Текст книги "Конь Рыжий"
Автор книги: Алексей Черкасов
Соавторы: Полина Москвитина
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Лампа с закоптелым стеклом, тусклость и две головы лицом к лицу – совещаются; они – ревкомовцы, на них вся ответственность и тяжесть новой Советской власти; жизнь требует немедленных решений и деяний, а у них ни опыта, ни умения.
Мамонт Головня – председатель ревкома, прямой и высокий, как колокольня, рыжий Аркадий Зырян – его заместитель, единственный большевик на всю Белую Елань.
В Белой Елани будоражатся тополевцы; по Сагайской волости рыскает банда Юскова-Урвана, где-то здесь прячутся святой Прокопушка Боровиков, есаул Потылицын, братья Юсковы – Елизар и Игнатий, бывший урядник; в ревкоме дежурят поселенцы с фронтовыми винтовками,
Времечко…
– Гляди, Мамонт, поджарят нас контрики Елизара Юскова, – бурчит Аркадий Зырян.
Головня подкручивает пальцами стрелку уса:
– Глядеть надо. В оба.
– Глядим, а што толку?
– Пощупать надо тополевцев,
– Может, они на заимке в тайге?
– Давай прочешем. Где у Юскова и Потылицыных заимки?
– В Лешачьих горах по Амылу.
В соседней классной комнате, где недавно Дарьюшка учила ребятишек грамоте, заливисто хохочут мужики:
– Што они там ржут?
Головня подошел к двери, приоткрыл на ладонь.
Кучась возле железной печки, дружинники дымят цигарками самосада, а над ними возвышается Васюха Трубин в мерлушковой шапке, сдвинутой на тугой загривок, в полушубчишке с пятнами известки на спине – чью-то стену вытер; покачиваясь на толстых ногах в разбухших старых валенках, рассказывает:
– Ну, как выхватила она револьверт да к Михайле Елизарычу. Я, грит, приехала, чтоб всех вас прикончить – выдрать с корнем. Жалею, грит, не застала папашу-душегуба – моментом спровадила бы на тот свет! Михайла Елизарыч наклал в штаны со страху. А эта самая домоводительница… ей-бо, треснуть на этом самом месте, лужу под себя пустила.
– Го-го-го! – рванули дружинники, аж в железной печке загудело.
– Что ты им заливаешь? – поинтересовался Головня.
Васюха оглянулся и, разводя руками:
– Им правду говорят, а они гогочут, как гуси на метлу! Возьми их за рупь двадцать! А вы разве не слыхали, Мамонт Петрович?
Плутоватые глаза Васюхи Трубина, того самого соседа Боровиковых, который когда-то помог Филимону вытурить из надворья родного батюшку за постыдное снохачество, помигивая, прицелились:
– Дуня Юскова приехала. Которая за Урваном была. Ну, так вот…
Головня позвал Васюху Трубина в председательскую комнату и дверь закрыл. Одно слово – Дуня, и у Мамонта Петровича припекло щеки. Та самая Дуня?!
Головня думает, накручивая стрелки русых усов. Дуня! Откуда она явилась, хотел бы он знать. Куда и какими ветрами носило ее по белу свету: у каких ворот стояла в трудный час жизни; какими тропками хаживала и с чем вернулась?
Тихо приоткрылась дверь, и:
– Разрешите?
Она!
Васюха Трубин посторонился; Зырян задвигался на стуле, пяля глаза на Дуню в Дарьюшкиной дошке, точь-в-точь сама Дарья Елизаровна. Те же плавные движения и тот же охватывающий сужающийся взгляд больших черных глаз, и та же улыбка на припухлых губах.
Дуня сказала «здравствуйте» всем сразу: и широченному в плечах Васюхе Трубину, и рыжему фронтовику Зыряну с револьвером у пояса, и Мамонту Головне; он сидел на своем председательском месте в желтой косоворотке, застегнутой по столбику на перламутровые пуговицы; новехонький казачий полушубок висел на спинке березового стула, касаясь рукавами и полами заплеванного, забросанного окурками некрашеного пола; руки Мамонта – сильные, привычные к слесарным и кузнечным инструментам, лежали бурыми плитами на изрезанной грязной столешне, а между ними, на бумагах, – огрызок карандаша – непривычный инструмент для этих рук; они были добрыми, руки кузнеца; Дуня взглянула на них, чему-то улыбнулась, и они тут же дрогнули на столешне и медленно, неохотно поползли прочь, спрятались под столом.
Она узнала Мамонта Петровича. Такой, и – другой будто. С усами. Тогда у него не было усов, когда она к нему навязывалась в жены. Помнит ли он?..
…Когда это было? Давно, давно!..
Растревожила в ту пору Дуня кузнеца; отяжелел молот – руки не подымают. Стоит у наковальни, постукивает молоточком; молотобоец бух да бух, да не туда, куда надо, – поковки как не бывало. Сколько железа перепортил. Станет наваривать топор, засунет в горн, молотобоец раздувает меха, из сил выбьется, а Головня стоит возле горна, смотрит на раскалившийся топор, а видит глаза Дуни; синие космы вьются в раздуваемых древесных углях, а Головне мерещатся кудряшки Дуни. Опомнится – хвать клещами топор, а вместо топора – обух жареный.
…Урван уехал на прииски – свадьбу отложили до масленицы; самое время бежать из дома. Не раз, прильнув к стеклу окна, Дуня заглядывалась в улицу: не идет ли в кузницу Мамонт Головня? Снег танцует под окнами, сельчане в шубах и дохах, собаки взлаивают, а Головни нет и нет, как будто он забыл дорогу мимо дома Юсковых.
Накинет Дуня на плечи шубу, всунет ноги в романовские сапожки, выйдет в обширную ограду, где, гремя кольцом по железной проволоке, мечется белый пес Удавка; походит, повздыхает, прильнет щекою к резному столбику крыльца и с тем вернется в светелку. Видит дед Юсков: заневестилась Дуня. «Потерпи, Дунюшка, до масленицы, – утешает внучку. – Ужо справим свадьбу на всю округу».
– Не надо мне такой свадьбы, деданька. Не хочу выходить за Урвана. Если бы ты знал, деданька, што они вытворяли на гулянке! Спаси меня, деданька. Выдай замуж за кузнеца.
Как же ополчился дед на внучку за подобное откровение. Ну, как коршун расходился – вот-вот сцапает в когти и разорвет. Чтоб дочь Юскова, да за ссыльного поселюгу без роду и племени?! Не иначе как кузнец тайно закружил Дуню, а дед не углядел. Пошел сам в кузницу. Головня что-то ковал из стальной штуки. Дед Юсков начал сразу: такой-сякой, к Дуне задумал присвататься, проходимец!
Головня перестал ковать, погнув голову, разглядывал деда Юскова от поярковых пимов до горностаевой шапки; сбросил холщовый фартук, ударил ладонью о ладонь, спросил:
– Ты што, дед, сон пришел рассказывать?
– Я те дам такой сон – на том свете икать будешь. Или ты понятия не имеешь, кто такие Юсковы? От какого мы роду-племени? А ты из какого сорта-породы, а? Из охвостьев. На чей каравай рот разинул, поселюга?
Головня помолчал некоторое время, потом поднял пудовый молот, поднес к носу деда Юскова и говорит:
– Вот это ты видел, дед? А кто я такой буду, сообщаю: социалист-революционер. Смыслишь? Какая моя порода и племя? Рабочее племя; мильенное, всесветное: шаром земным завладеем в мировую революцию. Жди – грянет! Жди, дед. Какая моя теперешняя линия? Вымести царский прижим к едрене фене! А про вашу внучку скажу так: если вам другой раз сон такой приснится, хватайте себя за бороду. Помогает.
– Ах ты, варнак! – вскипел дед Юсков. – Да я тебя за такие слова про самодержца – в пыль, в прах!.. Я тебя…
– Ти-ха, дед. Ти-ха! – урезонил Головня, и опять поднял увесистый молот. – Скажу вам так: не ложитесь между молотом и наковальней. Интересуетесь, что может случиться? С моим удовольствием. Глядите.
Головня положил на наковальню жестяную коробку, размахнулся со всего плеча да как а-ахнет – гром раздался; коробка блином стала.
– Кхе! – крякнул дед Юсков.
– Вот так! – сказал Головня.
На том и разошлись.
VIIВ комнатушке было всего два стула, чтоб лишние зубоскалы не задерживались у председателя; Зырян подал Дуне стул, сообразив, что лучше всего оставить Мамонта Петровича наедине с Дуней – не так просто зашла в ревком; кивнул Васюхе Трубину, и тот, хоть и не хотел уходить, а поплелся-таки за Зыряном и закрыл дверь.
Между ними стол с жестяной лампой; Головня посунул лампу на середину стола, как бы заслоняясь от Дуни.
Он смотрел на Дуню и думал: та ли это красивая девчушка, которая совала вздернутый носик в слесарные инструменты, когда он, Головня, мастерил серебряные, медные и бронзовые подвески и бляхи для «малиновых перезвонов» в мастерской деда Юскова? Девчушка мешала, вертелась около него, садилась на верстак, и он смущенно отворачивался от ее округлых розовых коленей; она хотела постичь ремесло, которое никак не липло к ее маленьким рукам с длинными пальцами; она показывала ему, как выгибаются у нее ладони; он заглядывался на ее ладони, и думал, что у фабричных, заводских девчонок и у крестьянок не бывает таких изнеженных тонких рук, но такие руки жили и жадно требовали: им подавай; они были прихотливыми – и то бросят, и это им не нравится, а руки фабричных девчонок или тех же крестьянок, теребящих лен, всегда были наготове, чтобы угодить холеным и красивым лодочкам, которые ничего не умели делать, но имели право требовать, и это оскорбляло Мамонта Головню, но он все-таки вопреки тому, что думал, заглядывался на холеные руки, выгибающиеся лодочками; она его волновала, возбуждала, но он понимал, что Дуня промчится мимо, как ветер, не опалив его щек своим жарким дыханием…
Он не знал, что ее привело в ревком в такой поздний час; о чем можно с ней говорить и о чем спрашивать?
Прикурил цигарку от стекла лампы: и та и не та: пунцовые впалые щеки с ямочками, духмяная, как цветы в разливе лета, буржуйское золото в ушах, и руки… Какие у ней руки? Так ли она выгибает их лодочками?..
…Она у него в мастерской – не эта – та, что на верстак залазила, что прибежала тогда в рождественскую ночь, испуганная, заплаканная. Она говорит, говорит, шепчет, льнет: «К тебе, к тебе пришла. Спаси меня. Спаси. Меня выдают замуж за Урвана. Папаша меня продал. Продал! Сегодня меня пропивают». Пропивают Дуню! А он, Головня, не знает, что ему делать. Рождественский мороз кует белую землю – вбивает железные клинья – земля трещит; черные столбы пахучего дыма подпирают вызвездившееся небо, и – холодно, люто, морозно, бревенчатые стены молчат в сонном покое, а рядом, под боком, пищит перепелка: «Меня пропивают, пропивают, пропивают», – а он, здоровый парень-кузнец, Мамонт Головня, не смеет дотронуться до беспомощной перепелки, утешает ее грядущей всесветной революцией и тем, что он сам скоро поднимет пудовый молот и будет рушить под корень самодержавие, чтоб родители не пропивали своих дочерей, и что для человека самое главное – свобода, первостепенная, как хлеб насущный.
И перепелку – пропили…
А сегодня…
– Из Красноярска приехали?
– Из Петрограда, – ответила Дуня.
И глубоко вздохнула.
Нет, не та Дуня сидит перед Мамонтом Петровичем, не та, которую он знал.
Головня щурится, приглядывается к ней, а ведь это он, он самолично отвел ее тогда на заклание дьяволу.
– Вот шла улицей. Хоть бы кто встретился. Ни одного огня в избах. Спят. Если кого убьют в каком доме – никто не проснется. Тихо.
Тихо? Это у них-то тихо?!
– Не все спят, Евдокия Елизаровна. Можно так уснуть, что и на том свете не проснешься. Елизар Елизарович, ваш папаша, банду снарядил. Урван за командира банды, есаул Потылицын с ними. Вот и сидим, дежурим в ревкоме день и ночь. Если бы…
Быстро вошел Аркадий Зырян и, ошарашенно взглянув на Дуню, сообщил Головне:
– Такое дело, Мамонт Петрович. Евсей, работник Юсковых, прибежал. В доме Юсковых, говорит, стрельба была.
– Штоо? – вскочил Головня.
Дуня тискает узорчатые варежки, крутит их и глухо так, не глядя ни на кого:
– Это папаша в меня стрелял… Они в убежище скрывались.
– В каком убежище?!
– В омшанике есть тайная дверь, – вздохнув, сообщила Дуня. – Коридор такой, а потом убежище. Он всегда там отсиживался после гулянок. Про убежище никто в доме не смел говорить.
– Понятно! – встал Головня.
VIIIЧетверо дружинников пошли с Головней и Зыряном; Дуня чуть в сторонке шла, шла, как в неизбежность.
В ограде лаяли собаки. Белый кобель, любимец покойного деда Юскова, протяжно взвыл, задрав голову в морозную стынь к белесой в светлом круге луне. Кто-то вышел из работников. Головня позвал мужика к воротам. Это был конопатый Мишухин.
– А, пролетарий! – с ходу бухнул Головня. – Еще в ревкоме бил себя кулаком в грудь, что ты окончательно с революцией. А теперь, оказывается, контру укрываешь? Восстания ждешь? А ну, подымай мужиков! Зырян, распорядись тут. Пусть зажгут фонарь. А я подниму хозяйку.
Дуня задержалась возле крыльца, как чужая, пришлая с ветра. Рука руку давит, страшно что-то.
Зырян спросил Мишухина:
– Где Микула?
– Микула? – Мишухин оглянулся на Головню, тот что-то говорил Гланьке, которая вышла на крыльцо. – А хто иво знает. Ушел куда-то.
– Пошли свою бабу, пусть найдет.
Головня с Гланькой ушел в дом.
– Уехал Микула, – сказал Мишухин.
– Куда уехал?
– А хто иво знает.
Зырян послал двоих к двери омшаника; собрались работники – Леон Цирков с бабой и Наум Смоляк с бабой. На крыльцо вышла Александра Панкратьевна в шубе и с нею Клавдеюшка. Увидев Дуню, мать всплеснула руками:
– Господи милостливый! Кого я на свет народила? За што мне экое мученье? Паскуда ты, Дунька! Продажная тварь. – Будь ты проклята! Попомни, не будет тебе жизни.
– Ладно, ладно! – зло ответила дочь. – Дали вы мне жизни. Чтоб вас черти уездили за такую жизнь. – И быстро пошла к омшанику.
При свете фонаря «летучая мышь» вошли в обширный омшаник. С обеих сторон в три яруса расставлены улья, под ногами сухой песок, белые столбики, подпирающие горбатые матицы. Головня и Зырян шли впереди: Зырян светил фонарем. За ним Дуня и трое дружинников с винтовками. Обошли весь омшаник, но не отыскали потайного хода.
– Да помню же, помню, – твердила Дуня, шарясь рукою по стене. – Где-то здесь, слева, отодвигались стеллажи, а за ними открывалась стена – одному пройти! Где-то здесь…
Винтовки стукались о столбики, мерно пошумливали потревоженные клубы сонных пчел. Головня распорядился снимать ульи со среднего ряда и тщательно осматривать стену. Долго возились с ульями, кого-то ужалила пчела.
Зырян, наконец, сообразил:
– Если дом от омшаника, когда смотришь из ограды, справа, то как же дверь будет слева? Это же в другую сторону.
Стали искать справа и тут, на одном стыке стеллажей, увидели, что плахи не совпадают с плахами следующего звена за столбиком, подпирающим матицу. Потянули за это звено, и оно отошло на шарнирах, а вместе с ним открылась стенка – дверь. Начался узкий коридор в рост человека, аршин на пятнадцать в длину. Стены коридора выложены кирпичом, и по сводам кирпичи – сработано на совесть. Пол устлан широкими досками. Подошли к массивной двери, обитой войлоком. Головня сказал, чтоб все стали под прикрытие двери, и с маху открыл ее. В убежище было светло; на столе горела лампа на железной подставке. Обширная комната, крашеные стены, ковер под ногами, две деревянные кровати, отслужившие срок в верхних комнатах; одна кровать занавешена цветастым сатином. Поперек кровати кто-то спал со связанными босыми ногами и нет-нет всхрапывал, как мерин в упряжи. Возле стен – стулья, два кресла и плюшевый диван с проплешинами. На столе – остатки обеда и начищенный до блеска тульский самовар с чайником на конфорке. Тут недавно пировали…
Головня подскочил к деревянной кровати – Урван! Главарь банды. Взял за шиворот, приподнял и так тряхнул, что Урван стукнулся головой об стену.
Маленькие, заплывшие глазки Урвана открылись, лицо побурело от прилива крови, на шее вздулись жилы. Он еще не сообразил, в чем дело.
– А? Што?! Хто такие?!
– Па-адымайсь!..
Головня поставил Урвана на связанные ноги.
– Где другие контрики? Где?!
Здоровенный, сумнобровый Урван в исподней рубахе, разорванной до пупа, в плисовых шароварах, с опухшим от перепоя лицом, с кудрявыми волосами, всклоченными на голове и бороде, уставился на Головню, раздувая толстый сальный живот, тяжело сопел, ворочая могучими плечами.
– Кто его связал по рукам и ногам? – удивился Васюха Трубин.
– Буянил, должно, – сказал второй дружинник.
– А, Головня! – узнал-таки Урван и тут же увидел Дуню; лицо его исказилось, лохматые брови сплылись в кучу, челюсть отвисла, и он рванулся было, заорав: – Ааа, курва, такут-твою мать, шлюха! Привела… в бога… тресвятителя…
Никто не успел взглянуть на Дуню. Вздрогнув, как от удара хлыста по лицу, она откачнулась от Головни, стиснув колодку револьверчика, не поднимая руки и не целясь, нажала на спуск – раздался выстрел, будто кто трахнул стеклянную кринку о камни. Урван дрогнул и завопил во все горло.
Еще один выстрел. Мамонт Головня оттолкнул Дуню, Зырян схватился за ее револьверчик.
– Убью! Все равно убью гада!
Зырян вырвал револьверчик. Урван корчился и орал во все горло.
А Дуня, пылающая, растрепанная, кусая губы, с ненавистью взглядывала на своего мучителя, от которого бежала будто вчера, твердила, что надо бы выстрелить в пасть, а не в живот и в грудь.
Мучитель, вор и жулик, корчась от раны, извергал поток брани.
– Связали меня… связали… Сомище с есаулом, я бы ее, стерву, еще на поминках, – рычал Урван. – Ну, вспомнят! Они меня вспомнят!.. в бога… богородицу… тресвятую икону!.. Женой наградил, сомище! Курвой наградил за пай на прииске… Такут-твою… жулики!.. проходимцы!..
Головня ругал Дуню: революцию, дескать, свершили не для того, чтоб всяк по-своему сводил личные счеты, а Дуня сокрушалась:
– Мне бы надо в лоб, а я в живот. В лоб ему!
Головня посоветовался с Зыряном, как быть? А вдруг Урван сдохнет до утра? Надумали сейчас же везти в Минусинск в УЧК: там и доктор сыщется, и допрос успеют снять.
– А ты, Авдотья, у Зыряна побудешь пока, – сказал Головня. – Я там буду говорить в ЧК. Может, отстою тебя.
– Я сама за себя буду говорить,
– И сама за себя скажешь.
Дуня подошла к столу. Они тут удобно устроились. Жратва, вино и все, что душе угодно – живи не тужи!
– Быть бы мне упокойницей, если бы папаша захватил меня сонную. Что тут на столах-то! Вот уж весело! Выпью. Ей-богу выпью. Да заткните же глотку Урвану! – И налила стакан вина.
Урвана увели, Головня сказал, чтоб кто-нибудь из баб перевязал ему раны, и пусть запрягут лошадей в кошеву, да самых лучших: дорога дальняя и надо торопиться.
ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ
IТаясь и озираясь, носился по Белой Елани осатанелый Прокопий Веденеевич; из дома в дом задворками, темными переулками. Никогда еще старик не поворачивался так круто, как в эти дни после гибели Лизаветушки. Жужжал, как шмель, и жалил, как шершень. Вонзит какому мужику жало в сердце, и – к другому.
Меланья, меж тем, исполняя наказ батюшки, заколотила избушку безродной Лизаветушки, где до прошлой субботы жил Прокопий Веденеевич, а живность – вилорогую корову, красную нетель по третьему году, кобылу и буланого мерина с пятью овечками, перегнала к себе в надворье.
Немудрящее барахлишко, рвань разную, иконушки там, лампадку раздала старушонкам на помин души праведницы. Ну, а кованый сундук с добром и даже чугуны, ухваты, самотканые половики, свернутые в трубки по пуду весом, кросна, три воза сена, телегу с таратайкой и сани перетащила-таки к себе.
Само собою – тополевцы поставили Лизаветушке крест на берегу Амыла. Но не там, где работники Юсковых закопали два сосновых креста в память утопленников, а ниже по Амылу, в непролазной чащобе, чтоб еретики не плевались на тричастный крест праведницы.
IIСлучилось среди бела дня в субботу…
Меланья с Апроськой раздавали корм скоту, как вдруг раздался позыв тятеньки:
– Меланья! Меланья!
– Из бани, будто, – догадалась Апроська, рослая, здоровая девка с румянцем на все лицо, ворочающая деревянными вилами не хуже мужика, – сено коровам разносила.
Старик прятался в холодном предбаннике, одетый в длинную шубу с болтающимся хвостом: от жадности пожалел портить овчину, так и носил необрезанной. Мутность в лице, злоба, трясущиеся руки, хотя старику было немногим более шестидесяти. Жизнь не пощадила ни его голову, ни бороду – снегом усыпала. Спросил: нет ли кого из чужих?
Чужих в доме нету, но вчера вечером и ночью, когда Меланья сидела за кроснами, были ревкомовцы с обыском. Переворошили все в доме и в надворье, спрашивали, не знает ли она, где прячется старик со святым Ананием?
– Ни слухом, ни духом, грю, не ведаю.
– Ладно. Кто был?
– Молодой Зырян с Василием Трубиным.
– Еретики, анчихристы! Кипеть будут. В смолу кипучу ввергнем, – пророкотал старик. – Скажи Апроське, пущай кобеля спустит. А сама возьми малого да икону соловецкую. В баню принеси. Служба будет.
Меланья так и сделала.
Спущенный с цепи кобель взлаял от радости и понесся по ограде. Курчавого Демку укутала в старенькую шаль, завернула в полотенце соловецкую икону без ризы, на которой был изображен скорбный Илья Громовержец, прихватила свечки и вернулась.
Старик поставил икону в передний угол к малой закоптелой иконке, раздул угли для лампадки, зажег свечки, предварительно закрыв шубой оконце из бани, чтоб свет не проникал наружу, а тогда уже опустился на колени и чадо поставил возле себя.
– Помолимся, – сказал Меланье. – Нонешнею ночью вся Белая Елань вздыбится на нечистых. Огонь и смерть будет анчихристовым слугам.
Меланья ойкнула.
– Молчай. Слушай! Ежли беда приключится со мной, на твоих руках сей праведник возрости должен. Оборони господь, ежли допустишь порчу отрока и сатане под начало отдашь, али в школу пустишь, в мир срамной. Погибель будет. И ты будешь кипеть в сере со еретиками, и глаза к небу вскидывать, а на небе зрить будешь хрест тричастный, карающий!
Меланья молилась…
– Ишшо сказую, – продолжал свекор, он же отец малого Демки, и он же родимый тятенька мужа Меланьи, Филимона Прокопьевича, – ежли не станет меня (спаси мя, господи), не вводи во искушение Диомида; хитростью защищай от мякинной утробы, штоб не посеял он в душу чада мякину заместо жита. Слушай: припас я на время будущее, какое настанет опосля смуты, золото, слышь. Дашь мне перед иконой клятьбу. Сказуй: «Я, рабица божья, Меланья, не порушив ни словом, ни помыслом праведную веру древних христиан, клянусь не совратить с истинного путя Диомида, яко праведника; дан сему праведнику глас господний утвердить веру тополевую на мир христианский; клятьбу даю перед иконой соловецкой – не открою тайну, какую узнала от духовника свово Прокопия. Аминь».
– Аминь, – отозвалась Меланья.
– «А ежли порушу клятьбу… Погибель мне!» Повтори, – продолжал старик, нагоняя страх, чтоб Меланья нутром дошла, какая ей уготовлена кара, если она выдаст тайну духовника, воле которого послушна, как овца.
Меланья повторила.
Старик указал на темный угол бани возле двери:
– На два аршина вглубь копать надо, под стенку так. Будут там камни. Под камнями – два туеса. Золото, серебро, а так и деньги. Много. Думалось, хозяйство подыму, мельницу куплю, а теперича вишь: ни жизни, ни полжизни. Круговерть спеленала. Золото сбережешь до возрастания Диомида. Передашь, когда он духовником станет. Аминь.
– Аминь, аминь, аминь!
Молились, молились…
Малюхонький Демка в холщовой рубашонке – будущий святой духовник Диомид, как начертал его судьбу Прокопий Веденеевич, продрогший до костей, стоял на коленях, истово молился и отбивал поклоны, когда ладонь старика гнула его к полу.
За свою коротенькую жизнь, не длиннее мышиного хвостика, с того дня, как кроха встал на ноги на восьмом месяце говорить начал, он успел отбить такую уйму поклонов, так много наложил крестов, что ему впору быть святым сейчас, а не тогда, когда он возрастет. Он научился лопотать молитвы: с «оце нас» просыпался, умывался студеной водой, потом становился на колени в моленной и, воззрясь на лики святых в ризах и без риз, на мерцающие свечечки и чадящую лампаду, замирал от страха. Боженька мог наказать, оставить без молока и куска хлеба, мог выпороть ременной супонью и сожрать Демку с косточками. Страх божий пеленал Демку днем и ночью, не раз он прокидывался от сна в своей постельке, бормоча «оце нас», тараща глазенки в стылую тьму, не смея хныкать. У Демки не было младенчества – избраннику божьему положен был строжайший устав больших и малых поклонов, и Меланья умилялась: «Экий дар божий, духовником будет».
Пуще смертушки Демка боялся красной бороды – самого хозяина, Филимона Прокопьевича. Когда борода рычала и потчевала супонью на век будущий, приговаривая: «Не ташши кусок в пасть свою наперед всех, не пригубляй молоко допрежь сестры твоей», – да мало ли за что не попадало крохе Демке от красной бороды!
Старик сказал:
– Нонешнюю ночь, слушай, когда чады спать будут, в моленной зажги свечи у всех икон, как в большую службу, и всеношную молитву твори во здравие мое. Если услышишь стрельбу – пуще молись, и не робей токо. Полыхнет зарево – то будет гореть ревком, вертеп сатанинский. А ты молись, молись. Возликуем опосля. Ишшо скажу…
В ограде взлаял кобель, но не злобно, как на чужого, а с повизгиванием.
– Чаво он?
– Дык с цепи спущен. Носится по ограде.
– Калитка не стукнула?
– Не слышала.
– Господи прости, – перевел дух старик, – хоть бы свершилась праведная кара над еретиками! И в Таскиной, и в Таятах, и в Нижних Курятах пожар займется; огнь, огнь будет! Хоть бы…
Шаги, хрустящие по снегу у бани, шаркающие в предбаннике; у старика открылся рот и борода задралась кверху.
Распахнулась дверь, и вот она – красная борода лезет…
Меланья испуганно ойкнула – переступил порог Филимон. В дохе и шубе, глаза вытаращены, как фарфоровые блюдца, борода всклокочена.
– Моленьи устраиваете, сатаны треклятые! На погибель спровадил меня, сатано, не батюшка; рысаков волки сожрали! Таперича не будет того, грю. Сам спытай, как вшей, кормить в чике. Али в тюрьму уволокут, как контру супротив власти, какую завоевал пролетариат всемирный!
Старик до того был ошарашен словами Филимона, что, с трудом встав на онемевшие ноги, уставился на сына, как старый кот на кусок мяса в зубах собаки.
– И выродок на моленье? У, сатаны! В духовники сготавливаете, чтоб на шею мне ишшо одну гирю привешать. Ну, буде, батюшка! Конец тому. Бастую!
Прокопий Веденеевич только что собрался харкнуть в рожу «забастовщика», как снова послышались шаги в предбаннике и, согнувшись вдвое, с наганом в руке протиснулся в баню… Мамонт Головня.
Филимон торопливо посторонился; Головня посмотрел на каменку, под полок, где прели старые березовые веники, и, никого не обнаружив:
– Именем пролетарской революции вы арестованы, Прокопий Веденеевич. Па-анятно?
Ни слова в ответ: ненависть.
– Ну, пойдем, божий старец. Ждут тебя там Варфоломеюшка с Митрофанием. Восстание задумали поднять? Мало тебе еще, космач, смуты на деревне? Ты еще не сыт, старый мерин?
Меланья пристыла на коленях – крест наложить не в состоянии. Малый Демка хныкал, не понимая, что происходит и отчего мать не творит молитвы? Холод пробрал Демку до печенки – губы посинели. Сам старик до того пришиблен был внезапным арестом, что никак не мог вдеть руки в рукава шубы, слезы катились у него по щекам, теряясь в бороде.
Мамонт Головня поторапливал:
– Иди, иди, космач, не мешкай, – и наганом толкал в спину.
В дверях старик оглянулся на Филимона:
– Июда ты, Июда! От сего часа до скончания века проклинаю тя. Июда, поправший престол господний, и спасителя на Голгофу отправивший, Июда. Не я тебя породил – сатано отец твой, сучка рябиновая – мать твоя. Тьфу, тьфу, тьфу! Меланья проклинай Июду! И штоб…
– Иди, иди, пророк тополевый, – вытолкал Головня Прокопия из бани.
У Филимона от проклятий батюшки заурчало в брюхе, как будто в утробе бились камни, перекатываясь из кишки в кишку. Взмок. Сопрел.
Жареным запахло. Или так противно воняет деревянное масло в лампадке?
– Осподи, осподи, экое, а? Экое, а? – бормотал Филимон, топчась на одном месте.
– Июда, Июда, Июда! – шарахнулась Меланья, отползая на коленях в угол, под прикрытие соловецкой чудотворной иконы, и отвернулась к стене. – Июда, Июда!
– И ты ишшо, пропастина! – раздулся Филимон Прокопьевич. Мало того, что тятенька проклял, так еще и Меланья, на которую и плюнуть-то зазорно. – Праведницей почитаешь себя, сука, на иконы глаза вскидываешь, опосля молитв под отца и сына стелешься, падаль!
– Июда! Проклинаю Июду!
И вдруг тонюсенький голосок:
– Юда, Юда!
– И ты ишшо?! – Филимон Прокопьевич пхнул малого Демку валенком – чадо кувыркнулось, как туесок с капустой. – А, тварюги!..
Задыхаясь от злобы, Филимон налетел на Меланью, трахнул кулаком – в угол лбом бухнулась.
Забыл Филимон Прокопьевич, из башки вылетело, что в надворье пришел он не один, а с Головней, и с ними Тимофей, чрезвычайный комиссар из Петрограда…
– Околей, треклятая! Околей, сука!
Как-то сразу, в миг, в ушах взорвалась бомба – до того сильным был удар, отбросивший Филимона к стене. Слава богу, в дохе и шубе – мягко было падать. Но тем не кончилось. Сильные руки брата Тимофея схватили за шубу, подняли, и кувалда влипла в морду, расквасив нос и губы, – кровь брызнула.
– Тимоха! Тимофей Прокопыч! За ради Христа! Безвинный я! Безвинный! – хлюпал Филимон Прокопьевич, а брат утюжил его молча, без нравоучений. – Осподи, осподи! Ааа! Ааа!
Еще одним ударом Тимофей сбил Филимона и за воротник выволок из бани, ткнул носом в снег и вернулся.
Меланья притиснулась к лавке – лоб у нее был разбит, но она не чувствовала ни боли, ни потеков крови. Малый Демка карабкался к ней на колени, ревел, хватался за кофту, как лягушонок беспомощный. Она видела, как нечистый дух, Тимофей Прокопьевич, в белой каракулевой папахе, при шашке и при деревянной колодке у ремня, нещадно бил Июду Филимона; и утащил, не иначе, как в преисподнюю, как нечистый уволок под лед праведницу Лизаветушку. Нечистый со звездою во лбу вернулся за ней – погибель будет, погибель!..
– Свят, свят, свят! – забормотала Меланья; Демка все еще визжал и лез к ней; она его торкнула и приказала: – Молись, молись, чадо! Нечистый сгубит! Молись! Молись!
Демка и без того перепуганный, быстро встал на колени, и крестом себя, крестом, крестом.
– Изыди, изыди, изыди!.. – вопит мать.
Демка прерывающимся писком подвывает:
– Ыди, ыди, ыди! Сят, сят, сят!
Тимофей вспомнил себя таким же крохою, когда батюшка Прокопий Веденеевич повязал его божьим страхом, и он едва не испустил дух на молитвенных бдениях. Надо спасти от фанатиков ребенка! Они же его замучают до смерти!..
– Опомнись, Меланья. Или ты не узнала меня?
– Изыди, изыди, нечистый!.. Спаси нас… – И молитва, молитва.
– Оце… нас… еси…
Головенка кудрявая, шея тоненькая, длинная, и кресты, кресты, чтоб нечистый не утащил человечка величиною с лохмашку.
Тимофей видит, как трясется в ознобе худенькое тело перепуганного Демки, и мать на него не обращает внимания – от нечистой силы открещивается. Взял суконную шаль с лавочки, накрыл со спины Демку, неловко укутал и поднял на руки; нечистый-то да богом избранного Диомида взял на руки!.. Меланья затряслась, бормочет что-то непонятное, а нечистый спрашивает:
– Ты что же это, Меланья, в самом деле в гроб хочешь загнать ребенка?
– Не трожь, не трожь, не трожь! – тараторит Меланья, не спуская глаз с Демки на руках Тимофея – нечистого духа. – Пусти, пусти! Не трожь святого Диомида. Не паскудь! Дай мне, дай!