстами, где погребены товарищи Ленина по борьбе, государственные и партийные деятели, а по обе стороны от этих захоронений расположены братские могилы более чем трехсот человек, погибших в боях в октябре 1917 года. Рядом расположена могила неизвестного солдата, на которой горит вечный огонь.
Как мне кажется, то, что я сейчас воспроизвожу, я помню достаточно четко, однако вполне возможно, что я ошибаюсь и время стерло у меня из памяти образы, – так туман обычно поглощает очертания зданий, сглаживая и затушевывая их, делая их округлыми и совершенно безобидными, ибо утрачивается изначально свойственная углам, резким выступам и заостренным формам агрессивность, которую четкое изображение несет в себе, словно приговор или вериги.
Правильно ли я помню, что в самой кремлевской стене установлено более ста урн с прахом руководителей государства и коммунистической партии, наиболее выдающихся ученых, академиков, писателей, маршалов, космонавтов…; смертный, звездный, космический прах, из которого состоим все мы, и они тоже, герои моего детства и юности? Правильно ли я это помню? Я задаю себе этот вопрос, потому что там покоится Брежнев, а ведь до недавнего времени, пока мне не объяснили мою ошибку, я думал, что он, один из самых досточтимых моих героев, не занимает почетного места, которое по праву заслужил. А он как раз его занимает, и в 1985 году тоже покоился там, хоть я об этом и не помню. Совсем недавно его сын вместе с другими родственниками людей, захороненных у кремлевской стены, выступал против уничтожения кладбища на Красной площади. Возможно, я спутал Брежнева с Хрущевым, единственным генеральным секретарем партии и руководителем государства, который похоронен не там, а на Новодевичьем кладбище, поскольку он умер будучи освобожденным от всех занимаемых им постов. У него очень странная могила, она контрастирует с теми, что ее окружают. Гранитная стена, на которой перекрещиваются свет и тень, черное и белое; основательная, но какая-то дробная; а посредине – улыбающееся добродушное лицо советского иерарха.
Итак, Хрущев покоится на Новодевичьем кладбище, а Брежнев – на Красной площади, но не в стене, а в могиле, и мне грустно думать, что я в свое время не удостоверился в этом самолично. Впрочем, может быть, у меня из памяти просто стерлось воспоминание о человеке, который вызывал мое неподдельное восхищение в годы, предшествовавшие моему приезду в Москву, да и в последующие тоже.
А вот Горбачева я прекрасно помню, ведь мне довелось беседовать с ним в штаб-квартире Центрального Комитета Коммунистического союза молодежи, КОМСОМОЛА. Она находилась в здании постройки тридцатых годов, расположенном в Лубянском проезде, дом 13, рядом с Лубянкой, где тогда располагалось управление КГБ. Там я разговаривал с Горбачевым и до сих пор это помню.
Мне довелось говорить с Горбачевым, но я никогда не разговаривал с Фиделем. Великие братья из СССР, великого отца великих братьев, были доступны. Они экспортировали на Кубу идеи и технологию, революционный дух и технические достижения, светловолосых женщин и инструкторов с напевными интонациями, которые развивали наши неразвитые технологии и наделяли их прогрессивными идеями; они являлись воплощением достоинства, коим мы не обладали, а от этого достоинства зависело наше место в мире, наше место в истории. Да, мне довелось поговорить с Горбачевым, но я никогда не беседовал с Фиделем.
Закончилось мое отрочество, и началась юность. Я принял участие в играх. Выиграл несколько шахматных партий, какие-то проиграл, судьба ко мне по-прежнему благоволила, и на Кубу я уже не вернулся. За то время, что я находился в СССР, я научился почти всему, что знаю. Почему я так неистово увлекся учебой? Я мог бы ответить красивой сентенцией о том, что наша кровь несет в себе нечто такое, что четко указывает нам путь, однако, скорее всего, причина заключалась в другом: я хотел походить на своего отца. А, по словам мамы, он занимался корабельным делом. Поэтому я стал серьезно изучать всю литературу о кораблях, какую только мог найти в библиотеках, одновременно посвятив свой первый год обучению русскому языку под руководством учителя-наставника.
В этот первый год я, казалось, вобрал в себя весь холод мира. Есть ли что-нибудь более достойное жалости, чем затерянный в снегах негритенок? О, та первая зима! Мне было так неуютно. Среди других таких же неудачников я превратился в обитателя обезьянника,как неофициально называли москвичи общежития для иностранцев, весьма далекие от мечты о всеобщей солидарности и дружбе. Итак, теперь я стал обезьяной.
Видимо, так оно и было. Я много раз заходил в главное здание университета Лумумбы только для того, чтобы оказаться в зимнем саду, расположенном в огромном вестибюле на первом этаже. Там было много тропических растений, чахлых пальм, которые упорно продолжали расти, не желая умирать от тоски и горя; они видели снег лишь за стеклами, отгораживавшими их от холода и обеспечивавшими им комфортную температуру, но они не видели солнца, по крайней мере, на протяжении долгих, бесконечных зимних месяцев.
Я отправлялся туда и созерцал чучела чаек, желтые клювы которых выделялись на фоне водной глади водоема, наполнявшего водными испарениями огромное помещение зимнего сада. А рядом с чайками видел лебедей и различных зверушек, которых прихоть изготовителя чучел поместила в место, где они никогда не очутились бы по своей воле. Я чувствовал себя там гораздо лучше, чем на улице: ведь там было почти жарко. Разомлев от тепла, я смотрел на скульптурную группу, расположенную в сквере перед входом в здание, группу довольных и радостных детей, шаловливо сгрудившихся на белой колонне и устремивших взгляды то ли в небо, то ли за горизонт, и старался утвердиться в мысли, что в этой жизни все еще возможно.
Иногда в поисках тепла я отправлялся в ресторан Гавана, что на Ленинском проспекте. Там я согревался ромом, который нам щедро отпускали за стойкой бара, и ловил на себе взгляды девушек, для которых мы были вестниками чего-то далекого и несбыточного, отражением мира, который они не надеялись никогда увидеть. Ром и девушки представляли серьезную опасность. Ром – потому что он пьянил, а девушки – потому что возбуждали гнев московских парней, возмущенных тем, что мы, обезьяны, соблазняем их девчонок.
У меня были романы с некоторыми из этих светловолосых богинь, и сейчас я могу вспомнить их всех до одной, ибо было их не так уж много, могу вспомнить их запах, блеск их белой гладкой кожи, интонацию, с которой их слова разливались в воздухе, словно вода среди камней и птичьего щебета.
Было холодно. В Москве было слишком холодно. А в студенческом городке университета Лумумбы было слишком много гектаров, более шестидесяти, полностью заваленных снегом. Подчас мне приходило в голову прогуляться по городу, но едва пройдя метров двести по улице Миклухо-Маклая, я начинал испытывать холод и усталость и жалеть о предпринятой попытке. Это было уж слишком для моей карибской души. В эти мгновения у меня возникало желание все бросить и вернуться домой, на Кубу.
Обычно я высовывал нос на зимнюю улицу, завороженный чудом снега, прозрачностью воздуха, которого, когда он вторгается с севера, так много, что становится грустно. И вот в состоянии эйфории я выходил на улицу, словно бросая самому себе вызов, и вначале вроде бы не испытывая никаких неприятных ощущений, которые могли бы воспрепятствовать моей прогулке. Застыв на пороге, я оглядывался вокруг и приходил в восторг перед чудом прозрачного света. И шагал по улице, пока через какие-нибудь двести метров, не более того, холод не пробирал меня до костей.
Причем он охватывал меня так внезапно и властно, что я словно бы каменел, а потом вынужден был короткими нерешительными шажками, казавшимися мне нескончаемыми и к тому же причинявшими боль, возвращаться обратно. Очень редко удавалось мне преодолеть себя и продолжить путь. Но когда я это делал, то потом вновь наступало раскаяние, и оно продолжалось еще в течение нескольких дней после того, как я возвращался в уютное тепло университета, возведенного для укрепления дружбы между народами, из которого после нескольких подобных экспериментов я уже старался выходить как можно реже.
Я боялся, что стану алкоголиком. Всякий раз, когда я выходил за пределы улицы Миклухо-Маклая, я делал это не без помощи алкоголя; другими словами, предварительно выпив больше водки, чем следовало бы. Я мог выйти, лишь сделав два или три хороших глотка этого напитка, водочки, которая иногда была так тщательно отфильтрована и казалась такой прозрачной, что походила на родную сестру чистейшего воздуха, что приносит с собой северный ветер. Водочка. Именно так любят называть ее русские, может быть, чтобы не придавать ей слишком большого значения и сделать ее ближе и роднее, не такой ядовитой и вредоносной. Водочка. Жидкий воздух, дарующий нам жизнь.
Первый глоток наделял меня мужеством и волей, второй дарил тепло и восторг, третий я делал уже на улице, из фляжки, которую обыкновенно носил в левом внутреннем кармане куртки. Следующие – по мере моего продвижения к центру Москвы; последние – в любом месте, где можно было купить водку. Она помогала мне, избавляя от холода, а ведь я был совсем мальчишкой. Ужасные головные боли стали прямым следствием моего увлечения. А страх превратиться в алкоголика привел к многомесячному добровольному заточению в университетском городке.
Думаю, я не стал алкоголиком именно по причине сильнейших, бесконечных приступов головной боли, которые следовали за моими вылазками в город. А еще потому, что мне никуда не хотелось ходить. Я никогда не был страстным любителем классического балета, а тем более выхолощенных моралистических постановок советской эпохи, направленных на то, чтобы воспитывать зрителей в якобы твердых принципах, которые на деле лишь оскорбляли истинные ценности. В действительности все это оказывалось таким холодным.
Дружба между представителями разных народов, составлявшая смысл существования университета, была не намного теплее московских зим. Я бы сказал, это была девственная чистота, на которую никто не покушался. В общем, бесполезно описывать злоключения смуглого юноши в стране белокожих женщин со светлыми волосами. Такое даже представить себе невозможно. Мне было очень трудно, невыносимо трудно… но тут меня призвал к себе мой белый дед.
Это случилось вскоре после того, как я стал частенько наведываться на Патриаршие пруды. Я открыл это место благодаря своему новому африканскому другу, посещавшему здание, расположенное неподалеку от площади, с которой Булгаков отправил в воздушный полет Воланда в самом начале «Мастера и Маргариты». В здании, куда время от времени с некоторой опаской заходил мой друг, размещался Институт Африки. На втором этаже дома располагались представительства стран черного континента, правительства которых были близки советскому режиму, а на третьем – представители сил, оппозиционных по отношению к правившим в некоторых других странах реакционным системам.
Всякий раз, когда в одной из стран происходил государственный переворот и к власти приходили прогрессивные силы, соответствующее представительство с третьего этажа вместе со всеми своими пожитками, столами и архивами, шкафами и прочими принадлежностями перемещалось на второй, главный. И наоборот, после падения режима, который поддерживал Советский Союз, представительство этой страны предупреждалось о необходимости покинуть привилегированный этаж и перенести свое имущество на верхний, считавшийся рангом ниже.
Мой друг Нгмбо Скале пребывал в постоянном страхе перед возможной утратой своего ранга гостя из дружественного государства, к тому же родственника одного из главных работников представительства своей страны в этом славном институте. А я, приходя на Патриаршие пруды, вскоре, подобно Воланду, стал испытывать желание, пусть только в мечтах, взлететь над домами, рискуя столкнуться в воздухе с каким-нибудь Берлиозом, или упасть в бреющем полете под колеса трамвая на углу, где ныне располагается бар Маргарита,а напротив когда-то обитал сам Воланд. Я предавался этим мечтам, когда меня призвал к себе дед.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Как моему деду удалось добиться, чтобы мне разрешили поехать в Испанию, мне до сих пор непонятно, и я не перестаю этому удивляться. Галисийцы, они такие: стоит тебе зазеваться, а они все уже сделали. Как? Ах, если б знать! Но я не собираюсь отступать и когда-нибудь надеюсь все же докопаться до истины. Хотя на самом деле не думаю, что мне это удастся. Не думаю, возможно, потому, что у меня в жилах тоже течет галисийская кровь, хотя кто знает. Они плетут свои сети, пошепчутся там, замолвят словечко сям, намекнут, подскажут, но никогда ничего никому не навязывают. Довольствуются тем, что подводят к ответу, формулируя вопрос, … в общем, сплошная неразбериха. Жуткая неразбериха, в которой могут разобраться лишь они сами. Так было и с моим дедом, когда он решил забрать меня в Галисию. Он сделал это совершенно для меня неожиданно. У меня и в мыслях такого не было.
Галисийцы много говорят, все тебе рассказывают, но лишь при условии, что ты их ни о чем не спрашиваешь и умеешь ждать. Сколько? Чего? Ах, мой друг, это известно лишь им одним! Только они решают, когда наступит момент нарушить молчание, когда наконец можно объявить войну одиночеству, которое всегда живет в них, и пуститься в откровение. И тогда в целом мире ты не найдешь более открытых людей, ясно выражающих свои мысли. Но до этого момента, о, если ты спросишь их о чем-то до этого момента, даже что-то совсем незначительное, они будут упрямо молчать. Или избегать ответа. Обычно в таких случаях вместо ответа они сами задают вопрос. Они недоверчивы. Очень недоверчивы. Но чтобы добиться их доверия, тебе не нужно ничего делать. Только ждать. Правда, неизвестно сколько.
Я ни о чем не спрашивал своего деда, и хотя кое о чем мне в конечном итоге узнать удалось, не знаю, наступило ли уже время – рассказать об этом. Вполне возможно, что дед принимал участие в строительстве судов для Кубы, может быть, кто знает… Это могло помочь ему наладить связи, установить дружеские отношения, приобрести влияние в определенных кругах и возможность что-то решать, кто знает… Да если бы я даже и знал, то не сказал бы. Никогда. По крайней мере, по просьбе постороннего человека. Я же сказал, что я наполовину галисиец. Во всяком случае, известно, что Ламейро заботился не только о моторизации наземного транспорта, но занимался и морскими моторами, не помню, какими именно… Короче говоря, вечная неразбериха с этими галисийцами. Впрочем, какое это теперь имеет значение?
А вот как я согласился приехать в Галисию, я знаю очень хорошо. Этот факт имеет совершенно определенное объяснение, которое, если хотите, могу довести до вашего сведения. Скажем так: во мне взыграло любопытство. Это-то и было причиной моего быстрого согласия. Я мог отказаться, но не пожелал. Правда и то, что мне так и не удалось привыкнуть к холодам, от которых я страдал в Москве, и в какой-то момент я решил, что бесполезно приспосабливаться к мрачной атмосфере, в которой хорошо чувствуют себя лишь русские, возможно, потому что они сами по натуре такие же хмурые, хотя время от времени и склонны к необыкновенным проявлениям нежности.
Это случается, когда они поют, только когда они поют. Тогда они полностью отдаются во власть колоссального, идущего из глубины веков одиночества и испытывают редкий душевный трепет. И пьют еще больше. А потом танцуют. Когда душевное волнение и нежность, которые пробуждают в них песни, проходят, они снова пьют. Исступленно. И вновь начинают танцевать. При этом они потеют. Алкоголь сублимируется в их крови, и они возбуждаются. Тогда они занимаются любовью или дерутся. В лучшем случае они засыпают, свалившись с ног от пережитого катарсиса. А по прошествии нескольких часов вновь просыпаются среди страшной тоски и одиночества. Я покинул одно одиночество и попал в другое, я, кубинский негр лукуми, привыкший к тому, к чему меня приучили мои предки.
А вот русские женщины другие, они совсем другие, гораздо более нежные. Они все время будто находятся в ожидании произвола, насилия; они так к нему привыкли, что когда ты ведешь себя иначе, они удивляются и даже, можно сказать, пугаются. Постепенно они приспосабливаются. И тогда это становится безумством, восхитительным безумством. Но оно продолжается недолго, потому что они тут же начинают испытывать недоверие. Может быть, они не верят, что так может быть, и, не желая жить в неопределенности, предпочитают определенность произвола и беспомощность несчастья сомнительному ожиданию, что благополучие скоро закончится и все вновь превратится в хаос. И они выбирают хаос, ибо они привыкли к нему и давно смирились со своей судьбой. В конечном итоге, Достоевский был прав. Страна водки.
Я никогда не пытался состязаться с ними, с русскими. Я бы просто умер. Даже при том, что я пил немного, я за короткое время стал почти что алкоголиком, так, по крайней мере, мне казалось. Принимая внутрь водку регулярно, только чтобы побороть холод, я бы окончательно спился. Вот так просто и незаметно. Потому что холодно мне было всегда. И этого было бы вполне достаточно, чтобы разрушить печень. Меня спасла лишь сила воли, но и при этом большую часть зимних дней я прожил в полупьяном состоянии.
Несколько коктейлей в Варадеро, например, в Мансьон-Дюпонт – это ровно столько, сколько нужно, чтобы тоска сменилась восторгом, и если ты начинаешь подозревать, что слегка перебрал, достаточно окунуться с головой в воду, чтобы все развеялось, как дым. Тогда исчезают не только винные пары, но и их самые заметные эффекты. Большая же часть этих эффектов остается невидимой другим, ты можешь продолжать свое приобщение к веселью, и ничто не омрачает твою душу. А вот у русских как раз омрачается душа. У нас этого не происходит, поскольку нам достаточно хорошенько окунуться в Карибское море. Да будут благословенны тропики.
Когда ты выныриваешь из этих теплых тропических вод, зеленых, прозрачных, все тут же испаряется. Ты будто снова родился. Остается лишь сладкое послевкусие рома, свежий вкус лайма или аромат мяты. Послевкусие так приятно, что ты снова можешь отправляться в то место, где царит гармония. Но такого никогда не происходит суровой русской зимой, когда ты пьешь водку. Ты наливаешь водку, водочку, в металлическую фляжку и прячешь ее во внутренний карман пальто. И делаешь это для того, чтобы поминутно прикладываться к ней. Чтобы вновь обрести тепло, который крадет у тебя холод, когда ты шагаешь по каменным плитам тротуара, покрытого льдом, или прямо по льду, поскольку он образует очень толстый слой, а зима такая суровая. И поступая так, ты не ищешь гармонии, ты лишь надеешься выжить. Это словно пытаться спрятать солнце в кармане или уместить в батарейку фонарика свет души. Непростительная ошибка.
Ведь это свет возносит тебя к вершинам. А свет никогда не сможет проникнуть в металлическую фляжку, наполненную прозрачной водкой. Это не получится ни у кого, как бы ни хотелось кому-то увидеть в ней сияющее солнце летней степи. Свет может спрятаться разве что в роме, но вот где его всегда много, так это в море, особенно если оно зеленое, как, например, Карибское. А когда солнце опускается в Балтийское море, и ты наблюдаешь закат со стадиона, до сих пор носящего имя Кирова, так любимого своим народом, ты знаешь: то, что заключено во фляге, – не свет, не солнце, а холод, некая печальная призрачность души, за которой, вне всякого сомнения, последует тьма. Русские мужчины об этом догадываются. А русские женщины знают это наверняка. Поэтому они могут сколько угодно вдыхать аромат рома, но ими непременно овладеет тоска. В те времена я был очень молод, сейчас я гораздо старше, но я еще в состоянии все это вспомнить. И я вспоминаю. Продолжаю вспоминать.
Все в России было не таким, как я представлял себе в моменты восторга и эйфории, предшествовавшие моей поездке. Поэтому, пока я находился там, в Великой Матери России, я большую часть времени сидел в библиотеках, чтобы беспрестанно и упорно читать все, что мне удавалось найти о море. Я не ведал тогда, что просто стремлюсь вновь открыть для себя материнское чрево воды, тот блеск, что ослепляет, когда ты вдруг возникаешь на ее поверхности, во сне или наяву покинув темноту водной бездны, будь то посреди Карибского моря или в прозрачных водах Балтийского. В те времена я думал, что причины в ином.
Я мечтал о занятиях кораблестроением. Я понял это, лишь когда пробудился от этой грезы. Не раньше. Ты всегда узнаешь о своих грезах, когда пробуждаешься от них. Это никакое не изречение, не афоризм, это констатация факта. Я мечтал строить корабли, и когда узнал, что в университете Лумумбы невозможно получить нужного мне образования, нет специальности, соответствующей этой специфической области знаний, которая так меня притягивала, не могу точно сказать с какого возраста, то стал читать все, что только можно было найти, по теории и практике кораблестроения, устройству судна и навигации. Мне это нравилось гораздо больше, чем подготовительные курсы по специальности, которую я толком все никак не мог окончательно выбрать, поскольку на том уровне все еще не определил, по крайней мере, осознанно, кем хочу стать.
По окончании первого года обучения в университете, в течение которого иностранные студенты усиленно занимались изучением русского языка, я уже должен был это знать; по крайней мере, должен был определиться. Но тогда я видел себя лишь тем, кем был: удачливым мулатиком, которому нравилось познавать все новое и любить белокурых женщин, пить ром в Гаванеи любоваться солнцем, заходящим за ледяной горизонт. Познавать новое. Я старался как можно больше узнать.
Я знал, что мой отец, как и его семья, занимался кораблями; мне также было известно, что у них были верфи. Не так-то просто объяснить, но достаточно легко понять, какое чувство заставляло меня читать книги о кораблях, какого рода любопытство я удовлетворял, о чем мечтал во время долгих часов сидения в университетской библиотеке; я мрачно погружался в методичное прочтение всего, что имело хоть какое-то отношение к морю, от романов Конрада до методов наблюдения за звездами или определения местонахождения корабля по точкам сближения касательных Марка и Джонсона. Я искал в море свои корни. В общем-то, как любое человеческое существо.
Когда мне позвонили, чтобы сообщить, что мне предстоит поездка в Испанию, я не знал, как реагировать; вернее, моя реакция была несколько запоздалой. Я жил в Москве около полутора лет, один учебный год и лето, которое уже подходило к концу, и при этом так и не выбрал, какую специальность буду изучать. Даже подумывал о филологии. Это была настоящая проблема. Меня влекло море, и при этом я собирался изучать филологию. Но мне не дали времени, чтобы принять решение. Все было решено за меня, мне сообщили о решении деда, и я принял его с удивлением, но в то же время спокойно и покорно, что должно быть, сбило всех с толку.
Я не позволил эмоциям выбить меня из колеи и не допустил, чтобы посторонние люди догадались об охватившем меня состоянии духа, когда узнал, что моя судьба делает поворот на сто восемьдесят градусов и направляет меня в Галисию, в край галисийцев. Я даже не удосужился спросить, что думают по этому поводу мама и бабка, что сказал дядя и вообще, как это все случилось.
Не знаю, сделал ли я это из привычки к подчинению и дисциплине, которая еще с детства лишала меня собственной инициативы. А возможно, я так легко согласился, потому что в глубине души догадывался, что это не только лучшее, что может со мной произойти, но и совершенно неизбежное. Вполне вероятно, я понял, что мое мнение не имеет никакого значения, ибо некто в высших инстанциях давно уже решил судьбу не только за меня, но и за моих мать, бабку и дядю. Мне будет полезно оказаться на загнивающем Западе, подумал я в какой-то момент. И внутренне принял то, чем мне предстояло заняться в будущем.
Итак, меня потребовал к себе мой дед по отцовской линии. Я не знаю, к каким ухищрениям прибегнул этот хитрый лис, чтобы достичь своей цели. Никакого официального заявления, по крайней мере, насколько мне известно, не было. Он наверняка организовал все через какого-нибудь друга, который, в свою очередь, был другом… Именно так поступают обычно галисийцы; я уже предупреждал об этом тех, кто их не знает.
Мама много раз мне рассказывала, посмеиваясь с легким оттенком горечи, как мой отец хвалился тем, что когда он приходил в какое-то место, где он никого не знал и при этом нуждался в помощи для решения какого-либо вопроса, он как бы ненароком спрашивал в данном министерстве или учреждении, на предприятии или объединении о каком-нибудь галисийце. Например, приходил и спрашивал о некоем галисийце из Муроса, не слишком высоком, слегка полноватом…, в общем, о галисийце, имени которого он не помнит, поскольку потерял его визитную карточку, но, тем не менее совершенно точно… И так до тех пор, пока перед ним не распахивались двери, ибо там и в самом деле работал не слишком высокий и не очень стройный галисиец, молчаливый и энергичный; и был он вовсе не из Муроса, и знаком мой отец, разумеется, с ним не был, но при этом не сомневался, что тот ему поможет, а посему, представ перед ним, он тут же вопрошал:
– Послушай, это ведь тебя я ищу, ты ведь тоже из Муроса, не так ли?
– Нет, земляк, я из Редонделы, – к примеру, отвечал тот.
– Вот это да! А ты, случайно, не друг?
Нет, он не был другом. Но начало было положено, и отец тут же заговаривал о своем деле, и не было случая, чтобы этот метод его подвел, всякий раз заключала свой рассказ моя мама, правда, не слишком убежденно и с какой-то непонятной горечью, а, может быть, с едва уловимым пренебрежением… За пределами Галисии галисиец всегда поможет галисийцу. Почему? Я бы тоже многое отдал, чтобы узнать это. Ведь, живя в Галисии, они, как правило, горячо ненавидят друг друга.
Мой дед наверняка знал галисийца, который знал кого-то, кто знал еще кого-то, кто был другом… Именно таким образом и начались хлопоты, которые в конце концов привели меня сюда; хотя подозреваю, что немалую роль в этом сыграл и Ламейро, старый самодовольный Ламейро, приятель мулаток и Главнокомандующего, с которым ему по-прежнему удавалось сохранять хорошие отношения: ведь тому всегда нравились блондинки, и между ними не могло быть никакого соперничества.