355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонс Доде » Короли в изгнании » Текст книги (страница 15)
Короли в изгнании
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:35

Текст книги "Короли в изгнании"


Автор книги: Альфонс Доде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)

Шифра сентиментальностью не отличалась – она вся бывала устремлена к ближайшей цели, она жила настоящей минутой, однако и ее занимал этот слитный стук каблучков, этот торопливый шелест платьев. Девичьи мордашки, утреннее небо, раскинувшееся над старинным, любопытным, за пятнадцать лет нисколько не изменившимся кварталом, где на каждом перекрестке означены в рамках имена крупных торговцев, – все напоминало Шифре ее молодость. Первое, что бросилось ей в глаза под черной аркой, которую нельзя миновать, если хочешь попасть с улицы Ап. Павла на улицу Эгинара, это длинная одежда раввина, шедшего в ближайшую синагогу. Немного погодя ей попался истребитель крыс с шестом и дощечкой, на которой висели мохнатые трупы, – тип старого Парижа, встречающийся только в этом квартале пахнущих плесенью домов, в этой штаб-квартире всех городских крыс. Еще немного погодя она встретила извозчика, – в дни своей трудовой юности она каждое утро могла наблюдать, как он тяжело ступает в толстых сапогах, не приспособленных к пешему хождению, бережно и совершенно прямо, будто причастник – свечу, держа в руке кнут – эту шпагу кучера, этот знак его достоинства, с которым он никогда не расстается. Улочку составляло несколько лавчонок, – там уже открывались ставни, – и Шифра снова увидела ветошь, развешанную как попало, вновь услыхала еврейский жаргон, и когда она, войдя в низенькую калитку отцовского дома, пройдя дворик и поднявшись на четыре ступеньки, дернула шнур, после чего раздался дребезжащий звон колокольчика, ей показалось, что она сбросила с плеч пятнадцать лет, которые, впрочем, не слишком ее тяготили.

Как и в былые времена, дверь отворила Дарне, дебелая овернка; на ее лоснящемся багровом, в нижней своей части отливавшем темной синевой лице, на стянутом узлом платке в горошинку, на белой оторочке черной наколки – на всем лежал такой глубокий траур, точно она служила в угольной лавке. По одному тому, как она отворила Шифре дверь, как она, поджав губы, улыбнулась ей, вызвав на лице Шифры точно такую же улыбку, нетрудно было догадаться, какую роль играет она при антикварии.

– Отец дома?

– Да, сударыня. В мастерской... Сейчас позову.

– Не надо... Я знаю, где это...

Шифра прошла переднюю залу, затем вышла наружу и сделала несколько шагов по саду, этому черному колодцу, обнесенному высокой стеной; в саду росли два-три деревца, а его узкие дорожки были завалены старьем: железным ломом, изделиями из свинца, художественной работы перилами, толстыми цепями, ржавыми, почерневшими, вполне гармонировавшими с унылыми кустиками, со старым позеленевшим фонтаном. Сад одним концом упирался в сарай со всяким хламом – там валялись остовы сломанной мебели всех эпох, углы его были забиты коврами, – а другим в мастерскую, во всех окнах которой стекла были сплошь матовые, чтобы даже с верхних этажей сюда не мог заглянуть нескромный взор соседей. Мастерскую до самого потолка в невообразимом беспорядке загромождали дорогие вещи, настоящую цену которым знал только их владелец: фонари, люстры, подсвечники, рыцарское снаряжение, курильницы, бронза античная и иностранная. В глубине – два кузнечных горна, слесарный и столярный инструмент. Здесь старьевщик с изумительным искусством и с терпением бенедиктинца чинил, копировал, подновлял старинные вещи. В прежнее время здесь с утра до вечера было очень шумно, хозяину помогали пять-шесть подмастерьев. Теперь слышен был только стук молотка по тонкому металлу да скрежет напильника при свете единственной лампы, свидетельствовавшей о том, что в мастерской еще не совсем замерла жизнь.

Когда Шифра вошла, старик Лееманс в длинном кожаном фартуке, засучив рукава и обнажив руки, покрытые рыжим пухом, отчего казалось, будто к ним пристали медные опилки, по модели, которая была у него перед глазами, шлифовал зажатый в тиски шандал в стиле Людовика XIII. Красное лицо старика пряталось в рыжей с проседью бороде, за прядями рыжих с проседью волос, так что его почти не было видно, даже когда он, услышав скрип двери, поднял голову и нахмурил густые неровные брови, из-под которых он смотрел, как смотрит гриф сквозь лезущий ему на глаза шерстистый пух.

– Добрый день, папуля!.. – молвила Шифра, притворившись, что не замечает, как старикан в смущении пытается прикрыть подсвечник, – он не любил, чтобы его заставали за работой и отрывали от дела.

– А, это ты, малютка?

Он коснулся своей старой мордой ее нежных щечек.

– Что у тебя стряслось?.. – спросил он, выводя ее в сад. – Почему ты нынче поднялась спозаранку?..

– Мне нужно с тобой поговорить об одном очень важном деле...

– Ну, пойдем!

Он повел ее к дому.

– Но только, знаешь, я не хочу при Дарне...

– Хорошо, хорошо... – улыбаясь в свою всклокоченную бороду, пробормотал старик и, входя, крикнул служанке, протиравшей венецианское зеркало и вообще всегда занятой наведением чистоты и порядка, отчего лоб у нее блестел, как паркет: – Дарне! Поди в сад, посмотри, нет ли меня там.

Тон, которым это было произнесено, показывал, что старый паша еще не отказался от своих прав на любимую невольницу. Отец и дочь остались одни в прибранной мещанской зальце, мебель которой в белоснежных чехлах, а равно и шерстяные коврики подле каждого стула составляли резкую противоположность со свалкой пропыленных сокровищ в сарае и в мастерской. Подобно лучшим поварам, любящим только простые блюда, папаша Лееманс, понимавший толк в произведениях искусства, живо ими интересовавшийся, у себя не держал ни единой редкой вещицы, – в этом сказывался торговец, оценивающий, продающий, меняющий без увлечения и без сожаления, а не как завзятый любитель редкостей, который, прежде чем уступить какую-нибудь безделушку, справляется, куда покупатель намерен ее поставить, который беспокоится, как бы она не проиграла от неподходящего соседства. В комнате висел лишь его портрет во весь рост; на этом портрете, подписанном Ватле, он был изображен среди железного лома, за работой. Он и сейчас был похож на свой портрет, только седины у него чуть-чуть прибавилось, но в общем он не изменился: он и тогда был такой же худой, такой же сгорбленный, такая же у него была собачья голова, такая же рыжая борода лопатой, такие же длинные растрепанные волосы, закрывавшие лоб и оставлявшие на виду его красный, вследствие кожного заболевания, нос – нос пьяницы, коим судьба наградила этого трезвенника, ничего, кроме чая, не пившего. Своеобразие придавал зальце портрет хозяина да еще молитвенник, в развернутом виде лежавший на камине. Молитвеннику Лееманс был обязан несколькими выгодными сделками. Молитвенник отделял Лееманса от его конкурентов: от старого безбожника Швальбаха, от мадам Исав и других, – они вышли из гетто, а он – христианин, он женился по любви на еврейке, но он христианин и даже католик. Это возвышало Лееманса в глазах высокопоставленных покупателей. Он ходил в молельни – то к графине Мале, то к жене старшего брата Сисмондо, в воскресные дни появлялся то в церкви Фомы Аквинского, то в церкви Св. Клотильды, куда ходили лучшие из его клиентов, что не мешало ему поддерживать через жену связь с крупными еврейскими фирмами. К старости ханжество вошло у него в плоть и кровь, превратилось в привычку, и часто утром, отправляясь по делам, он заходил в церковь Ап. Павла – «захватить», как он совершенно серьезно говорил, «кусочек обедни», – он замечал, что после этого все у него шло как по маслу...

