Текст книги "Короли в изгнании"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
XVII
Fides, spes
Герцог Розен вошел первым.
– Здесь сыровато... После смерти моего сына эти комнаты ни разу не открывались, – с надменным видом объявил он.
И правда: в роскошной анфиладе комнат нижнего этажа, где когда-то так гордо звучали гузлы и где все оставалось на тех же местах, что и в бальную ночь, было холодно, как в склепе, и пахло плесенью. По-прежнему стояли два высоких кресла резного дерева, для короля и для королевы, выше их были только великолепные, кованого железа, пюпитры для музыкантов. Кресла, образовавшие замкнутый круг, составляли особое отделение для аристократии. Паркетный пол все еще покрывала бальная пыль: ленты, засохшие цветы, обрывки измятого газа. Чувствовалось, что декораторы поспешили снять украшения, гирлянды зелени и закрыть окна и двери зал, напоминавших о празднике в доме, облачившемся в траур. Такая же заброшенность наблюдалась и в засыпанном сухими листьями саду, над которым уже пронеслась зима, а потом изобилующая буйной и дикой растительностью весна, но и весной никто не навел здесь порядка. По прихоти горя, которое требует, чтобы все вокруг страдало и все вокруг запустело, герцог не позволил к чему бы то ни было притрагиваться и не пожелал жить в своем дворце.
После гравозских событий, после того как Колетта, у которой были трудные роды, уехала на поправку вместе со своим маленьким W в Ниццу, герцогу стало невыносимо тяжело возвращаться одному в дом на Анжуйской набережной, и ему стелили постель в интендантстве. По всей вероятности, он предполагал со временем продать особняк, а пока что начал распродавать загромождавшие его великолепные старинные вещи. Вот почему в венецианских зеркалах, уснувших после той ночи, когда в них отражались танцевавшие венгерку влюбленные пары, блеск глаз и свечей, нынче, при холодном, сером свете парижского дня, отражались нелепые фигуры, алчные глаза и плотоядные губы папаши Лееманса и его приспешника г-на Пишри, бледного до синевы, с завитками на висках, с напомаженными и закрученными усами.
Хорошо, что у Лееманса был многолетний опыт старьевщика, сноровка торгаша, хорошо, что он привык принимать участие в комедии, которая требует от человеческой маски уменья изобразить любую ужимку, иначе он непременно вскрикнул бы от радости, от восторга, едва лишь слуга генерала, такой же старый и такой же бравый, как его господин, с громким стуком отворил ставни на огромных окнах, выходивших на северную сторону, и вдруг нежно засияли, начали переливаться дивными тонами дерева, бронзы и слоновой кости бесценные сокровища коллекции, в отличие от коллекции г-жи Сплит, не пронумерованной и не расставленной в строгом порядке, но зато поражавшей своей варварской пышностью, несметностью своих богатств, своей отличной сохранностью. Ни единого изъяна, ни единого повреждения!.. Старик Розен грабил не что подвернется под руку, не так, как другие генералы, которые врываются в какой-нибудь летний дворец, словно ураган, а урагану все равно что ни валить: колокольню или соломенную кровлю хижины. Здесь были представлены чудеса тщательного отбора. Надо было видеть, как старьевщик делал стойки, как вытягивалась его шерстистая морда, как он наводил лупу, как царапал легонько эмаль, как постукивал по звеневшей в ответ бронзе, какое у него было при этом равнодушное, даже презрительное выражение, а между тем все его тело, от головы до ног, от кончиков ногтей до последних волосков его лопатообразной бороды, дрожало, трепетало так, словно по нему проходил электрический ток. Наблюдать за Пишри было не менее интересно. Пишри ничего не понимал в искусстве, вкусом не отличался, и сейчас он только обезьянничал своего сообщника: делал ту же презрительную гримасу, которая, впрочем, быстро сменялась окаменением, когда Лееманс, склонившись над памятной книжкой, куда он все время что-то записывал, шептал ему:
– Это стоит ни мало ни много сто тысяч франков...
Для них обоих в этой коллекции заключалась единственная возможность взять реванш после того «ловкого хода», из-за которого они так позорно сели в лужу. Однако им приходилось таить свое ликование, оттого что бывший генерал пандуров, недоверчивый и непроницаемый, как все старьевщики, вместе взятые, ходил за ними по пятам и неожиданно вырастал за их спинами, так что, какие бы они рожи ни корчили, провести его было мудрено.
Наконец, пройдя все приемные залы, они дошли до маленькой комнатки, куда надо было подняться на две ступеньки, – комнатки, чудесно убранной в мавританском вкусе: с низенькими диванами, коврами, шкафами, и все до последней вещи было здесь подлинное.
– Это – тоже? – осведомился Лееманс.
Генерал в глубине души заколебался. Это было убежище Колетты в огромном особняке, ее любимая комната, где она проводила редкие часы досуга, где она писала письма. Розену захотелось спасти восточный уголок, который ей так нравился. Но он передумал: нет, продавать так продавать все.
– И это тоже... – холодно ответил он.
Лееманс, привлеченный редкостным арабским столиком, резным, золоченым, с миниатюрными аркадами и галереями, стал рассматривать многочисленные ящички с секретом, ящичек в ящичке, открывавшиеся при помощи невидимой пружины, изящные, до сих пор сохранившие на своем атласном дне запах апельсина и сандала. Запустив в один из них руку, Лееманс услыхал шуршанье.
– Здесь бумаги... – заметил он.
По окончании описи герцог проводил обоих антиквариев до дверей, а затем вспомнил о бумагах, забытых в ящичке. Это была целая пачка писем, перевязанных смятой лентой и впитавших в себя тонкие запахи ящичка. Герцог машинально взглянул и сейчас же узнал почерк, крупный почерк Христиана, своеобразный, неаккуратный, который в течение многих месяцев он видел лишь на векселях и на долговых обязательствах и который связывался в его представлении только с деньгами. Разумеется, это письма короля к Герберту. Да нет: «Колетта, счастье мое!..» Резким движением герцог сорвал ленту, и вслед за тем около тридцати записок разлетелось по дивану, – в них назначались свидания, изъявлялась благодарность, сообщалось о той или иной любезности; словом, это была самая настоящая адюльтерная переписка во всей своей наводящей скуку банальности, – оканчивалась она извинениями за несостоявшиеся свидания, и нежность в ней убывала, как убывают поздней осенью дни. Почти в каждом письме упоминался надоедливый, преследующий их человек, которого Христиан в шутку называл «Ходячая помеха» или просто «Ход. пом.», и герцог долго не мог догадаться, кто же это, пока наконец в одном из шутливых писем, не столько пылких, сколько вольных, увидел карикатуру на самого себя, свою маленькую острую головку на длинных лапах аиста. Да, это был он, его морщины, его орлиный нос, его прищуренные глаза. А чтобы уже не оставалось никаких сомнений, в самом низу стояла подпись: «Ходячая помеха на часах, на набережной Орсе».
Когда старик оправился от неожиданности и когда нанесенное ему оскорбление вырисовалось перед ним во всей своей низости, он невольно вскрикнул от боли, а затем, раздавленный, переполненный чувством стыда, словно одеревенел. Не то удивило Розена, что его сына обманули. Но обманул Герберта не кто-нибудь, а Христиан, ради которого они пожертвовали всем, ради которого Герберт погиб двадцати восьми лет от роду, из-за которого он, Розен, разорялся, распродавал все, вплоть до победных трофеев, лишь бы векселя с королевской подписью не были опротестованы... Отомстить бы ему, снять бы из этой коллекции два любых пистолета!.. Да, но ведь он король! От короля нельзя требовать удовлетворения. И вот что значит магия священного слова: гнев Розена мгновенно утих, и он уже убеждал себя, что, собственно говоря, государь, приволокнувшийся за одной из своих служанок, не так уж виноват, – виноват он, герцог Розен, женивший сына на какой-то Совадон. И теперь он жестоко наказан за свою алчность... Все эти размышления длились не более минуты. Заперев письма на ключ, он выехал в Сен-Мандэ исполнять свои обязанности за письменным столом в интендантстве, где его ожидала куча счетов и бумаг, и на некоторых из этих бумаг он увидел тот же крупный неразборчивый почерк, что и на любовных записках. После этого случая, когда Христиан проходил по двору, он по-прежнему всякий раз замечал в окне интендантства высокую, все такую же бравую, преданную и бдительную фигуру Ходячей помехи, и ему в голову не могло прийти, что Розену хоть что-нибудь известно.
Только самодержцы в силу многовековых суеверных традиций способны внушать к себе такую безграничную преданность, даже если они ее ничем не заслужили. Бывший самодержец Христиан подождал, пока сын его встанет с постели, а там опять начал прожигать жизнь. Сперва он попробовал вернуть расположение Шифры. Да, несмотря на то, что его грубо и цинично выгнали, несмотря на то, что ему дали отставку, полную отставку, он все-таки продолжал любить Шифру и по первому знаку готов был упасть к ее ногам. А красотка в это время наслаждалась возобновившимся медовым месяцем. Излечившись от честолюбивых увлечений, снова придя в равновесие, из которого ее вывела мечта о миллионах, она решила продать дом, вещи и начать жить с Томом в Курбвуа жизнью почтенных разбогатевших негоциантов, а Шприхтов подавить комфортом, который они там заведут. Д. Том Льюис, напротив, замышлял новые «ходы»: сказочная обстановка, в которой находилась его жена, подбивала Тома учредить новое агентство и поставить его на еще более светскую, еще более роскошную ногу, – такое агентство, где бы торговля велась в перчатках до локтей, где бы дела делались среди цветов, под бальную музыку, на дорожке, огибающей озеро, а вышедший из моды кеб, зачисленный в разряд несерьезных экипажей, он предполагал заменить солидной коляской с ливрейным лакеем и с девизом графини. Уговорить Шифру, у которой он теперь окончательно поселился, ему было не трудно. И вот залы дома на Мессинской открылись для званых обедов и балов, приглашения на которые рассылались от имени графа и графини Сплит. На первых порах эти балы особым многолюдством не отличались. Но женский пол, вначале бунтовавший, в конце концов стал относиться к Тому и его жене как к чете богатых, приехавших из далекого края чужеземцев, иностранное происхождение которых искупается той роскошью, которой они себя обставляют. За Шифрой, снискавшей широкую популярность своими похождениями, ухаживала вся золотая молодежь, и благодаря этому его сиятельство в первую же зиму сумел обделать несколько выгодных дел.
Христиану нельзя было воспретить вход в эти залы, тем более что они так дорого ему обошлись. Кроме того, королевский сан поначалу мог только украсить дом, удостоверить, что это дом порядочный. Словом, он явился туда робко, питая смутную надежду вновь покорить сердце графини, и прошел не через главный подъезд, а через черный ход. Первое время ему нравилось играть роль обманутого, роль несчастной жертвы, и он, бледный, как его воротничок, каждый день неукоснительно появлялся в золоченой амбразуре окна, где за ним, вращая глазами, следил, где его пригвождал своим взглядом Том Льюис, но вскоре он пал духом, перестал ездить к Шифре и, чтобы забыться, спутался с уличными девками. Как всякий мужчина, который, потеряв любимую женщину, упорно ищет потом ей подобную, он где только не блуждал, опускался низко, очень низко, а водил его всюду Лебо, в царстве парижского порока чувствовавший себя как дома и частенько ранним утром доставлявший своему господину чемодан в какое-нибудь злачное место. Это было самое настоящее падение, с каждым днем становившееся все менее болезненным для мягкотелого сластолюбца Христиана, а его тихий и печальный дом не заключал в себе ничего притягательного. Без Меро и без княгини в особняке на улице Эрбильона стало еще скучнее, чем прежде. Леопольд V поправлялся медленно, и впредь до окончательного выздоровления его воспитание было снова доверено г-же Элеоноре Сильвис, которая теперь с удвоенным рвением принялась втолковывать ему советы аббата Диге относительно шести способов узнавать людей и семи способов избегать льстецов. Грустные это были уроки: больному ученику мешала повязка, и он смотрел на учительницу, склонив голову набок, а королева, по-прежнему присутствовавшая на уроках, не отводила скорбного взгляда от clematis dalmatica – жалкого растеньица, родившегося в изгнании и теперь чахнувшего на окне. За последнее время францисканцы предприняли несколько попыток подыскать воспитателя для короля, но второго Элизе Меро не так-то легко найти среди современной молодежи. У о. Алфея было на этот счет особое мнение, но высказывать его он не решался, так как королева не позволяла произносить при ней имя бывшего наставника. Тем не менее обстоятельства сложились так, что однажды монах осмелился заговорить с ней о своем друге.
– Ваше величество! Элизе Меро умирает... – прочитав послеобеденную молитву, сообщил он.
Пока Меро жил в Сен-Мандэ, он в силу того же предрассудка, что заставляет нас хранить в шкафу давно уже немодное платье, которое мы носили в молодости и никогда больше не наденем, оставил за собой комнату на улице Мсье-ле-Пренс. Он туда не заходил, – он предоставил забвению и тайне окутывать его рукописи и книги в единственно безмолвном и постоянно запертом уголке живших шумною жизнью меблированных комнат. И вот однажды он вернулся, постаревший, утомленный, почти совершенно седой. Толстая хозяйка дремала, но ее разбудило звяканье висевших на гвоздях ключей, и она с трудом узнала жильца, искавшего ключ от своей комнаты.
– Ну и загуляли же вы, господин Меро!.. Разве можно так истощать организм?
– Да, это верно, я немножко устал... – улыбаясь, ответил Меро и, пришибленный, сгорбленный, стал подниматься на шестой этаж.
Комната была все та же, с тем же унылым видом из запыленных окон: крыши, квадратные монастырские дворы, медицинский факультет, анатомический театр, холодные памятники, грустно задумавшиеся над своей участью; справа, ближе к улице Расина, – две огромные водокачки, сверкавшие своими каменными резервуарами, в которых отражалось серое небо и дымящиеся трубы. Ничто не изменилось, но свойственные юности благородные пылания, все вокруг себя окрашивающие и согревающие, от затруднений и невзгод только усиливающиеся, – эти пылания в нем уже угасли. Элизе сел, стряхнул пыль с неоконченных работ, попытался читать. Между его мыслями и страницами скользил укоризненный взгляд королевы; ему чудилось, будто на другом конце стола сидит его ученик и ждет, когда начнется урок. Ему стало так горько, что, не выдержав одиночества, он сбежал по лестнице и повесил ключ на гвоздь. С этого дня его высокая нескладная фигура со шляпой на затылке, с пачкой книг и журналов под мышкой снова замелькала в Латинском квартале, в галерее Одеона, на набережной Вольтера; его видели то склонившимся над брошюрами, еще пахнувшими типографской краской, то роющимся в старье, которым были забиты грубые полки книжных лавок, то читающим на улицах или в аллеях Люксембургского сада, то прислонившимся в лютый холод к садовой статуе, напротив замерзшего фонтана, и размахивающим руками. В атмосфере умственного труда, среди той интеллигентной молодежи, до которой ниспровергатели основ еще не добрались и которую им не удалось окончательно устранить, он вновь обрел былую страстность и былое воодушевление. Вот только слушатели были уже не те, ибо в этом проходном квартале студенты – как волны в море: одна отхлынула, другая прихлынула. Собирались тоже не там, где прежде: времена кафе, куда приходили поговорить о политике, миновали, настали времена пивных, где прислуживали девушки в выполненных по эскизам какого-нибудь модного рисовальщика и блиставших изящной мишурой костюмах швейцарок, итальянок, шведок. О бывших соперниках Элизе, о лучших ораторах тех дней – о Пекиду из «Вольтера», о Лармина из «Прокопа» – помнили только лакеи, да и те помнили их так же смутно, как смутно помнят сошедших со сцены актеров. Некоторые из ровесников Меро занимали высокие посты в правительстве, играли видную роль в общественной жизни. Иной раз, когда Элизе шел мимо книжных лавок и на ходу читал, не замечая, что ветер треплет его волосы, какой-нибудь именитый член Палаты депутатов или столь же именитый сенатор, ехавший в экипаже, окликал его:
– Меро! Меро!
Старые товарищи останавливались поболтать.
– Что поделываешь?.. Служишь?..
Элизе, наморщив чело, весьма неопределенно говорил о каком-то грандиозном замысле, который ему «не удалось осуществить». В подробности он не вдавался. Не раз предпринимались попытки вытащить его отсюда, найти применение для этой бесполезно растрачивавшей себя силы. Но он не изменил своим монархическим взглядам, он все так же ненавидел революцию. Он ни о чем не просил, ни в ком не нуждался. Почти все жалованье, которое он получал в Сен-Мандэ, осталось у него нетронутым, так что он даже не искал уроков; он гордо замыкался в своем горе, таком большом и таком глубоком, что он не мог рассчитывать на понимание, и лишь изредка – это было его единственное развлечение – ходил к францисканцам не только из-за того, что ему хотелось узнать, нет ли чего-нибудь нового в Сен-Мандэ, но и потому, что он любил своеобразный подземный придел в храме, любил иерусалимский склеп с кровоточащим Христом из раскрашенного воска. Эта наивная мифология, эти почти языческие представления должны были на заре христианства приводить в восторг верующих. «Философы поставили Бога слишком высоко... – говорил иногда Меро. – Его уже не видно». А вот он его видел во тьме подземелья, и среди всех этих изображений чудовищных мук, там, где Маргарита Осунская бичевала свои мраморные плечи, ему мерещился Рождественский сочельник и иллирийская королева у самых яслей, молитвенно и вместе с тем оберегающе обвившая сына руками и скрестившая их у него на груди...
Однажды ночью Элизе внезапно проснулся от странного ощущения жара, медленно, как вода во время разлива, спокойно и безболезненно подступавшего к горлу, сопровождавшегося крайним упадком сил и наполнявшего рот чем-то приторно красным. Это было загадочно и зловеще: болезнь подкрадывалась, точно убийца, бесшумно, в полной темноте отворяющий двери. Элизе не испугался, но все же посоветовался со студентами-медиками, с которыми он вместе обедал. Студенты сказали, что дело его скверно.
– Что же у меня?
– Да все, что угодно!
Он дожил до сорока лет – до критического возраста богемы: в это время недуг подстерегает, подкарауливает человека и заставляет его дорого платить за все излишества, за все лишения молодости. Время опасное, особенно если душевные силы убиты, а воля к жизни сломлена. Элизе остался верен своим привычкам: ему не сиделось дома ни в дождливый, ни в ветреный день; зимой из жарко натопленной, душной комнаты он выходил на холод поздно ночью, когда всюду уже гасли огни, и до самой зари разглагольствовал, шагая по тротуарам. Он все чаще харкал кровью. После кровохарканий наступала страшная слабость, тоска одиночества угнетала его, и он, вместо того чтобы лежать в постели, целыми днями сидел в пивной «Риальто», по соседству с меблированными комнатами, читал газеты, мечтал в уголке. В этом помещении, которое оживляли столики, стулья из светлого дуба, стены с намалеванными на них видами Венеции, мостами, башнями, из-за нарушения перспективы возносившимися выше тусклой радуги, было тихо до самого вечера. Даже сами венецианки, шустрые по вечерам, когда их кожаные сумочки так и порхали между столами и когда в пустых кружках отражались их красные бусы, в эти часы дремали, уронив головы на стол, смяв кружево и пышные рукава батистовых платьев, или же что-нибудь шили у печки, прерывая это свое занятие лишь для того, чтобы распить бутылочку с только что вошедшим студентом. Одна из них, высокая, сильная девушка с густыми русыми волосами пучком, с плавными, величавыми движениями, время от времени клала руки на шитье и вся превращалась в слух... Меро любовался ею часами, пока она однажды не заговорила грубым, хриплым голосом, спугнувшим его мечту. Но вскоре он почувствовал, что ему уже трудно сидеть в пивной у окна, отодвигать скользившую по пруту занавеску и смотреть на улицу. Он уже не мог двигаться – он вынужден был обложиться книгами и газетами и не вставать с постели, а дверь оставлял полуотворенной, чтобы до него доходила жизнь меблированных комнат, ее копошенье. Тяжелее всего для южанина было то, что ему запретили говорить. Тогда он решил вознаградить себя писанием и взялся за свою неоконченную книгу, пресловутую книгу о монархии, и писал он ее с увлечением, дрожащей рукой, сотрясаемой кашлем, от которого рассыпались по одеялу листки. Теперь он боялся только одного: умереть, не дописав книги, уйти таким же, каким он был при жизни, – никак себя не проявившим, невысказавшимся, безвестным.
Его часто навещал Совадон, дядюшка из Берси, непомерно раздувшееся, неуемное тщеславие которого страдало оттого, что его наставник живет в конуре. Тотчас после катастрофы он по примеру прошлых лет прибежал к нему с раскрытым кошельком за «взглядами на вещи».
– Дядюшка! У меня их больше нет... – упавшим голосом объявил Меро.
Дядюшку пугала апатия Элизе, и он уговаривал его поехать на юг, в Ниццу, и поселиться там в великолепном доме, где жила Колетта со своим маленьким W.
– Мне это расходов не прибавит, а вы поправитесь, – в простоте душевной пояснил он.
Но Элизе вовсе не желал поправляться; ему хотелось кончить свою книгу здесь, где зародился ее замысел, в безбрежном парижском гуле, в котором каждый улавливает нужную ему ноту. Пока он писал, Совадон, сидя у него в ногах, рассказывал одно и то же про свою душку-племянницу и злился на старого сумасброда генерала за то, что тот продает дом на острове Св. Людовика.
– Ну, скажите на милость: что он будет делать с такими деньгами?.. Маленькими кучечками в ямки их зароет?.. А впрочем, это его дело... Колетта достаточно богата, обойдется и без него...
Выпятив животик, тугой, как набитая мошна, виноторговец похлопал себя по карману.
В другой раз он бросил Элизе на кровать пачку газет.
– Кажется, в Иллирии начались волнения... На выборах в люблянский сейм большинство голосов получили монархисты. Сейчас вот как нужен был бы настоящий человек!.. Но Леопольд слишком молод, а Христиан совсем опустился... Бегает с камердинером по кабачкам, по вертепам.
Элизе слушал, дрожа всем телом. Бедная королева!..
Не замечая, какую острую боль причиняет он Элизе, Совадон продолжал:
– А все же изгнанники наши не унывают... Недавно на улице Антена было раскрыто одно грязное дело, и в нем оказался замешан принц Аксельский... Семейные номера, патриархальная вывеска, а там, можете себе представить, совращали малолетних... Скандал! Хорош наследный принц!.. Но вот что меня удивляет: в самый разгар истории с семейными номерами я получил от Колетты письмо, и она мне пишет, что его высочество в Ницце, что он нанял для нее яхту и она участвовала в гонках... Тут, наверно, какое-нибудь недоразумение. Я был бы очень рад, если б это выяснилось, потому что, между нами говоря, дорогой Меро...
Тут старик с весьма таинственным видом поведал своему другу, что принц неравнодушен к Колетте, а она не из таких женщин, чтобы... Понимаете?.. Так что, очень может быть, немного погодя...
Простое широкое лицо выскочки озарилось улыбкой.
– Вы только подумайте: Колетта – финляндская королева!.. А дядюшка Совадон из Берси станет дядюшкой самого короля!.. Но я утомил вас...
– Да, мне хочется спать... – сказал Элизе; он уже закрывал глаза – это был вежливый способ избавиться от тщеславного болтуна.
Когда дядюшка ушел, Меро взял рукопись и кое-как приладился писать, но его вдруг охватило такое глубокое отвращение и такая невероятная слабость, что он не смог написать ни одной строчки. Ему было тошно от всех этих гадких историй... Он посмотрел на разбросанные по постели листки, потом обвел глазами свою дрянную комнатушку, в которой он, убеленный сединою старого студента, ради того, чтобы защитить идею монархии, сжигал последние остатки жизни, представил себе, сколько им растрачено душевного пыла, сколько загублено сил, – и в первый раз его посетило сомнение, в первый раз он задумался: не была ли вся его жизнь сплошным самообманом?.. Он – поборник, он – приверженец королей! А короли опускаются ради низменных наслаждений, короли дезертируют, когда нужно защищать свое же собственное дело!.. Взгляд его все еще печально блуждал по голым стенам, на которых, отражаясь от окон противоположного дома, догорали лучи заката, и вдруг задержался на старой реликвии в пыльной раме – на листе с красной печатью: Fides, spes, некогда висевшем над кроватью отца. В тот же миг перед ним возникло прекрасное лицо старого Меро, напоминавшее лица Бурбонов, такое, каким он видел его на смертном ложе: застывшее, уснувшее, но и в смерти сохранявшее выражение беззаветной преданности и неизменной верности, возникли остановившиеся прямые станки, вдали – сухой каменистый холм, на нем – ветшающие мельницы, а над мельницами – беспощадная голубизна южного неба. Это была минутная галлюцинация: вслед за Королевским заповедником в уже туманившейся памяти Элизе промелькнула вся его юность...
Но вот отворяется дверь, слышится шуршанье платья и чей-то шепот. Элизе думает, что это соседка, какая-нибудь добрая девушка из «Риальто», зная, что у него сильная жажда, принесла ему попить. Он прибегает к испытанному средству – сейчас же закрывает глаза: сон выпроваживает назойливых посетителей. Но нет! По холодным плитам пола приближаются чьи-то мелкие нерешительные шажки. Чей-то тихий голосок лепечет:
– Здравствуйте, господин Элизе!
Перед ним его ученик – застенчивый, немного прибавивший в росте, он с боязливостью калеки глядит на изменившегося до неузнаваемости, мертвенно бледного учителя, лежащего на узкой кровати. А за порогом стоит стройная, гордая женщина в шляпе с опущенной вуалью. Она пришла сюда, она поднялась на шестой этаж по лестнице, куда отовсюду доносится шум разгула, ее чистое платье касалось дверей с зазывающими надписями: «Алиса», «Клеманс»... Она не могла допустить, чтобы он умер, не повидавшись с маленьким Царой. Сама она не вошла в комнату, но детская ручка, протянутая Элизе, – это знак того, что она его простила. Элизе Меро берет детскую ручку, прижимает ее к губам, а затем, повернувшись в сторону царственного видения, о присутствии которого он скорее догадывается, вместе с предсмертным вздохом, предсмертным напряжением жизненных сил, предсмертным усилием речи тихо произносит в последний раз:
– Да здравствует король!