355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Черкасов » Конь Рыжий » Текст книги (страница 18)
Конь Рыжий
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:18

Текст книги "Конь Рыжий"


Автор книги: Алексей Черкасов


Соавторы: Полина Москвитина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

– Успокойся, Меланья.

– Диомида, Диомида!.. Осподи!.. Вееношную служить буду! Радеть год буду!

Малый Демка визжал, карабкался, но Тимофей держал его крепко. Живое тепло было у него на руках, и он должен спасти это тепло.

– Замучаете ребенка! Замучаете!

– Святой он, святой. С крестом народился.

– С крестом народился? Понимаю. Про меня отец тоже говорил, что я с крестом народился. Давно бы сдох под батюшкиным крестом, если бы не помогли люди.

– Осподи, осподи! – крестилась Меланья, вскидывая глаза то на икону, то на Демку.

Тимофей явственно представил, что ждет заморыша Демку в доме Филимона. Вечная тьма молитв, поклонов, а Филимон Прокопьевич меж тем исподтишка будет изводить постылое чадо, чтобы поскорее спровадить на тот свет, и все это свершится именем бога, с поклонами, с песнопением, с чтением Давидовых псалмов, и закопают гробик с телом чада с плачем и молитвами, недолго горюя: чадо призвал господь в рай небесный!..

– Ну, нет! Не позволю! – И к Меланье: – Именем революции заявляю: ребенка отбираю, у вас. Не кричи. Не будет он при Советской власти духовником и святым угодником, не будет он рабом божьим. Понимаешь?

– Ай! – У Меланьи защемило сердце, как будто смерть подкатилась.

Тимофей ушел и ребенка унес – святого Диомида утащил, нечистый дух…

III

Что произошло в доме и о чем там разговаривал Тимофей с Филимоном, Меланья не знала; она так и сидела в углу на отерпших ногах, отирая сажу со стены на платок и спину, хватая ртом холодный воздух и ничего не соображая. Потом пришел Филимон с Апроськой. Филимон сказал, что он сгоряча ударил ее, пусть простит, и Тимофей-де справедливо наказал его за рукоприкладство, отныне он, Филимон, пальцем не тронет Меланью, и что малого Демку Тимофей унес с собою, и в том они виноваты сами: не надо было ребенка держать до измора тела и духа на молитвах.

– Власть-то, власть-то теперь не царская, – ворчал Филимон Прокопьевич. – За изгальство над ребенком, слышь, в тюрьму посадить могут. Советская власть таперича. А мы-то ни сном-духом. Она – вот она власть-то – живо!.. Затыркали ребенчишку – одни кости да кожа. Ужасть. Али в чику хошь за изгальство над чадом?

Увели Меланью в дом под руки – сама не могла идти – ноги не несли. Апроська смыла кровь с ее лица, перевязала голову чистым рушником и уложила в постель.

Филимон подсел на табуретку и опять заговорил про новую власть, про батюшку, который на всех беду накликал, да Меланья не слушала: видела себя в кипучей сере, а над головою – пылающий тричастный крест. «Осподи, клятвопреступница таперь!»

Облизнула сохнущие губы, жалостливо взмолилась:

– Удави меня, Филимон. Нету мне спасенья – клятьбу порушила.

– Чаво ишшо? Какую клятьбу?

– Батюшке… пред иконушкой соловецкой… клялась вырастить духовника… а ежли порушу клятьбу – в сере кипучей гореть мне… удави… Христом богом прошу…

Толстый зад Филимона заерзал на табуретке, будто припекло; лапы досадливо трут холщовые колени; не Иуда ли он, в самом деле? Родимого тятеньку продал! Опять-таки – его ли в том вина? Случай такой вышел. В тот момент, когда Филимон с Тимофеем и следователем УЧК подъехали на паре лошадей к ревкому и Филимон хотел отправиться домой, из ревкома вышел Мамонт Головня, а потом подошел дружинник Васюха Трубин и сообщил, что старик Боровиков, как он только что видел, явился в свою баню и там прячется. Головня сказал: пусть сам чрезвычайный комиссар решает, как быть со стариком Боровиковым, подбивающим народ к восстанию, и задержал Филимона.

Тимофей кивнул в сторону отчего дома:

– Идемте.

И они пришли…

Меланья не глядит на него, перебирает концы черного платка, а слезы, как два ключа, бьющие из недр сердца. Морщины в подглазье, у тонких бескровных туб, на лбу, и все лицо блеклое, без кровинки – старуха, упокойница.