– Ну что? – исподлобья взглянув на дочь, спросил он.

– Крупное дело, папуля...

Она вытащила из сумочки пачку расписок и векселей, на которых стояла подпись Христиана.

– Это надо учесть... Хочешь?

Увидев подпись, старик скорчил гримасу, которая сморщила все его лицо, и оно почти целиком исчезло в шерсти, – так еж, защищаясь, свертывается и выставляет колючки.

– Вексельки на иллирийской государственной бумаге?... Покорно благодарю!.. Знаем мы, чем это пахнет... Если твой муж дал тебе подобное поручение, значит, он сошел с ума... Нет, правда, вы что, обалдели?

Шифра именно такого приема и ожидала, а потому ничуть не была обескуражена.

– Ты сначала выслушай меня... – сказала она и со свойственной ей положительностью начала подробно излагать ему суть дела, рисовать перспективу предстоящего «ловкого хода», ссылаясь на документы: на номер «Кернаро» с отчетом о заседании сейма, на письма Лебо, в которых тот сообщал, что творится в Сен-Мандэ... Король, без памяти влюбившись в одну особу, занят устройством своего счастья. Роскошный особняк на Мессинской, со всей обстановкой, экипажи – все это он ей наобещал и готов выдать сколько угодно векселей под любые проценты... Лееманс слушал теперь, развесив уши, делал замечания, задавал вопросы, залезал во все уголки этого блестяще задуманного предприятия.

– На какой срок векселя?

– На три месяца.

– Стало быть, через три месяца?..

– Через три месяца...

Тут Шифра сжала свои дышавшие спокойствием губы, отчего они стали еще тоньше, и сделала рукой такое движение, будто затягивала невидимую петлю.

– А проценты?

– Какие пожелаешь... Чем тяжелее условия, тем лучше для нас... Надо повести дело таким образом, чтобы у него остался только один выход: подписать отречение.

– А когда он подпишет?..

– Тогда уже все будет зависеть от этой особы... Мужчина с двухсотмиллионным состоянием – пожива недурная.

– А если она все заберет себе? Нужно знаешь как быть уверенным в этой женщине?..

– А мы в ней и уверены...

– Кто она такая?

– Ты ее не знаешь, – не моргнув глазом, ответила Шифра и принялась укладывать бумаги в сумочку, – такие сумочки бывают у просительниц.

– Погоди!.. – поспешил остановить ее старик. – Тут, знаешь ли, потребуется много денег... Значительное капиталовложение... Я поговорю с Пишри.

– Не стоит, папуля... Нехорошо, когда в деле замешано слишком много лиц... И так уже – нас двое, Лебо, теперь еще ты... Больше никого не нужно!..

– Только Пишри!.. Понимаешь: мне одному это не под силу... Тут надо много денег... много денег...

– А потом понадобится еще больше!.. – хладнокровно заметила Шифра.

Последовало молчание. Старик размышлял, скрывая ход мысли в своих зарослях.

– Так вот... – наконец заговорил он. – Я согласен войти в дело, но с условием. Этот дом на Мессинской... Его надо обставить шикарно... Ну-с, безделушки буду поставлять я...

В ростовщике проснулся антикварий.

Шифра покатилась со смеху.

– Ах ты, старая выжига!.. Старая выжига!.. – повторяла она, подхватив слово, носившееся в воздухе лавки, но не вязавшееся с изысканностью ее туалета и манер. – Ну, ладно, папуля... Ты будешь поставлять безделушки... Но только, пожалуйста, не из маминой коллекции!

Лицемерное название «Коллекция г-жи Лееманс» старьевщик дал собранной им всякой дряни, испорченным, ни на что не годным вещам, но благодаря этой игре в сентиментальность он отлично сбывал их, внушая покупателям, что он дорожит как святыней каждой вещичкой, оставшейся после незабвенной супруги, и ценит ее на вес золота.

– Слышишь, старый?.. Чтобы никакого плутовства, никакого жульничества!.. Дама в этом разбирается.

– Ты думаешь... разбирается?.. – проворчал в усы старый пес.

– Не хуже нас с тобой, уверяю тебя.

– Но кто же...

Он потянулся мордой к ее прелестному личику, – продажность была написана и на старом пергаменте, и на лепестках розы.

– ...кто же эта женщина?.. Мне-то ты можешь сказать, раз я компаньон.

– Это...

Остановившись на полуслове, она завязала широкие ленты шляпы под тонким овалом своего лица и посмотрела на себя в зеркало, – оно отразило удовлетворенный взгляд красивой женщины, у которой был теперь лишний повод гордиться.

– ...графиня Сплит... – торжественно объявила она.

IX
В академии

Классический дворец, дремлющий под свинцовым куполом в конце Моста Искусств, при входе в ученый Париж, имел в то утро необычный вид и даже как будто вышел за черту зданий, высящихся вдоль набережной. Несмотря на то что время от времени принимался поливать частый июньский дождь, толпа теснилась на ступенях главного подъезда, распустив хвост, точно у театральной кассы, жалась к решеткам и стенам, текла под аркой улицы Сены, и это была толпа элегантная, нарядная, сдержанная, она терпеливо мокла, зная, что она войдет, рано или поздно, а войдет, в чем каждого убеждал блестевший под ливнем разноцветный пригласительный билет. Придерживаясь такого же строгого порядка, по пустынной набережной Моне тянулась вереница экипажей, самых роскошных, какие только есть в Париже, с выездными лакеями в кокетливых или же величественных ливреях, и хотя лакеев защищали от дождя зонты и непромокаемые плащи – в этом проявился демократизм их хозяев, – все же у них выглядывали букли париков и галунная позолота, а мелькавшие одна за другой стенки карет были украшены внушительных размеров гербами знатных семейств Франции и других европейских стран, даже девизами королей, что придавало стенкам сходство с гигантскими, движущимися для всеобщего обозрения вдоль Сены таблицами Гозье. Как только сквозь тучи пробивался луч солнца, парижского солнца, в кратких просветах которого есть такое же обаяние, как в улыбке, озаряющей хмурое лицо, на всем зажигались влажные отблески: на упряжи, на фуражках охраны, на фонаре купола, на чугунных львах у входа в здание, обычно запыленных и тусклых, а сегодня отмытых и ласкавших взор своей чернотой.

Изредка, по случаю торжественных приемов, у старой Академии бывают такие внезапные и волнующие послеполуденные пробуждения. Но в то утро никакого приема не ожидалось. Был уже конец сезона, и вновь избранные академики, в кокетливости не уступавшие актерам, ни за что не согласились бы дебютировать, когда главный парижский приз уже присужден, когда салон закрыт и когда все уже сидят на чемоданах. Просто-напросто предстояла раздача академических премий – церемония не блестящая, обыкновенно привлекающая лишь семьи лауреатов. Сегодня небывалое по многолюдству сборище, аристократическое столпотворение у дверей Академии объяснялось тем, что среди других работ получил премию «Мемориал об осаде Дубровника», принадлежавший перу князя Розена, а монархическая клика этим воспользовалась, чтобы устроить под охраной преданной ей полиции противоправительственную манифестацию. По счастливой случайности или же вследствие интриг, невидимо, как кроты, роющихся в официальных и академических подземельях, непременный секретарь оказался болен, и доклад о премированных работах должен был прочитать светлейший герцог Фицрой, а про него можно было сказать заранее, что этот легитимист до мозга костей подчеркнет и выделит наиболее яркие места в книге Герберта, в этом талантливом историческом памфлете, завоевавшем симпатии всех ярых, убежденных монархистов. Короче говоря, ожидался один из тех замаскированных протестов, которые Академия позволяла себе даже при Империи и которые допускала родная дочь Республики – терпимость.

Полдень. Двенадцать ударов, пробивших на старинных часах, производят в толпе шум и движение. Двери отворяются. Медленно, шаг за шагом, подвигаются люди к выходам на площадь и на улицу Мазарини, меж тем как кареты с гербами, заворачивая во двор, высаживают своих владельцев, обладателей особых билетов, у крыльца, на котором среди привратников с цепями суетится гостеприимный правитель канцелярии, в мундире, обшитом серебряным галуном, улыбающийся, услужливый, точно добрый дворецкий Спящей красавицы в тот день, когда она, проспав сто лет, наконец пробудилась на своем царском ложе. Дверцы карет хлопают, мешковатые выездные лакеи в долгополых сюртуках соскакивают с козел, постоянные посетители и посетительницы подобных сборищ обмениваются поклонами, глубокими реверансами и улыбками, перешептываются, и шепот их сливается с шуршаньем шелковых платьев, скользящих по застеленной ковром лестнице, что ведет к трибунам, куда допускаются только особо важные гости, и в узкий коридор, покатый пол которого словно осел от многовекового хождения по нему, а через коридор – внутрь дворца.

Публика в той стороне залы, которая предназначена для нее, размещается амфитеатром. Ряды, уступами идущие кверху, один за другим чернеют, а на самом верху, на фоне круглого витража, вырисовываются силуэты занимающих стоячие места. Негде упасть яблоку. На волнующееся море голов ложится свет, какой бывает днем в музеях или в храмах, только здесь ощущение его холодности усиливают гладкая желтая штукатурка стен и мрамор высоких задумчивых статуй Декарта, Боссюэ, Массильона – статуй славы великого века, застывших в неподвижной позе. Напротив переполненного полукруга несколько еще не занятых рядов и маленький накрытый зеленым сукном столик, на котором стоит традиционный стакан с водой, ожидают членов Академии, ее чиновников – они с минуты на минуту должны войти вот в эти высокие двери, увенчанные надгробной надписью, выведенной золотыми буквами: «Словесность, науки, искусства». Во всем этом есть что-то отжившее, холодное, жалкое, составляющее разительный контраст с новизной туалетов, которыми поистине процвела зала. Новомодного узковатого фасона платья, светлые, блеклых тонов, цвета серого пуха, цвета утренней зари, стянутые блеском гагатовых пуговиц и стальных крючков, легкие шляпки с лесом искусственных мимоз и пеной кружев, сочетания темного бархата и светлой, как солнце, соломы, рождающие переливы красок, как на оперении птиц из жарких стран, и, наконец, непрерывное, мерное колыхание широких вееров, надушенных тонкими духами, заставляющими мосского орла щуриться от удовольствия... Нет, право, не стоит пахнуть плесенью и выряживаться пугалом только потому, что ты представляешь старую Францию!

Все, что есть в Париже шикарного, родовитого, благонамеренного, цвет клубных завсегдатаев, сливки Сен-Жерменского предместья – все это встречается здесь, и все эти люди улыбаются друг другу, узнают друг друга по каким-то им одним понятным масонским знакам, все они редко выезжают в свет, держатся всегда особняком, лорнет не отыщет их на премьерах, в опере и в консерватории они бывают только в определенные дни, это общество тепличное, замкнутое, оберегающее свои салоны от уличного света и шума с помощью тяжелых гардин и лишь изредка заставляющее говорить о себе – по случаю смерти, бракоразводного процесса или же какой-нибудь неприличной выходки одного из его членов, рыцаря орденов Праздного шатания и Золотой молодежи. Среди избранников – несколько благородных иллирийских семейств, последовавших за государем и государыней в изгнание: красивые мужчины, красивые женщины с чересчур резкими чертами лица, не сливающиеся с этим утонченным обществом. Видные места заняты посетителями академических салонов, которые заранее готовятся к выборам, заранее вербуют сторонников; их приход на выборы весит гораздо больше, чем гениальность самого кандидата. Прогоревшие знаменитости эпохи Империи льнут к представителям «старых партий», над которыми они же когда-то изощряли свое характерное для выскочек остроумие.

И, несмотря на всю изысканность собравшейся в Академии публики, сюда ухитрились проскользнуть скромно одетые содержанки первого сорта, известные своими монархическими связями, да две-три модные актрисы, смазливые мордочки которых уже примелькались в Париже и успели опошлиться и надоесть тем быстрее, что женщины всех слоев общества наперебой стараются им подражать. А потом еще журналисты, репортеры иностранных газет, вооруженные записными книжками, усовершенствованными наконечниками для карандашей, чем-чем только не запасшиеся – как будто им предстояло путешествие в Центральную Африку.

Внизу, у подножия скамеек амфитеатра, к узкому полукругу кресел направляется супруга лауреата, княгиня Колетта Розен, – ей очень идет зеленовато-голубой туалет из индийского кашемира и старинного муара, она чувствует себя победительницей, ее глаза сияют под копной взбитых волос цвета дикого льна. Ведет ее толстяк с грубыми чертами лица – это Совадон; до чрезвычайности гордый тем, что ему выпала честь сопровождать свою племянницу, желая показать, какое значение придает он сегодняшней торжественной церемонии, дядюшка, однако, переусердствовал и вырядился как на бал. Вид у него глубоко несчастный: белый галстук причиняет ему такие же мучения, как если бы на него надели шейную колодку; он оглядывает каждого входящего мужчину в надежде встретить собрата по одежде. Увы! Таковых не находится.

От мельтешенья разноцветных платьев и оживленных лиц исходит мощный гул голосов, мерный и в то же время внятный, электрическим током пробегающий с одного конца залы на другой. Каждый легкий смешок звучит заразительно, дробится на множество еще более легких смешков. Малейший знак, безмолвное движение рук, заблаговременно готовящихся аплодировать, замечается во всех рядах, от верхних до нижних. Это – искусственно взвинченное волнение, это – благосклонное любопытство публики на премьере блестяще поставленной пьесы – премьере, успех которой обеспечен заранее. Стоит появиться знаменитостям, и к ним устремляется весь трепет публики, приглушающей на то время, пока они занимают места, говор любопытства или восхищения.

Видите там, наверху, над статуей Сюлли, двух только что вошедших дам и ребенка, занявших первые места в ложе? Дамы – это две королевы: иллирийская и палермская, двоюродные сестры; и та и другая держатся прямо, у обеих горделивая осанка, на обеих платья из сиреневого фая, отделанные старинной филейной вышивкой, светлые волосы одной и черные косы другой испытывают ласковое прикосновение длинных колышущихся перьев на шляпах в виде короны, и все же они являют собой пленительный контраст двух совершенно разных благородных женских типов. Фредерика побледнела; старящая королеву складка печалит мягкость ее улыбки. Лицо ее черноволосой кузины также носит на себе следы горестей и невзгод изгнания. Сидящий между ними малолетний граф Цара встряхивает белокурыми локонами, отросшими на его головке, посадка которой с каждым днем становится все величавее, все крепче, так же как с каждым днем появляется больше уверенности в его взгляде и в очертании губ. Настоящий королевский отросток, который уже начинает цвести.

Старый герцог Розен сидит сзади с кем-то еще, но не с Христианом II – тот постарался избежать вполне вероятной овации, – а с высоким мужчиной, запустившим свою и без того густую гриву, человеком, никому не известным, чье имя ни разу не будет упомянуто в течение всей церемонии, хотя должно бы быть у всех на устах. Это же в его честь устраивается сегодняшнее торжество, это же он виновник той славословной панихиды по монархии, на которой присутствуют последние французские дворяне, присутствуют короли, укрывшиеся с семьями в Париже, – ведь в этой зале собрались все изгнанники, все свергнутые с престола, явившиеся почтить своего родственника Христиана, и разместить коронованных особ, согласно требованиям этикета, оказалось делом совсем не простым. Нигде с таким трудом не решается вопрос местничества, как в изгнании, оттого что в изгнании самолюбие становится особенно болезненным, оттого что в изгнании обидчивость превращается в ранимость.

На трибуне Декарта – каждая трибуна носит имя статуи, поставленной над ней – вестфальский король хранит горделивую осанку, которая еще резче подчеркивает неподвижность его глаз: они глядят, но не видят. В одну сторону он посылает улыбку, в другую кланяется. Он постоянно озабочен тем, чтобы скрыть свою неизлечимую слепоту. И в этом ему со всей своей преданностью помогает дочь, высокая, тонкая девушка, словно сгибающаяся под тяжестью золотистых кос, цвет которых она тщательно скрывает от отца. Слепой отец любит только брюнеток.

– Если б ты была блондинкой, – говорит он иногда, проводя рукой по волосам принцессы, – мне кажется, я бы тебя меньше любил.

Эта чудесная пара идет путем изгнания с достоинством, с гордым спокойствием, точно гуляет по королевскому парку. Когда Фредерика падает духом, она вспоминает о слепце, которого водит эта чистая девушка, и черпает силы в исходящем от них обоих лучезарном очаровании.

Там, дальше, пышнотелая галисийская королева в чалме из блестящего атласа, с налитыми румяными щеками, похожая на толстокожий красный апельсин. Она держится развязно, отдувается, обмахивается веером, хохочет, болтает с еще не старой женщиной в белой мантилье, – у женщины в мантилье печальное и доброе лицо, на котором слезы провели бороздки от слегка покрасневших глаз к бескровным губам. Это герцогиня Пальмская, прелестное существо, отнюдь не созданное для треволнений и страхов, испытываемых ею по милости самодержца-головореза, самодержца-разбойника, с которым она связала свою жизнь. Он тоже тут, этот верзила, он фамильярно просовывает между двумя дамами свою черную блестящую бороду; на его лице, успевшем загореть, пока он учинял последнюю свою вылазку, так же дорого ему обошедшуюся и такую же неудачную, как и предыдущие, написано, что он бабник. Когда-то он играл в короля, в его жизни были придворные, были празднества, женщины, благодарственные молебны, шествия по цветам. Он гарцевал, повелевал, танцевал, разговаривал не только на языке чернил, но и на языке пороха, проливал кровь, сеял ненависть. Проиграв сражение, первым бросив клич: «Спасайся, кто может!» – герцог бежал во Францию: здесь он собирался с силами, вербовал новых сторонников, чтобы было кого послать на убой, прокучивал миллионы и щеголял в особом костюме, приспособленном для дорожных приключений: в сюртуке с талией в рюмочку, с пуговицами и шнурами, придававшими ему вид цыгана. В его ложе шумная молодежь надсаживается-кричит с бесцеремонностью придворных королевы Помаре, идет жаркая перестрелка словами, произносимыми на непонятном языке, грубо и хрипло, фамильярностями, обращениями на «ты», смысл которых шепотом разгадывается в зале.

Странно вот что: лучшие места нарасхват, принцы крови – и те сидят в амфитеатре, а одна маленькая ложа, ложа Боссюэ, пуста. Все задают друг другу вопрос: кто еще должен прибыть, кто из важных сановников, кто из государей, находящихся проездом в Париже, так запаздывает, что придется, очевидно, начать без него? Уже на старинных часах бьет час. Снаружи доносится отрывистая команда: «На кра-ул!» – и под механический лязг ружейных приемов в настежь распахнутые высокие двери торжественно входят «словесность, науки, искусства».

Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже самые старые из этих светил, живые, подвижные, сохранившиеся, если можно так выразиться, из принципа, по традиции, всячески молодятся, стараются показать юношескую прыть, тогда как те, кто помоложе, те, у кого почти еще нет седых волос, держатся степенно и чинно. Впечатления чего-то величественного не создается – мешают прилизанность современных причесок и черное сукно сюртуков. Парик Буало или Ракана, написанные речи которого рвала его левретка, имел, по всей вероятности, более внушительный вид и больше подходил к строгому стилю увенчанной куполом залы. Некоторую живописность вносят два-три фрака с академическими пальмами, располагающиеся на самом верху, за столом, на котором стоит стакан со сладкой водой. Один из фраков произносит священные слова:

– Разрешите открыть заседание.

Однако он может сколько угодно объявлять, что заседание открыто, все равно никто ему не верит, да он и сам этому не верит. Он прекрасно знает, что обстоятельный доклад о монтионовских премиях, который певуче и звучно промодулирует один из самых больших говорунов во всей Академии, – это еще не настоящее заседание.

То был образец академической речи, написанной в академическом стиле, с неизбежными «отчасти» и «так сказать», заставляющими мысль все время возвращаться назад, точно святошу на исповеди, в сотый раз принимающуюся перечислять все свои грехи; в стиле, украшенном арабесками, завитушками, затейливыми росчерками каллиграфа, извивающимися между строчками, чтобы прикрыть, чтобы заполнить их пустоту; в стиле, требующем от слушателей особой сосредоточенности, в стиле, который здесь так же обязателен, как фраки с зелеными пальмами. При других обстоятельствах публика, обычно собирающаяся в стенах Академии, млела бы от этой проповеди. Как бы она била копытами, как бы она радостно ржала от иных выкрутасов, стараясь угадать, в чем будет заключаться последний штрих! Но сегодня все охвачены нетерпением, все пришли не на этот скромный литературный праздник. Надо видеть, какая презрительная скука написана на аристократических лицах тех, кто присутствует на этом смотру смиренной самоотверженности, испытанной преданности, на смотру людей незаметных, которые пробираются, пригнувшись, по устаревшей, путающейся в мелочах фразеологии, так же как они поневоле пробираются у себя в провинции по узким, вымощенным плитами, неосвещенным закоулкам. Плебейские имена, потертые сутаны, старые синие блузы, выгоревшие на солнце, вылинявшие от стирки, захолустные села, где взор мгновенно обнимает остроконечную колокольню и низкие стены домов, проконопаченные сухим коровьим навозом, – все это, вызванное издалека, попавшее в высшее общество, конфузится, стесняется холодного света, которым освещена зала, нескромная, как витрина фотографа. Благородное собрание удивляется, что среди простонародья так много хороших людей... Еще?.. Еще?.. Значит, люди не разучились страдать, жертвовать собой, проявлять героизм?.. Завсегдатаи клубов уверяют, что это смертельно скучно. Колетта Розен подносит к носу флакончик с духами, – ей кажется, что от всех этих стариков, от всех этих бедняков «пахнет муравейником». Скука испариной выступает на лбах, сочится из стен. Докладчик начинает понимать, что он утомил слушателей, и ускоряет смотр.

Ах, бедная Мари Шале из Амберье-ле-Комб, ты, кого местные жители прозвали святой, ты, на протяжении пятидесяти лет ухаживавшая за своей разбитой параличом теткой, ты, вытиравшая носы восемнадцати двоюродным братцам, подкармливавшая, укладывавшая их спать, и вы, досточтимый аббат Бурилью, священник прихода Св. Максима-на-Горе, вы, во всякую погоду отправлявшийся в горы, дабы оказать помощь и принести утешение сыроварам! Вы и не подозревали, что Французская академия увенчает ваши усилия публичной наградой, стыдясь и презирая вас, что ваши имена кто-нибудь пробормочет, прошамкает и что, пропущенные мимо ушей, они потонут в невнимании, в нетерпеливом и насмешливом шепоте! Финал речи – это бегство с поля сражения. И, для того чтобы легче было удрать, беглец бросает оружие и ранец, наполненный проявлениями героизма и ангельской добротой, – докладчик без малейших угрызений совести швыряет все это в ров, ибо он знает, что завтрашние газеты напечатают его речь полностью и что не пропадет ни одна из его цветистых фраз, закрученных так же старательно, как закручивают в папильотки пряди волос. Вот и конец. Жидкие аплодисменты, облегченные вздохи. Несчастный оратор садится, вытирает пот, принимает поздравления двух-трех собратьев – последних весталок, хранящих академический стиль. Пятиминутный перерыв, в зале раздается нечто подобное отфыркиванью застоявшихся лошадей, публика встает, разминает затекшие члены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю