Текст книги "Короли в изгнании"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
XVIII
Конец династии
В то утро в клубе шла азартная игра в мяч. На огромной утрамбованной, убитой, точно арена, площадке, которую отгораживала высокая частая сетка, шесть игроков, в белых куртках, в фехтовальных туфлях, подпрыгивали, горланили, орудовали тяжелыми ракетками. Яркий свет, падавший из громадных окон, натянутая сетка, хриплые крики, мельтешенье белых курток, слуги, сплошь англичане, мерным шагом расхаживавшие около сетки, их безукоризненно бесстрастные лица – все это создавало впечатление, что вы на манеже во время репетиции гимнастов и клоунов. Одним из наиболее шумных клоунов был его высочество принц Аксельский, которому врачи предписали благородную игру в мяч как средство от его комы. Накануне он вернулся из Ниццы, где провел целый месяц у ног Колетты, а сегодняшняя партия вводила его в парижскую жизнь, и сейчас он подавал мяч, хекая, как мясник, размахивая руками так, что эти взмахи могли бы вызвать восторг на бойне, и вдруг в разгар игры ему доложили, что его спрашивают.
– К чертям! – даже не повернув головы, ответил претендент на престол.
Однако упорный слуга прошептал на ухо его высочеству чье-то имя, – принц удивился, но сменил гнев на милость.
– Хорошо... Попросите подождать... Я скоро кончу...
Войдя в одну из тянувшихся вдоль прохода кабинок с холодными ваннами, обставленную бамбуковой мебелью и кокетливо обтянутую японскими циновками, принц увидел, что на диване, съежившись и понурив голову, сидит его друг Забавник.
– Ах, принц! Ну и происшествие!.. – с убитым видом начал бывший иллирийский король, но в эту минуту вошел лакей с простынями, с шерстяными и волосяными перчатками и принялся обтирать и растирать принца, от которого валил пар, как от мекленбургского жеребца, только что взбежавшего на гору.
После того как над принцем было проделано все, что полагается, Христиан заговорил снова.
– Так вот что со мной случилось... – бормотал он, и его помертвелые губы дрожали. – До вас там дошли слухи насчет family?..
Высочество уставило на него тусклый взгляд:
– Попались?..
Бывший король, отведя в сторону свои красивые несмелые глаза, утвердительно кивнул головой. После некоторого молчания он продолжал:
– Рисуете себе картину?.. Ночь, и вдруг – полиция... Девочка плачет, катается по полу, впивается ногтями в полицейских, обнимает мои колени: «Государь!.. Государь!.. Спасите меня!» Пробую заставить ее замолчать – поздно... Срочно придумываю себе фамилию – комиссар хохочет: «Напрасно стараетесь... Мои подчиненные узнали вас: вы – принц Аксельский...»
– Очень мило!.. – проворчал в умывальник его высочество. – Дальше!
– Понимаете, мой дорогой, я так растерялся, так опешил... Были тут и еще некоторые причины, но о них я скажу потом... Одним словом, комиссар принял меня за вас, а я не стал разубеждать его, тем более что я был уверен, что об этом происшествии скоро забудут... Не тут-то было. О нем опять заговорили, вас могут вызвать к следователю, и вот я и пришел вас просить...
– Предстать перед уголовным судом вместо вас?..
– О, до этого дело не дойдет!.. Поднимут шум в газетах, назовут имена, и только... Но в Иллирии как раз сейчас назревают события, зашевелились монархисты, скоро нас снова возведут на престол, а этот скандал может иметь самые нежелательные последствия...
Какой жалкий вид был у незадачливого Забавника, ожидавшего решения своей участи от аксельского кузена, который молча приглаживал перед зеркалом три рыжих волоска! Наконец наследный принц соблаговолил раскрыть рот:
– Так вы думаете, что в газетах... – И вдруг сонным и тягучим голосом чревовещателя изрек: – Шикарно... Очень шикарно... Воображаю, как обозлится мой дядюшка...
Он оделся, взял тросточку, надвинул на ухо шляпу.
– Едемте завтракать...
Пройдя под руку по галерее фелланского монастыря, они, оба – в мехах, так как был настоящий зимний день, прекрасный день, светивший холодным розовым светом, сели в фаэтон Христиана, дожидавшийся у тюильрийской решетки, и легкий экипаж вихрем помчал наших неразлучных друзей – успокоившегося, сияющего Забавника и менее вялого, чем обычно, Куриного Хвоста, разгоряченного игрою и мыслью о шалости, героем которой он прослывет в Париже, – по направлению к кафе «Лондон». Когда они проезжали Вандомскую площадь, в этот час почти безлюдную, на тротуаре стояла, держа за руку мальчика, молодая элегантная женщина и вглядывалась в номера домов. Наследный принц, с высоты своего сиденья не пропускавший ни одного смазливого женского личика и рассматривавший их с жадностью бульварного завсегдатая, который постился целых три недели, вздрогнул, заметив ее.
– Смотрите, смотрите, Христиан!.. Вот это я понимаю...
Но Христиану, правившему лошадью, которая сегодня тоже находилась в каком-то особенном возбуждении, было не до того, и он не сразу расслышал, что говорит принц. Когда же они оба, сидя в узком фаэтоне, обернулись, чтобы посмотреть на прекрасную незнакомку, она вместе с мальчиком уже скрылась в воротах дома рядом с министерством юстиции.
Быстрым шагом, но слегка смущенная и нерешительная, опустив вуаль, она шла как на первое свидание. Ее пышное темное платье и ее таинственный вид могли внушить на секунду некоторые сомнения, но после того, как она голосом, полным глубокой грусти, назвала швейцару имя одного из светил медицинского мира, для игривых мыслей уже не оставалось места.
– Доктор Бушро?.. На втором этаже, дверь прямо... Но только если вы не записаны, так незачем и подниматься...
Ни слова не сказав в ответ, она, увлекая за собой мальчика, побежала вверх по лестнице, – она словно боялась, что их сейчас окликнут и не пропустят. На втором этаже она услышала то же самое: если она не записалась накануне...
– Я подожду... – сказала она.
Слуга не стал с ней спорить – он провел ее через первую приемную, где пациенты сидели на деревянных скамьях, потом через вторую, тоже набитую битком, наконец торжественно отворил дверь в большую залу и, как только мать с сыном вошли, тотчас же затворил ее за ними, как бы говоря: «Вы согласны ждать?.. Ну так и ждите!»
Эта большая комната с очень высоким потолком – так строился второй этаж любого дома на Вандомской площади – поражала богатой отделкой: росписью на потолке, панелями, панно. К отделке не подходили свободно расставленные, провинциального вида диваны и кресла, обитые гранатовым бархатом, такие же занавески и портьеры, стулья, пуфы с ручной вышивкой. Люстра в стиле Людовика XVI над круглым ампирным столиком, часы с фигурками, стоявшие меж двух канделябров, и наряду с этим отсутствие подлинных произведений искусства обличали в хозяине скромного врача, труженика, к которому известность пришла неожиданно и который, не успев к ней приготовиться и должным образом принять ее, не произвел ради нее никаких затрат. Но какая это была известность! Только Париж, если уж он возьмется за дело, может одарить ею человека, и тогда она распространится во всех слоях общества, от высших до низших, докатится до провинции, хлынет за границу и разольется по всей Европе. И у Бушро это продолжается уже десять лет, не ослабевая и не утихая, при единодушном одобрении собратьев, подтверждающих, что на сей раз успех выпал на долю настоящего ученого, а не ловко маскирующегося шарлатана. Бушро обязан славой и необычайным наплывом пациентов не столько своему чудодейственному таланту хирурга, своим изумительным лекциям по анатомии, своему знанию человеческого организма, сколько своему ясновидению, своей проницательности, еще более светлой и более прочной, чем сталь инструментов, своему гениальному глазу, глазу великого мыслителя и великого поэта, глазу, который творит чудеса в науке и который видит далеко вглубь и далеко вокруг. С ним советуются, как с ворожеей, слепо веруя и не рассуждая. Стоит ему сказать: «Это не беда...» – и безногие начинают ходить, и умирающие выздоравливают. Вот где источник его популярности, подавляющей, угнетающей, тиранической, которая не оставляет ему времени жить и дышать. Директор огромной больницы, он каждое утро делает обход палат, и делает он его крайне медленно, кропотливо, в сопровождении внимательных учеников, которые смотрят на него как на Бога, эскортируют его и подают ему инструменты, так как у Бушро своих инструментов нет и он берет их у кого придется и всякий раз забывает возвратить. После обхода – визиты. Затем он возвращается домой, в свой кабинет, и, часто не успевая перекусить, начинает прием пациентов и заканчивает его поздно вечером.
В тот день, хотя еще не было двенадцати, его приемную уже заполнили люди, с озабоченными, сумрачными лицами, сидевшие вдоль стен или же склоненные над столиком с книгами и с иллюстрированными журналами и почти не оглядывавшиеся на вновь входящих, так как здесь каждый был занят самим собой, своей болезнью, каждый с волнением ждал, что проречет кудесник. Удручающе действует это молчание больных, у которых лица изборождены страдальческими складками и чей безжизненный взгляд вдруг загорается зловещим огнем. Женщины еще не утратили кокетства, некоторые из них надели на свои страдания личину высокомерия, тогда как мужчины, оторванные от повседневной работы, от жизнедеятельности, кажется, утратили сопротивление, на все махнули рукой. Среди этих эгоистически страдающих людей мать и сын производят трогательное впечатление: сын – худенький, бледный, у него потухший взор, на его маленьком личике с единственным живым глазом поблекли краски; мать сидит неподвижно: она как бы застыла в страшной тревоге. Мальчику надоело ждать, и он, неловкий, робкий, слабый, пошел к столику за журналом. Но, потянувшись к журналу, он нечаянно толкнул пациента, и тот бросил на него такой холодный, такой враждебный взгляд, что мальчик с пустыми руками вернулся на место и потом уже сидел не шевелясь, склонив голову набок, в неспокойной позе юного слепца, придававшей ему сходство с птичкой на ветке.
Жизнь поистине замирает во время таких ожиданий у входа в кабинет знаменитого врача, и это оцепенение прерывается лишь чьим-нибудь вздохом, кашлем, шуршаньем поправляемого платья, приглушенным стоном и звонками, ежеминутно возвещающими приход новых больных. Некоторые из вновь пришедших, отворив дверь и увидев, что все полно, тут же с испугом затворяют ее, но после собеседования, после непродолжительных пререканий со слугой снова входят в приемную и покорно ждут. Дело в том, что Бушро никому никаких льгот не предоставляет. Он делает исключение лишь для своих парижских или провинциальных собратьев, которые приводят к нему больных. Только они имеют право передать ему свою карточку, только их принимает он вне очереди. Они выделяются внушительным видом, непринужденной манерой держаться, они нервно ходят по комнате, смотрят на часы, выражают удивление, что пробило двенадцать, а в кабинете еще никакого шевеления. Между тем больные разного чина и звания все подходят и подходят: тут и грузный, заплывший жиром банкир, которому слуга спозаранку занимает место на двух стульях, тут и мелкий служащий, который убеждает себя: «Сколько бы это ни стоило, а я непременно покажусь Бушро...» Тут выставка всевозможных туалетов, всевозможных форм одежды, тут и нарядные шляпы, и матерчатые чепцы, рядом с лоском атласа – реденькие черные платьишки. Но красные от слез глаза, нахмуренные лбы, страх и тоска, написанные на лицах, свидетельствуют о том, что в приемной знаменитого парижского врача все равны.
Одним из последних входит желтоволосый, загорелый, широколицый и широкоплечий крестьянин, сопровождающий маленькое рахитичное существо, одной рукой опирающееся на крестьянина, а другой – на костыль. Отец принимает умилительные предосторожности, сгибает под новой блузой свою и без того согнутую пахотою спину, шевелит своими толстыми пальцами, старается как можно лучше усадить ребенка.
– Так ничего?.. Сядь поудобней... Дай-ка я подложу подушку...
Он говорит громко, не стесняясь, всех беспокоит, если ему нужен стул или табурет. Зажав костыль между колен, кривобокий мальчик с облагороженными страданием чертами лица робко молчит. Наконец оба устроились, и крестьянин смеется, хотя у самого глаза полны слез:
– Ну, вот мы и добрались... Это, брат, всем врачам врач!.. Он тебя вылечит.
Затем он, улыбаясь, обводит глазами собравшихся, но его улыбка наталкивается на холодную жесткость лиц. Одна только дама в черном, тоже с ребенком, смотрит на него дружелюбно, и хотя вид у нее довольно гордый, все же он решается заговорить с ней и рассказывает ей о себе: его фамилия – Резу, он огородник из Валантона, его жена все хворает, и, на беду, дети пошли не в него, здоровяка, силача, а в нее. Трое старших умерли от какой-то костной болезни... Младший поначалу рос хорошо, а недавно и у него чтой-то случилось с бедром... Ну, тогда они положили на тележку матрас и поехали к Бушро.
Рассказывает он обстоятельно, с крестьянской степенностью, соседка, растроганная, внимательно слушает его, а в это время двое маленьких калек, которых болезнь сближает и, несмотря на то что один из них в блузе и шерстяном шарфе, а другой закутан в дорогие меха, придает им печальное сходство, с любопытством разглядывают друг друга...
Но вот по зале пробегает трепет, на лицах сквозь бледность проступает краска, головы поворачиваются к высокой двери, за которой слышатся шаги, стук передвигаемых кресел. Он здесь, он приехал. Шаги приближаются. Кто-то решительным движением распахивает дверь, и в ее проеме появляется человек среднего роста, коренастый, плечистый, лысый, с грубыми чертами лица. Его изучающий все эти недавние и застарелые недуги взгляд, которым он охватывает приемную, встречается со множеством устремленных на него беспокойных взглядов. Кто-то проходит к нему в кабинет, дверь затворяется.
– А он, видать, не больно ласков, – вполголоса замечает Резу и, чтобы придать себе бодрости, принимается рассматривать тех, кто попадет на прием раньше. До него еще уйма народу, и ждать ему еще много времени, а время здесь отмечается громким протяжным боем старинных провинциальных часов с фигурой Полигимнии да редкими появлениями доктора на пороге его кабинета. После каждого его появления чье-нибудь место освобождается, в зале возникает движение, какой-то проблеск жизни, а потом кратковременное оживление сменяется все той же угрюмой неподвижностью. Мать еще ни с кем не сказала ни слова, так и не подняла вуаль, и ее молчание, за которым, быть может, скрывается мысленная молитва, так внушительно, что крестьянин больше не решается к ней обратиться, – теперь он тоже молчит и лишь по временам тяжело вздыхает. Потом он лезет в один из бесчисленных своих карманов, вынимает бутылочку с молоком, стаканчик, медленно, аккуратно развертывает бумагу, достает сухарик и предлагает мальчику «пожевать». Мальчик обмакивает губы в молоко, затем отталкивает и сухарь и стаканчик:
– Убери, убери!.. Я не хочу есть...
А Резу, глядя на это исхудалое, измученное личико, думает о трех старших детях, которым тоже не хотелось есть. От одной этой мысли на глаза у него навертываются слезы, щеки начинают дрожать, и вдруг он говорит:
– Сиди смирно, малыш... А я пойду посмотрю, как там наша тележка.
Он уже несколько раз выходил на улицу, чтобы убедиться, что тележка стоит на месте, у самого тротуара, и всякий раз возвращался улыбающийся, повеселевший, воображая, что никто не замечает, как покраснели у него глаза и как посинели у него щеки оттого, что он изо всех сил тер их кулаками, чтобы не видно было следов непрошеных слез.
Часы идут медленно и уныло. В приемной темнеет, от этого лица кажутся бледнее, раздраженнее, а в глазах, обращенных на бесстрастного Бушро, через некоторые промежутки времени вырастающего на пороге, читается еще более жаркая мольба. Валантонец сокрушается, что домой они попадут поздно ночью, что жена будет беспокоиться, что мальчишке будет холодно. Он так живо все это переживает и с таким трогательным простодушием, во всеуслышание выражает свои чувства, что, когда, по прошествии пяти бесконечных часов, очередь доходит до матери с сыном, они уступают ее славному Резу.
– Вот спасибо, сударыня!..
В это мгновенье дверь кабинета отворяется, и Резу не успевает излить свою благодарность. Он подхватывает ребенка, сует ему костыль и, взволнованный, возбужденный, не замечает, как дама что-то кладет бедному калеке в руку.
– Это вам... вам... – шепчет она.
О, каким долгим кажется матери и сыну это последнее ожидание, еще более тягостное, оттого что уже вечереет, как леденит им душу страх! Наконец наступает их очередь. Они входят в просторный длинный кабинет, освещенный выходящим на площадь широким и высоким окном, несмотря на поздний час все еще светлым. Бушро принимает за простым столом – такие столы бывают у сельских врачей и у канцеляристов. Он сидит спиной к свету, падающему на вошедших – на женщину, у которой, как оказалось, когда она подняла вуаль, молодое энергичное лицо, румяные щеки и усталые глаза, усталые от бессонных, полных горестного раздумья ночей, и на мальчика, опустившего голову, по всей вероятности, оттого, что его раздражает свет.
– Что у него? – с участливой ноткой в голосе, отеческим жестом привлекая мальчика к себе, спрашивает Бушро, скрывающий под чисто внешней суровостью необычайную отзывчивость, которую не могла притупить даже сорокалетняя практика.
Мать, прежде чем ответить, делает знак мальчику отойти подальше, а затем красивым низким голосом, с каким-то непонятным акцентом, начинает рассказывать, как ее сын в прошлом году вследствие несчастного случая потерял правый глаз. В настоящее время внушает тревогу левый: наблюдается помутнение, мелькание, заметное ослабление зрения. Ей советуют во избежание полной слепоты удалить мальчику мертвый глаз. Соглашаться ли ей на это? Вынесет ли он операцию?
Бушро, облокотившись на ручку кресла, уставив свои маленькие живые глазки, глазки типичного туренца, на эту женщину, на презрительные складки в углах ее губ, ярких от природы, губ, к которым никогда не прикасалась помада, внимательно слушает. Потом говорит:
– Подобные операции, сударыня, делаются ежедневно и кончаются вполне благополучно, если не считать некоторых совершенно исключительных случаев... Я уже двадцать лет служу в Ларибуазьер, и за все эти двадцать лет я помню только одну, только одну такую операцию с неблагополучным исходом: бедняга не вынес ее... Но это был старик, несчастный тряпичник, алкоголик, питавшийся к тому же впроголодь... А тут совсем другое дело... Мальчик – не крепыш, но его мать – здоровая, сильная женщина, и она влила в его жилы... Одним словом, давайте посмотрим...
Он зовет мальчика, ставит его между колен и, чтобы отвлечь, чтобы занять его во время осмотра, с доброй улыбкой начинает задавать ему вопросы:
– Как тебя зовут?
– Леопольд, доктор.
– Леопольд? А фамилия?
Мальчик молча смотрит на мать.
– Ну хорошо, Леопольд, придется тебе снять курточку и жилетку... Мне нужно тебя осмотреть, выслушать.
Мальчик раздевается медленно, неуклюже, ему помогают мать, у которой дрожат от волнения руки, и добрый дядя Бушро, более ловкий, чем они оба... Бедное рахитичное тельце, с впалой грудью, согнутыми плечами, напоминающими крылья птицы перед полетом, и с такой белой кожей, что даже при слабом освещении ладанка и медальоны выделяются на ней, как приношения по обету на каменных стенах храма!.. Мать опускает голову, – она как бы стыдится своего произведения, а доктор между тем выслушивает, выстукивает, лишь по временам отвлекаясь для того, чтобы задать тот или иной вопрос:
– Отец, наверно, пожилой?
– Нет, что вы!.. Ему только тридцать пять лет.
– Часто болеет?
– Нет, почти никогда.
– Хорошо... Ну, одевайся, дружок!
Он садится поглубже в свое большое кресло и задумывается, а мальчик надевает синюю бархатную куртку, меха и, не дожидаясь приказаний, отходит в дальний угол комнаты и садится на свое место. За последний год он привык к таинственным перешептываньям по поводу его болезни, – вот почему он не выражает сейчас ни малейшего беспокойства, он даже не пытается подслушать разговор матери с доктором, он думает о своем. Но зато мать!.. Как она волнуется, как она смотрит на доктора!
– Ну что?
– Сударыня! Вашему ребенку действительно грозит полная потеря зрения, – отчеканивая каждое слово, тихо говорит Бушро. – И все же... если б это был мой сын, я бы не стал делать ему операцию... Мне еще не вполне ясна эта детская натура, но я уже замечаю некоторые странные расстройства, расшатанность всего организма, а главное – кровь: такой гнилой, такой истощенной, такой худой крови...
– Он – королевской крови!
Фредерика вспылила и от возмущения даже вскочила с места. Но тут в ее памяти вырисовывается, ей чудится засыпанный розами гробик и в нем – восковое личико ее дочки. Бушро тоже встает; его вдруг осенило, и он узнает иллирийскую королеву; до этого он никогда ее не видал, так как она нигде не бывает, но ее портреты часто попадались ему на глаза.
– Сударыня!.. Я же не знал...
– Не смущайтесь, – быстро смягчившись, говорит Фредерика. – Я пришла к вам узнать истинную правду, ведь мы ее никогда не слышим, даже в изгнании... Ах, господин Бушро! Если б вы знали, до чего королевы несчастны! Мне же там не дают покоя, все ко мне пристают с этой операцией! И ведь они прекрасно знают, что речь идет о жизни моего сына... Но – государственные соображения!.. Через месяц, через две недели, а может быть, еще раньше к нам должна прибыть депутация от иллирийского сейма... Она хочет посмотреть на короля... Больной – это бы еще ничего, но слепой! Слепого им не надо... Значит, операция, хотя бы с риском для жизни!.. Или царствуй, или умирай... И я чуть было не стала соучастницей этого преступления... Бедный маленький Цара!.. Боже мой, да зачем ему царствовать!.. Только бы он был жив! Только бы он был жив!..
Пять часов. Смеркается. По улице Риволи, запруженной в эту пору, когда парижане возвращаются из Булонского леса к обеду, экипажи медленно двигаются мимо тюильрийской решетки, освещенной ранним закатом и как будто бросающей под ноги прохожим свои длинные перекладины. Та сторона, где Триумфальная арка, еще облита багрянцем, напоминающим свечение северных зорь, противоположную сторону уже окутали фиолетово-черные тени, особенно густые по краям. В том направлении катится тяжелая карета с иллирийским гербом. При повороте на улицу Кастильоне королева видит балкон гостиницы «Пирамиды» и припоминает мечты, волновавшие ее в день приезда в Париж, летучие и певучие, как музыка, игравшая тогда в зелени парка. Сколько разочарований постигло ее с того дня, сколько ей пришлось побороться! Ну, а теперь всему конец, всему. Династия угасла... Могильный холод охватывает ее плечи, а карета углубляется в мрак, все дальше и дальше в мрак. И поэтому королева не видит того нежного, робкого, умоляющего взгляда, каким смотрит на нее мальчик:
– Мама! Если я не буду королем, ты меня не разлюбишь?..
– Дорогой ты мой!..
Она крепко сжимает протянутую ей ручку... Полно! Жертва принесена... Согретая, ободренная этим пожатием, Фредерика теперь только мать, и больше никто. И когда, словно для того, чтобы напомнить ей прошлое, перед ней вырастают позлащенные лучом заката мощные развалины Тюильри, то, глядя на них, она не испытывает волнения и уже ни о чем не вспоминает, – так смотрят на руину Ассирии или Египта, свидетельницу исчезнувших нравов и племен, ибо древняя эта громада мертва.