– Меланья? – позвал Филимон, будто хотел удостовериться, она ли лежит на постели. – Слышь Меланья?

– Ну? – откликнулась Меланья, как из гроба.

– Который тебе год?

Меланья подумала, зажмурилась, а из-под ресниц сочатся слезы.

– Чо спрашиваешь?

– Который тебе год ноне?

– Который? Дык… дык лонесь было двадцать два… ноне двадцать три будет… не доживу, может.

– Осподи, помилуй! – крякнул Филимон Прокопьевич. Вот так штука. Бабе двадцать три, а – старуха перед ним, старуха на изжитье века.

«На экой немоче женился, а! – укорил себя Филимон Прокопьевич. – Кабы взял не из дырниковой веры, хоша Евлампию бы, не обмишурился бы так. Та и таперь ходит молодая, как картинка».

IV

Судьбы, как тропы в глухолесье, – всегда разные.

Найдет человек сохатиную иль медвежью стежку, и пошел по ней. Потом удивляется: какая нечистая сила понесла его по такой дремучести, где сам черт ногу сломит?

Многие идут по наторенным дорогам, но не след в след, каждый по-своему.

Случается: человек долго ищет судьбу. Набьет ноги, не раз умоется горькой солью; брызнет седина в голову, а ему все еще кажется – жизнь впереди!..

Другой, не успев пожить, вдруг вспыхнет огнем, да так ярко, что многим возле него хоть водой окатывайся: невмоготу припекает. Сгорит, а про него долго еще будут говорить, поминая добром и лихом.

Есть судьбы легкие. Век проживет иной, ни разу не охнув. Есть трудные. Когда, как говорят в народе, на бедного Макара все шишки валятся.

Сколько людей – столько судеб, все не охватишь.

Шел Прокопий Веденеевич в ревком и как будто заметал хвостом своей шубы безрадостный след судьбы. Возомнил себя святым духовником Филаретом; готовил единоверцев к смертельной схватке с большаками-безбожниками – самое время начать битву с анчихристом, и вот тебе, ведут духовника в ревком, чтоб отправить в тюрьму. Не сохранил господь бог праведника – отдал в руки нечистого. Ладно ли то? Или раб божий Прокопушка в чем грешен, что «отец и сын, и святой дух» плюнули ему в космы сивой бороды? Или он не ведает, где лежит кривда и правда для суетного люда?

Никак не мог рассудить. Поруха вышла. Позорище!

«Экое, осподи, помилуй, – кряхтел Прокопий Веденеевич. – Не быть мне, должно, Филаретом. Сила не та. Треклятая рябиновка народила мне сынов-иродов. Ох-хо-хо! Грехи-то какие, а?»

Он все еще не мог простить себе, что столько лет прожил с женой не тополевкой, а рябиновкой Степанидой, которая плюнула на тополевую крепость. Он изгнал ее прочь, хоть поздно, но изгнал же, очистился от скверны. А господь не принял, может, очищения, карает.

«Претерпеть надо. Постигну, может. Помяну имя твое во всяком роде, да просветли разум мой, господи», – молился про себя старик и не сам открыл дверь ревкома – не осквернился; не по своей воле перешагнул порог – подневольно.

В большой комнате ревкома, рассевшись по лавкам, переминали текучее время арестованные: Варфоломеюшка-тополевец. Митрофаний Емануилович-тополевец; отдельно от всех, в котиковой шубе – тышча золотом! – этакая оскорбленная невинность, брезгливо сложив тонкие, хищные губы, готовая все отрицать и знать ничего не знать – Алевтина Карповна, арестованная, вместе с Михаилом Елизаровичем Юсковым, который горбился на лавке, понуря лысую голову.

В погребе Михайлы Елизаровича ревкомовцы обнаружили ящик кавалерийских карабинов, завернутых в промасленную бумагу. Раньше был же обыск – не сыскали. А вот налетела вертихвостка, подняла всех – цапнули припасенные карабины; переворошили омшаник у Елизара Елизаровича и, как того никто не ждал, в ульях под соломенными матами, в пустоте сокращенных гнезд, нашли винтовочные патроны, свинец, порох, селитру, а в подполье-убежище в стене открыли тайник – два кирпича золота!.. По пудику каждый.

Двое дружинников, Васюха Трубин и Митька Лалетин, резались возле железной печки в самодельные картишки, шлепая разрисованными картонками о табуретку.

– Проходи, святой Прокопушко, – подталкивал Головня, и все посмотрели на старика Боровикова с болтающимися косичками на воротнике шубы. – Садись к Варфоломеюшке. Можете молиться или даже псалмы петь, но не во все горло, дозволяю. А вы тут смотрите за ними. Не проиграйте в карты.

– А чаво? – осклабился Васюха Трубин. – Дунуть бы всех святых в очко. Снохача Прокопушку пустили бы за царскую золотую десятку; какого духовника сработал невестушке – диво!

– Не трожьте их, – урезонил Головня и пошел в свою председательскую комнату, где Дуню Юскову допрашивал сотрудник Минусинского УЧК, давнишний знакомый Мамонта Головни, Исаак Крачковский. Он таким и остался, Исаак, непоседливым, мотающимся по тайге, приискам, неломкий подпольщик-большевик, отбывавший ссылку с 1912 года в Белой Елани. Исаак Крачковский, понятно, за житие в Белой Елани достаточно насмотрелся на жесточайшего «жми-дави» Юскова, великолепно помнил, как Юсков чуть ли не до смерти избил Дуню, когда она бежала от Кондратия Урвана, знал Дарьюшку – мятежную, ищущую, безвременно погибшую, но своих рук подставить не мог, а вот сейчас он должен был расследовать преступление Дуни Юсковой, а преступления не было; он знал, что никакого преступления не было: Кондратия Урвана, атамана банды, Дуня застрелила не за банду, понятно, а за те издевательства, какие претерпела от него. Он все знал.

Дуня сидела по одну сторону стола, Крачковский – в потертой кожаной тужурке, в очках с металлическими дужками, черноусый, бритощекий, кашляющий от чахотки, – уминал березовый трон самого Головни.

Дуня – сама не в себе; поникла, и голову вниз; с лица спала, поутихла. С ночи вторника и до полудня среды, кроме воды, в рот ничего не брала. Пила и пила воду да молчала. О чем думала? Потом подъехал Аркадий Зырян из Минусинска, сказал, что Кондратия Урвана не довез – по дороге околел. Головня буркнул: «Собаке – собачья смерть!» А Зырян возразил: «Если бы Урвана в ЧК допросили, мы бы узнали, какие лбы в его банде. Банда-то осталась!»

Банда Урвана таилась хитро. То вдруг объявит себя, налетит на обоз, пощелкает обозчиков, смешает хлеб со снегом и грязью, и поминай, как звали. Захватит совдеповцев – на деревьях болтаются с записками: «Мы не последние. Очередь за другими, которые будут помогать Советской власти». Везде одни и те же записочки на мертвых телах.

– Святого Прокопушку Боровикова привел, – сообщил Головня, доставая кисет. Спрашивающий взгляд Дуни вцепился в Мамонта Петровича и не отпускал. Догадался, что она поджидает Тимофея Прокопьевича.

– Там он остался, у своих, – сообщил, заворачивая самокрутку. – Скоро подойдет.

Дуня облизнула пересохшие губы, и робко так:

– Разрешите мне выйти. Я хочу поговорить с Тимофеем Прокопьевичем. Не здесь.

Крачковский посмотрел на Головню, а тот:

– Какой может быть спрос? За бандита, который вешал совдеповцев, кишки выпускал из ямщиков, да еще под ружьем держать, едрит твою в кандибобер! Идите, Евдокия Елизаровна.

Дуня поблагодарила Мамонта Петровича, сняла беличью шубку с гвоздя, шапочку и быстро ушла.

V

Сперва Тимофей хотел только припугнуть Меланью, вразумить Филимона, чтоб они не творили паскудства, не губили ребенка, но Меланья, вытаращив глаза, тараторила свое: «Диомид с крестом народился», – и на щеках Тимофея желваки заходили.

Филимон, в свою очередь, увидев срамное чадо на руках сурового брата, в злобе бормотал, что пусть Тимофей хоть застрелит его, а он все равно не примет в душу выродка окаянного. «Хоша бы от татарина народила – ить от батюшки, да ишшо в духовники сготавливают! Бастую! Хошь на месте стреляй – бастую. Или пусть сей момент выгребается из дома со своим выродком, а я буду жить со своими девчонками: растить буду. Они-то духовниками не будут. Батюшка зрить их не может, а как я должен зрить чадо батюшки?» – слюнявился Филя.

Тимофей терпеть не мог, когда мужчины хнычут.

– Баба ты или мужик? А, мужик! Тогда не налетай с кулаками на бабу. Ищи по силе. Запомни. Насчет Меланьи скажу так: бей сам себя по морде, потому что ты притащил ее в свою веру, когда ей было каких-то шестнадцать лет. Или кто другой за тебя это делал?

– Матушка притащила. А потом батюшка встрял со своей уставой.

– Где ты был?

– Какая моя воля? При батюшке-то.

– Черт бы тебя подрал с твоей волей и тополевым толком! Закружили, запутали Меланью, и она же виновата, что родила ребенка по вашей паскудной вере.

– Не приму чадо. Хоть казни, – отбивался Филимон.

Малое чадо притихло на руках Тимофея, пригрелось: но куда Тимофею с этим ребенчишком? Сам мотается по свету из конца в конец, и кто знает, куда позовет революция завтра! Ни дома, ни полдома, ни угла, ни подружки – один, как перст.

– Ладно, не сморкайся, Демку возьму – не пропадет. Есть у него какие-нибудь шмутки? Одеялко, штанишки, рубашки?

– Должно, – ответил Филимон, не поднимаясь с лавки, где он сидел в шубе и дохе – все еще не пришел в себя после мялки брата.

– С Меланьей будешь ты говорить. Без кулаков, смотри. Предупреждаю.

Филимон пыхтел, сморкался в грязный рушник; нос у него распух и посинел, глаза заплыли – братухины молотки тяжелехоньки.

– Меланья – што!.. Батюшка вот… Али долго будете держать в чике? Осподи, какая круговерть, а? Хоть сдохни с натуги. Экое, а? И чадо, все-таки жалко. Ипеть – оно самое – как гляну на нево, ну, как мышу заглотну с шерстью. Ты бы сам, Тимофей Прокопьевич, поговорил с отцом. Припужнул ево. Как ты сподобился…

– Ладно! – взмок Тимофей. – Вещички собери. Или сам принесешь к Зыряну?

– Сичас соберем. Сичас. Эй, Апроська! Погляди в горнице, что есть для малого чада. Живо.

Нашлось одеяльчишко, пара холщовых штанишек – руку не спрятать, одна рубашонка из отбеленного холста и поношенные чирки с ног Маньки, – вот и все имущество «святого Диомида».

VI

Морозная стынь свирепого марта, горбатая синь-тайга у горизонта, просторная улица, бревенчатые стены, дымы над шатровыми и двускатными крышами, заплоты из плах, хрустящий снег, малый Демка на руках, а навстречу, саженей за тридцать-сорок – Дуня Юскова, и сразу же стало тяжело. Если бы это не Дуня, а Дарьюшка шла навстречу…

– Здравствуйте, Тимофей Прокопьевич, – приветствовала Дуня, а глазами, ну, как пулями, пронзила Тимофея. Ох, и глаза!

– Здравствуйте, Евдокия Елизаровна, – ответил Тимофей и левая щека его с печаткой лиха передернулась, как будто он подмигнул Дуне.

– Не величайте Елизаровной. Просто Дуней. И без «вы», если можно.

Тимофей ничего не сказал, вскинул черную бровь: не Дарьюшка, нет; и лицо другое, и глаза не те: у Дарьюшки были вопрошающие, думающие, у Дуни – блестящие, черные, как вороненые бока маузера.

– Собралась сходить на Амыл на то место, да одной что-то страшно. Вы со мной не пойдете? Спросить мне вас надо.

Он понял, про какое место она говорила.

– Сходим, – сдержанно ответил. – Я вот ребенка занесу к Зырянам, и пойдем. Обзавелся сыном, хотя – ни жены, ни дома. Такая вышла история: человека надо спасти от фанатиков.

– От каких фанатиков?

– Брательник мой, черт бы его подрал, тополевец. Ладно. Подожди меня. – Еще раз пытливо взглянул на Дуню, насупился. Что-то было в ней путаное, сумрачное и непонятное. Вздохнул и ушел в ограду Зырянов.

Мимо прошла баба в полушубке, с ведрами на коромысле. Из ведра плескалась вода, как стекло, и тут же замерзала на уезженной улице.

Кто-то проехал в санках, лошадь заиндевела, морду обметало сосульками.

Тишина и серое небо – деревня.

– Пойдем, Дуня.

Офицерская, выучка – прямит плечи, печатает шаг, и твердо держит голову. Хоть бы на минуту размягчился, размыл бы натиск бровей, сказал бы что-нибудь или просто усмехнулся. Так нет же, как конверт под сургучными печатями.

А Дуне так много хотелось бы сказать Тимофею Прокопьевичу! Растопить бы лед на сердце, чтоб ясность обрести: как жить ей в этакой сумятице?..

Чернолесье отряхивало иглистый снег с колючих ветвей; лиловою стеною возвышались вдали ели и пихты. С дороги свернули на тропку и брели снегом. На берегу, против полыньи, два желтых креста с карнизиками – «памятка об утопленниках». Ставят такие же кресты на месте совершенного убийства. Сколько их на приисковых дорогах?

Молча постояли у крестов и спустились с берега на Амыл. А Дуня так и не осмелилась начать трудный разговор.

Искрился снег ослепительно-белый, как подвенечное платье; следы успело занести, и только птицы вокруг полыньи наставили свои крестики крохотных лапок.

Тихо.

Мокрогубая полынья бормочет на подводном каменюге.

Небо серое, холодное солнце катится по свинцовой стыни к зубчатым вершинам елей.

– Не могу себе простить, что оставил ее в то утро здесь. Не должен был оставить. Она так и не нашла дорогу к настоящей правде, – сказал строго Тимофей, испытующе глядя в рдеющее морозным румянцем лицо Дуни. – Так и не нашла. Запутали ее господа эсеры.

– Боженька! Она не была эсеркой, не была! Она была такая светлая и чистая! Не чета мне. Она верила, что настанет на земле третья мера жизни, и все будут счастливы, и над всеми будет розовое небо. Да где оно, это небо?! Где оно, розовое небо?! Может, потому она и кинулась в полынью, что разуверилась?.. А я-то, мыкаясь по свету, завидовала ей, думала, что она счастливая!.. А вчера, за одну ночь, я всю свою окаянную жизнь переворошила. Урвана вот убила. И не жалею, нет!.. Потому, что все равно не будет розового неба, а будет зло и насилие – сила солому ломит.

– Погоди, Дуня. Вот выметем старый мир ко всем чертям, тогда увидишь. Будет еще розовое небо! Будет. Жаль только, что я ее не уберег. Но пусть это останется со мною…

Угасающее солнце быстро откатывалось куда-то за горизонт, а у Дуни было такое самочувствие, как будто она давно-давно, с самого сизого девичьего восхода жизни, ждала этой трепетной минуты, и теперь, когда она пришла, что-то лопнуло в ней, как натянутая струна, оглушив сердце пустотою.

– Пойдем, Дуня, – сказал Тимофей.

VII

Накатились на деревню смутные времена, и нет числа людским бедствиям и горю.

Про нищету и разруху толковали мужики в доме старого Зыряна.

Говорили про войну и про мир…

– А ну, мужики, выпрастывайтесь, – распорядилась домовитая седеющая Ланюшка, входя в избу.

Разогнала мужиков и напустилась на спелую невестушку Анфису с годовалой Агнейкой на руках.

– Не вожжайся с девчонкой, в избе прибери. А ты, Зырян, метись по хозяйству да мяса наруби к ужину.

Дуня вышла из горенки с Демкой: малюхонький тополевец глазеет на всех и ничего понять не может. Тимофей подошел к Дуне.

– Ну, как, святой Диомид, живешь? – спросил у Демки, окунувшись взглядом в младенчески-невинную синеву его глаз. У Демки такие же синие озерки, как у него.

– Ты бы видел, как он в горнице искал иконы, – промолвила Дуня. – Я сразу же поняла, что он бормочет. Показывает в передний угол и лепечет: «Сусе! Сусе! Сусе!» – а это он икону Исуса искал.

– Ага! – кивнул Тимофей. – Исуса ищет? Бога? Ты вот что, святой Диомид, плюнь на бога вот так. Тьфу бога! Тьфу Исуса. Тьфу на них, и баста.

Демка сообразил-таки, что чужой безбородый дядька плюет на бога и Исуса, затрясся худеньким тельцем и, обхватив шею Дуни ручонками, лепечет:

– Есисты дух!.. Иде, иде! Сят, сят!

Дуня заливисто хохотала.

Тимофей с мужиками ушел и ревком, каждый со своим оружием. Такое времечко – без оружия ни на шаг.

Кроха Демка шарит глазенками по стенам, ищет иконушки, а нет их, нету!

Анфиса попробовала свести Демку с пухленькой Агнейкой, но тополевец оказалася рукастый – чуть глазенки не выдрал.

– Вот уж истинный Прокопушка! – заметила Ланюшка.

– Вернулся Аркадий Зырян, а с ним Меланья, на тень похожая: черный платок повязан до бровей, полушубок с Филимоновых плеч и сумная тревога в лице. Сразу от двери уставилась на Демку на руках… Дарьюшки?

– Осподи! – испугалась. – А… сказали… утопла.

Аркадий Зырян пояснил, что это не Дарьюшка, а Евдокия Елизаровна.

– Не совращайте Демушку-то. Не совращайте… безбожеством.

Демка увидел мать, залопотал, потянулся к ней. Дуня унесла его в горенку.

Зырян пояснил Меланье:

– Про Демку, Меланья, скажу так: Тимофей Прокопьевич не отдаст ребенка на истязанье. Ежели вы с Филимоном дадите в ревкоме подписку, что не будете мытарить ребенка со всякими вашими тополевыми богами, тогда возьмете. Опять-таки упреждаю – ревком проверять будет: истязаете или нет?

– Осподи! Ни в жисть! Ни в жисть! Не дам анчихристам никакой гумаги!

– Тогда у нас будет Демка. Тимофей Прокопьевич так сказал.

– Анафема!.. Сгинет он с нечистым, сгинет.

– Не беспокойся, жить будет. И песни еще петь будет…

– Сгинет, сгинет!.. Ревком-то ваш ноне… гореть будет… огнем-пламенем… пожарище будет… свекор-то… как он… в ревкоме держать будете?

– Если будет гореть ревком – и он сгорит с Митрофанием и Варфоломеюшкой.

– Спаси и сохрани!.. Сторожите ревком-то! Сторожите. Пришла, чтоб сказать. Виденье было мне.

Кто-то постучал с улицы; Меланья испуганно попятилась. И – вон из избы.

– Чавой-то она? – удивился Зырян.

– Может, Филимон стучал, – сказала Ланюшка.

Из горницы вышла Дуня с Демкой на руках.

– Это и есть Меланья-тополевка, про которую вы говорили? – спросила у Ланюшки. – Какая она запуганная, ужас. Как дикарка. Платком-то как повязалась – только глаза и нос видно.

Стук раздался в избяную дверь.

– Ну, кто там? Заезжай! – ответил хозяин.

Согнувшись под косяком двери, в избу вошел здоровенный казак в рыжей бекеше, в папахе, сабля в рыжих ножнах и красная, аккуратно подстриженная борода подковою.

– Боженька! – вскрикнула Дуня. – Мой хорунжий, Ной Васильевич! Я вам говорила, Аркадий Александрович, как ехала с ним из Петрограда.

Ной поприветствовал хозяев, те пригласили его на лавку – гостем будет.

– Благодарствую на приглашении, хозяин с хозяюшкой, – чинно ответил казачий хорунжий и, сняв папаху, сел на лавку.

– Сказывала нам про вас Евдокия Елизаровна, – начал разговор Зырян. – Стал быть, сибирские казаки под Петроградом не подняли оружия против большевиков? А вот наши казаки, которые дивизионом стояли в Красноярске под командованием атамана Сотникова, не дошли умом, чтобы принять Советскую власть. Тащутся войском к нам в уезд. Слыхали? Дуня, привечай гостя. Привечай.

Дуня не знала, что и сказать хорунжему. За неделю жизни в Белой Елани в ней наслоилось столько, что она не то, что забыла Ноя – спасителя своего, но попросту отмахнулась от него: был и нету, что вспоминать?

Голова у Ноя недавно подстрижена, чуб укорочен, и борода урезана. Умора!

Из большой горницы вышла статная молодуха Анфиса и тоже приветила рыжечубого хорунжего – раздевайтесь, мол. Сама Ланюшка осуждающе глянула на Дуню, взяла к себе на руки Демку; Дуня подошла к Ною и подала руку:

– Здравствуйте, Ной Васильевич. Вижу и глазам не верю, ей-богу. Я-то думала: живете дома в Таштыпе, отсыпаетесь за все дорожные мытарства и про меня не вспомнили!

– Как можно? – вскинулся Ной. – Я только и думал…

– А я не раз спасибо сказала вам за револьверчик, – перебила Дуня. – Мучителя своево, Урвана, прикончила. Ох, если б можно было убить его три раза – убила бы!

– Кабы знатье, якри ее, што ты тут, Дунюшка, учинишь суд и расправу, да я бы, вот те крест, ни в жисть не отпустил бы тебя одну из Минусинска. Разве мыслимо эдак-то?

– Есть о ком печалиться! – отмахнулась Дуня. – Урван свое схлопотал. Да раздевайтесь вы, коль гостем назвали. В избе у нас тепло.

Зырян собрался идти в ревком.

– Ну, гостюйте, Ной Васильевич.

– Благодарствую.

Дуня приняла от Ноя шубу, спросила: обнову завел? Повесила ее на крюк, туда же папаху с казачьим башлыком. На Ное – парадный офицерский китель, диагоналевые штаны с желтыми лампасами, начищенные до блеска сапоги со шпорами – вот чудак-то! Готов ноги отморозить, только бы представиться Дуне в должном виде.

– Как вы подмолодились-то, Ной Васильевич! Стали, как новый империал из банка, – хохотнула она.

К ужину из ревкома пришел Тимофей. Дуня представила хорунжего Ноя Лебедя Тимофею Прокопьевичу. Старый Зырян припомнил кого-то из таштыпских казаков; разговорились про смутное и тяжкое время.

Тимофей расспрашивал Ноя про положение в Петрограде и какими судьбами сводный Сибирский полк перешел на сторону Советской власти. Ной отвечал сдержанно; самогонки не пригубил, а Дуня, нарочито похваляясь, выпила стакан первача до дна. Ной вздохнул только. Сидел в застолье, как на офицерском обеде, прямил спину, Георгии на груди, медали – не отрекся, мол, от своего геройства. Старый Зырян, поглядывая на Георгиев и медали хорунжего, сказал, что вот-де Тимофей Прокопьевич, бывший штабс-капитан, большевик, тоже полный георгиевский кавалер, так что у красных есть теперь обстрелянные командиры.

– Ужли полный георгиевский кавалер? – подхватила Дуня. – Хотела бы я у вас, Тимофей Прокопьевич, быть пулеметчицей!

– И пулеметчицей можно, – ответил Тимофей. Но сейчас нам важнее всего – сознательные люди. В Красноярске бастуют служащие, и даже телефонистки отказались работать. Так что давайте будем работать, и дело у нас пойдет. Буржуазия пугает, что мы не справимся с государством, а мы вот потянем воз, как учит Ленин, вождь мировой революции, и социализм построим.

– Я согласна! Ей-богу, согласна! – горячо отозвалась Дуня и тут же попросила Тимофея Прокопьевича, чтоб он помог ей устроиться на работу. – Сама не знаю, куда мне сунуться. Да ведь меня еще в тюрьму посадят за Урвана! – вспомнила Дуня, на что Тимофей ответил:

– За бандита не посадим. Так что живите спокойно. А в дальнейшем соображайте. Может, вместе с товарищем Лебедем надумаете служить Советской власти? Было бы очень хорошо, товарищ Лебедь, если бы вы смогли повлиять на казаков атамана Сотникова. Их никто не тронет, если они разойдутся по своим станицам.

– Само собой, – кивнул Ной, – кровопролитие ни к чему.

В избу шумно вошла приискательница Ольга Федорова в пестрой длиннополой дохе нараспашку, а за нею горный техник рудника Никита Корнеев.

– А вот и мы! Не ждали? – возвестила Ольга, сбрасывая доху на пол. – Раздевайся, Никита. Не жди, когда пригласят. Вот уж рада, что захватила вас, Тимофей Прокопьевич. Беда у нас на Благодатном – еле живые выскочили!

Все это высказала Ольга одним духом, покуда освобождалась от зимнего угревья. Старый Зырян принес из горницы два стула. Ной потеснился поближе к строптивой Дуне. Над столом свисала на проволоке семилинейная стеклянная лампа под жестяным абажуром, и свет ее был скуден.

Дуня настороженно уставилась на Ольгу с Никитой Корнеевым. Она их знала по руднику Благодатному. Даже Ухоздвигов не раз говорил с завистью про Ольгу, бодайбинскую приискательницу, что фартовее ее никого нет. Дуня помнит, как Ольга однажды, в летний день, остановила ее у главной конторы рудника, взяла пальцами за подбородок, заглянула в глаза и сказала: «А ты красивая, пташка Урвана. Чья будешь? Ветрова или бросова девка? А, Юскова!.. Красоту свою за золото продала вору и жулику. Ай, как весело!» И Дуня потом плакала. Разве Ольга знала, как Дуня себя продала?

Младшая сестра Ольги, румяная Анфиса, приняла одежду от Никиты и подобрала с полу доху и шубу Ольги.

– А у нас на Благодатном беда, Тима, – начала разматывать свое горе Ольга. – Разбили всю дружину. Девять человек погибло, да семеро осталось раненых.

– Вот так штука! Как же это произошло? – спросил Тимофей.

– Как? Всех вокруг пальца обвел Ухоздвигов. Старый волк. Как только приехали на рудник, он сразу заявил, что никакого спрятанного золота знать не знает, а просто сболтнул, чтоб у комиссаров глаза разгорелись…

История с Ухоздвиговым была вот какая.

Еще в июле 1917 года, будучи главным хозяином рудника Благодатного и сокомпанейцем приисков, Иннокентий Евменыч Ухоздвигов отправил под охраною двух казаков золото, добытое на руднике. Ни много ни мало, а тридцать шесть пудов. В тот же день, как только ушли лошади, увешанные кожаными сумами, Ухоздвигов со своим верным проводником из инородцев, Имурташкой, подались верхами в тайгу.

Под вечер ненастного дня на одном из горных перевалов золотой караван встретили будто бандиты. Оба казака и трое рабочих из главной конторы рудника были убиты. Как потом установили, бандиты стреляли из ручного пулемета. Сколько было их – неизвестно. Следов не осталось – дождь смыл следы и кровь. Золото и семь лошадей исчезли. Сопайщики Ухоздвигова «сели на щетку» и попросили кредит в банке, чтобы не объявить себя банкротами. Елизар Елизарович смекнул: не сам ли Ухоздвигов сотворил такую пакость?.. Но время ушло, а тут еще переворот власти. Проводник Имурташка исчез из тайги. Либо его прикончил Ухоздвигов, чтобы свидетеля не осталось, либо Имурташка бежал куда-нибудь в инородческий аал. В кутузке миллионщики передрались, и Юсков клятвенно заверил Головню и Боровикова, что «сомище Ухоздвигов» запрятал где-то в тайге тридцать шесть пудиков золота. Пусть новая власть жаманет его как следует.

Но Ухоздвигов и на этот раз вывернулся.

– Как привезли на рудник, моментом слетелись к нему приискатели, – продолжала Ольга. – На поклон явились к хозяину. А он, волчище, слезу пустил. Самого, говорит, под ружье взяли. Давить будут из всех золото. Прячьте золото! Вот вам, говорит, новая комиссарша – молитесь на нее да работайте на голодное брюхо задарма.

Ох, что творилось! Если бы не дружинники с Никитой, разорвали бы меня приискатели. Весь Благодатный гудел. Бабы всячески обзывали меня – ушами бы не слушать. Кидали говляшами, истинный бог. Не стрелять же в чумных баб!.. А на другой день пришли обозы из Курагиной с продовольствием. Завезли муку, мясо и сахар на год. Мы поставили охрану у складов, пайки установили для горняков и приискателей, а на работу никто не вышел – пьянствовал весь рудник. Ухоздвигов отдал горнякам из своих тайников пять бочек спирту, а мы про этот спирт ничего не знали. Вокруг дома Ухоздвигова день и ночь дежурили горняки с ружьями. Орали на весь Благодатный. Никита всячески уговаривал их, где уж! Не было у нас ни бочек спирту, ни сладких обещаний.

Слушая Ольгу, Тимофей задумался – не первая дурная весть. И там саботаж, и тут поруха, а хлеба в городах нету, тиф валит людей, как жить дальше?

– И что потом, с Ухоздвиговым? – спросил старый Зырян.

Ольга ударила кулаком об стол:

– Расстрелять надо было, вот што, Зырян! Легче было бы. Всех их стрелять надо без суда и следствия!

– Господи! – испугалась кроткая Ланюшка.

– С ума сошла! – сказала Анфиса.

– С ума сошла? – оглянулась Ольга на младшую сестру. – Тебя бы на мое место. – И к Тимофею: – Стрелять их надо. Стрелять!

– Ох, и горячая у тебя головушка, сватья! – сочувственно положил ладонь на голову Ольги старый Зырян. – Всех разве перестреляешь?

– Не всех, а миллионщиков и которые стеной за них стоят.

– Дык сама же сказала – горняки заслонили Ухоздвигова. Их стрелять, что ли? Головушка!

– Стрелять, сват! Стрелять. Попомните мое слово – будем еще стрелять. Али не жить Советской власти. Вот што!

Тимофей дрогнул. Стрелять? Рабочих стрелять? Сомневающихся стрелять?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю