355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Варламов » Алексей Толстой. Красный шут. » Текст книги (страница 6)
Алексей Толстой. Красный шут.
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:12

Текст книги "Алексей Толстой. Красный шут."


Автор книги: Алексей Варламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

«Маргарита – это не человек. Цветок. Лунное наваждение. А ведь я-то живой. И как все это уложить в форму брака, мне до сих пор неясно».

Однажды он попросил разрешения прийти с невестой. Крандиевская согласилась.

«Маргарита сидела напротив меня. Скромная, осторожная, она вздрагивала от неумных возгласов Толстого и при каждом новом анекдоте поднимала на него умоляющие глаза, но он не замечал этого.

Я оценивала ее положение: слишком юна, чтобы казаться элегантной. И волосы на пробор, чересчур старательно, по-парикмахерски, уложенные фестонами, и ниточка искусственного жемчуга на худеньких ключицах, а главное, напряженное выражение полудетского личика: Боже упаси, не уронить собственного достоинства! – все это было скорее трогательно, чем опасно. Нет, никакая не соперница!»

Все зависело лишь от нее самой. Однако разобраться и с собой, и со своими домашними было не просто. Муж, сын, родня…

«На третий день, поздно вечером, я провожала мужа на Николаевском вокзале. Стоя у вагона, он говорил мне:

– Если б у меня не было доверия к чистоте твоих помыслов, я бы не уезжал спокойно, оставляя тебя. Но ведь ты не просто бабенка, способная на адюльтер. Ты человек высокий, честный.

Я слушала его, стиснув зубы, думала безнадежно: ни высокий, ни честный, ни человек, просто бабенка! И мне было жалко себя, своей неудавшейся чистоты, своей неудавшейся греховности: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Жизнь впустую».

С вокзала она вернулась домой. Дома ее ожидал Толстой.

«– Вы? – воскликнула я. – Что вы здесь делаете?

Он не отвечал, подошел и молча обнял меня.

Не знаю, как случилось потом, что я оказалась сидящей в кресле, а он – у ног моих. Дрожащими от волнения пальцами я развязала вуаль, сняла шляпу, потом обеими руками взяла за голову, приблизила к себе так давно мне милое, дорогое лицо. В глазах его был испуг почти немыслимого счастья.

– Неужели это возможно, Наташа? – спросил он тихо и не дал мне ответить».

«Началом моего брака с А.Н. Толстым я считаю 7 декабря 1914 года».

«Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце мое, люблю тебя навек. Я знаю – то, что случилось сегодня, – это навек. Мы соединились сегодня браком. До сих пор не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня, и какая вошла из тебя ко мне. Я ничего не хочу объяснять, ничему не хочу удивляться. Я только верю всем моим духом – что нас соединил брак, и навек. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всем мире есть одна женщина – ты. Я понял, теперь только почувствовал силу твоей женственности. Душа твоя, белая, ясная, горячая; женственность твоя глубокая и томительная, она потрясает медленно и до конца. Но я знаю, что мы едва только коснулись любви. Как странно – нас обвенчал Дух Святой в автомобиле, ты уехала одна, сейчас спишь, наверное, милочка, и нам назначено, перед тем как соединиться навек, окончить тяжелые житейские дела. Думаю – такой свадьбы еще не было. Когда мы соединимся, мы опять сойдем на землю, но преображенные, и земля будет чудесной для нас, и мы будем казаться чудесными людьми. Мы возьмем от любви, от земли, от радости, от жизни все, и когда мы уснем до нового воскресения, то после нас останется то, что называют – чудом, искусством, красотой. Наташа, душа моя, милая моя женщина. Прости за весь сумбур, который я написал, – но мне хочется плакать от радости. Я тебя люблю, желаю тебя, ты осуществилась наяву, нечаянно как молния вошла в меня. Жду твоего письма. Люблю тебя. Прошу – ничего не говори, я боюсь – он тебя убьет, сам этого не желая».

Позднее все это отразится в его прозе. Один из самых лучших дореволюционных рассказов Алексея Толстого называется «Для чего идет снег» – в нем история, немного похожая на ту, что была в жизни: замужняя женщина, которая не любит своего мужа, мужчина, который в нее влюблен, зима, Москва, инфлюэнция – все, как было у них. Только разное окончание, героиня рассказа едет к мужу в Харьков с намерением остаться у него навсегда, а Крандиевская отправилась в Петербург, чтобы объясниться с мужем и от него уйти, хотя получить развод и обвенчаться с Толстым Крандиевской удалось лишь в 1917 году. Но все равно Толстой был счастлив, это хорошо видно по его письмам, однако ликование графа в связи с новой любовью разделили не все в литературном мире Москвы, где эта новость обсуждалась очень бурно, особенно среди дам.

«6-го был у нас Алексей Толстой. Он разошелся с женой и женится на Тусе Крандиевской, которая разводится с мужем – Волькенштейном. В “междуцарствие” – Алехан был прежестоко влюблен в балерину Кандаурову и хотел жениться на ней. Но “Туся” – охотилась за ним еще с прошлого года, когда он еще не думал расходиться с женой, и одолела всех, – записывала в своем безжалостном дневнике желчная мадам Рамбуйе – Хин-Гольдовская. – Теперь жена его, которая семь лет тому назад крестилась, чтобы получить “право жительства” – очутилась в ужасном положении. Она замужем. Муж не давал ей развода, желая получить сорок тысяч с графа или с ее родных. Ее родные – отреклись от нее. Ребенок ее и графа – пока живет с теткой Алексея Николаевича, которая обожает девочку, любит Софью Исааковну и возмущена “Алешей”. Алеша к ним не ходит, хоть любит и уважает “тетю Машу”, отдавшую ему все, что у нее было. Мальчик “Туси” ревнует “чужого дядю” к матери. Граф вообще ненавидит “мальчишек”.

И все это – любовь!

Боюсь, что Алеша – хоть и граф, и Толстой, писателем настоящим никогда не будет, несмотря на несомненный талант. Чего-то нет в этом Степке-растрепке…»

Оценка – диаметрально противоположная той, что была высказана Хин-Гольдовской два года назад.

Другая знакомая Алексея Толстого, одна из двух сестер Герцык – Евгения, отмечала в своей записной книжке: «Небывалое количество романов (а наш круг вообще такой безроманный!) в эту зиму военную (пир во время чумы!) – Шеры, Толстой с Тусей, Марина с Парнок, Майя… И про них мы первые узнаем, и смешливо тщеславимся этим… Иногда почти похоже и у нас на салон фрейлины из “Войны и мира”».

Ее сестра Аделаида Герцык сообщала 11 января 1915 года Волошину: «Алексей Толстой сделал меня своей confidente и говорит со мной о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдавайте меня, если будете писать!), о том, как эта любовь возродила его, – и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства».

О том, как эта встреча произошла, вспоминала Евгения.

«Сестра у телефона: “Приходите вечером – будет Алексей Толстой, только что с турецкого фронта, с Кавказа…”

С Алексеем Толстым знакомство у нас давнее – через Волошина, Коктебель – но не близкое. Вечером – похудевший, точно сплыл с него жирок бонвивана, в полувоенном, с обычным мастерством, неспешно и сочно рассказывает военные эпизоды. Столпившись вокруг, слушали. Булгаков, загоревшийся платоновским эросом к каждому связанному с русской славой, влюбленно смотрел на него. Но рано простившись, Алексей Толстой шепнул сестре: “Мне нужно отдельно поговорить с вами”. И на другой день он поведал ей о новой своей любви, о тайно решенном браке (с первой женой, с которой связана бешено-разгульная полоса его жизни, он уже разошелся). “Вы именно оцените ее, она поэт, и вообще они удивительные две сестры, обе маленькие, талантливые, дружные: когда Туся и Надя чем-нибудь взволнованы, они вместе залезают в ванну, воду по горло, дверь на крючок, плещутся и говорят, говорят. У нее был уже неудачный брак, но они разошлись. Не могла же она, поэт, жить с молодым адвокатом – да в наше-то время! Дорогая, можно привести ее к вам?..”

Он пришел с Н.В. Крандиевской. Тоненькая, искусно причесанная, в каком-то хитрого фасона платьице с разлетающейся туникой поверх узкой юбки. И щуплая книжечка ее стихов, сколько помню, изящных и холодноватых. Он жадно смотрел на ее губы, пока она читала, а потом сияющим, ждущим взглядом на сестру: как-то она поймет, обласкает невесту-поэтессу. Нова была эта простодушность в нем, цинике и в жизни, и в ранней беллетристике своей. Помню, за чаем, совсем размягчившись и уж не стесняясь меня, ему чужой, он говорил с медвежачьей наивностью: “Мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко– каждый час. По-новому жить. Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?” Слова были беспомощны и смутны, но и вправду союз его с Крандиевской на первых порах внес что-то новое, обогатил его несложную психологию. Сужу об этом по трогательным образам сестер в “Хождении по мукам”. Как сложилась их жизнь вдвоем, нам не пришлось видеть: жили в разных странах, позднее в разных сферах – он вверху, мы – внизу».

Их жизнь сложилась по-разному, но очень долго они были счастливы совершенно, хотя постороннему глазу могло показаться иначе: «О Толстых теперь ничего не знаю, увижу их в Коктебеле и тогда напишу Вам. У меня мало доверия в их союз; она такая субреточная, боязливая, ущемленная, и Соня была, мне кажется, значительнее…»

Сама Соня писала позднее в мемуарах, словно по принуждению и сбиваясь на какой-то суконный язык: «Я обрадовалась, что талант его найдет себе верную поддержку. Алексей Николаевич входил в литературную семью, где его творческие и бытовые запросы должны были встретить полное понимание».

А Толстой ездил корреспондентом на фронт и посылал домой письма: «Наташенька моя, если бы ты знала, как я люблю тебя, как предан тебе. При мысли о тебе я взволнован и испуган немного и почтительно. Представляю тебя нежную, легкую, своевольную душеньку, умную и бестолковую, изменчивую и ласковую. Я чувствую тебя всем духом, всем телом. В тебе сочетание родного, женского, милого с вечно ускользающим своеволием и потому опасным».

«Душенька моя, очарование мое, ты принесла мне такое счастье, о котором я не мог мечтать, потому что не знал, что можно так любить и так полно существовать. Наша жизнь еще только начинается, и нашей любви и счастью нет конца… Выше тебя, прекраснее тебя я не знаю, благословляю Господа за то, что он послал мне тебя».

«Для тебя я бы перенес всякие страдания, всякое унижение, только ты люби меня, Наташенька, хоть за то, что люблю тебя во всю силу…»

«Если с тобой, то я хочу бессмертия, если один – то мне ничего не нужно за гробом».

Глава седьмая
Призвание

«Война и женитьба на Наталье Васильевне Крандиевской были рубежом моей жизни и творчества. Моя жена дала мне знание русской женщины».

«Началась война. Как военный корреспондент (“Русские ведомости”), я был на фронтах, был в Англии и Франции (1916 год). Книгу очерков о войне я давно уже не переиздаю: царская цензура не позволила мне во всю силу сказать то, что я увидел и перечувствовал. Лишь несколько рассказов того времени вошло в собрание моих сочинений. Но я увидел подлинную жизнь, я принял в ней участие, содрав с себя застегнутый наглухо черный сюртук символистов. Я увидел русский народ».

Два этих клише из двух толстовских автобиографий разного периода– «увидел русский народ» и «узнал русскую женщину» – не следует считать чем-то формальным. Бунин позднее полагал, что Толстой хохотал, пиша свою автобиографию. Может быть и так, но над этими строками он скорей всего не смеялся. Толстой не был ни солдатом, ни офицером, не был и писателем-баталистом, и его военную прозу трудно назвать удачей, – но война помогла ему сменить тему, действительно себя исчерпавшую, – изображение нравов русского дворянства. Она показала ему жизнь с иной стороны и подготовила его к тому рывку, который он сделает в 20–30-е годы, когда напишет лучшие, самые глубокие свои книги.

Хин-Гольдовская, к этому времени уже Толстого откровенно невзлюбившая, писала в июле 1915 года: «…Не понимаю, как можно теперь писать рассказы на современные военные темы. А вот Алеша Толстой упражняется! Тянет в “Русских Ведомостях” благородно-романтическую канитель: муж заботится о раненых, жена – сестра милосердия, герой жены – князь – убит на войне – ни дать ни взять Анна Каренина в трех фельетонах и наизнанку. Как не стыдно! Уж если нельзя без «строчек» (и я понимаю, что нельзя, – ведь и “Соня”, и “Туся”, и тетя Маша с Марьянкой – всем требуется “провиант”) – то при его способности писать обо всем и ни о чем – ведь можно эти самые строчки нанизывать из обывательской дряни… А войну доить ему – грех…»

Речь идет о рассказе «Буря» – не самом лучшем, действительно конъюнктурном и искусственном. Но интереснее другое. Хин-Гольдовская предвосхищает те упреки, которые будут обращены к Толстому в советское время – что он ради семьи, ради заработка продался, пошел в услужение к большевикам, написал «Хлеб», написал «Ивана Грозного», а между тем «продался-то» Толстой намного раньше и с самого начала на литературу смотрел как на основной источник благосостояния своей семьи. А то, что содержал и Соню, и Тусю, и тетю Машу с Марьянкой, едва ли можно ставить ему в укор, хотя многих он раздражал прежде всего своей удачливостью и кажущейся легкостью, бывшей оборотной стороной его трудолюбия и фантастической работоспособности.

Но войну он все-таки не доил. Ни в 1914-м, ни в 1941-м.

«В нем нет шовинизма и опьянения жутко сладким вином войны, нет развязности и бахвальства всезнаек, пишущих о войне за десятки верст от нее», – отзывались о Толстом в журнале «Современный мир» в 1915 году, и это было правдой.

Он писал рассказы – «Обыкновенный человек», «Под водой», писал циклы очерков «По Волыни», «По Галиции», «На Кавказе», был на Западном и на Южном фронтах (на Кавказе), он изображал, как умел, то, что видел, в его прозе было много мелодраматического, он поддерживал боевой дух и ни разу за три года войны не усомнился в ее необходимости. Он знал и видел, что война другая, чем он ее пишет, – можно сказать, что он сознательно лгал, затенял те или иные стороны, и позднее в «Хождении по мукам» высмеял собственные настроения первых военных месяцев, создав автопародийный образ журналиста Антошки Арнольдова:

«“Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: «Отечество в опасности» – народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество – могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас…”

Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: “Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…”

“…Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война – наше очищение”, – писал Антошка, брызгая пером».

Антошка – это и есть Толстой, его авторское альтер-эго, сопряженное с умением смеяться над самим собой. Но это будет потом, а во время войны Толстой подчинял свой талант общественной необходимости. Забегая вперед и распространяя эту мысль на советское время, можно так сказать: и в 20-е, и особенно в 30-е годы Толстой тоже все видел, но не писал правды, потому что для нее не настало время, но если б ему было дано дожить до «оттепели», то можно не сомневаться, что самые яркие и правдивые изображения советской жизни появились бы в его прозе. Просто Толстой как никто другой чувствовал конъюнктуру момента, и это было, по сути, еще одной гранью его таланта, к которой можно по-разному относиться, но которую ему самому невозможно было закопать.

А между тем его частная жизнь в годы войны шла своим обычным порядком, отличным от судеб его героев, бросившихся в войну как в выход из метафизического тупика. Лето 1915 года Толстой провел сначала на даче в Иванькове под Москвой, а затем в Коктебеле. Волошина не было, но компания и без него собралась представительная. Елена Оттобальдовна Волошина (Пра) писала сестре Сергея Эфрона Лиле: «Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок… приехал еще Алехан с Тусей. Со вчерашнего дня к нам присоединился еще один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации. Аля с Андрюшей необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль».

Толстой в этом ряду отдыхающих едва ли самый успешный и благополучный литератор с абсолютно традиционной личной жизнью. Может быть поэтому после 1915 года он в Коктебель больше не ездил, предпочитая более традиционные места и способы времяпрепровождения.

«…Мы жили на Оке, возле Тарусы, – вспоминала Крандиевская. – По вечерам… когда на столе зажигали лампу и под абажуром кружились ночные бабочки, вылезал откуда-то сверчок, похожий на маленький сухой сучочек. Он садился всегда на одно и то же место, около чернильницы, и помалкивал. Когда же в стуке машинки наступали долгие паузы и Толстой в тишине обдумывал еще не написанное, сверчок осмеливался напомнить ему о своем присутствии. Возьмет вдруг и стрекотнет, и опять замолчит надолго.

– Это он тебя стесняется, – говорил Толстой, – а ко мне он уже привык. Мы – друзья».

Этот сверчок упоминается и в толстовском дневнике («Сверчок, который жил у меня на столе»), он же потом появится в «Золотом ключике», его, по словам Крандиевской, Толстому будет не хватать в эмиграции. Но в дневнике Толстого тарусское лето отражено записями, полными тревоги, неустройства и одновременно любви к миру среднерусской природы, и в этих записях удивительно трогательно раскрывается его душа:

«На станции Ока. Солдаты переносят багаж через мост. Наташа на палубе маленького парохода. Разговор. Закат, синие, застывшие по всему небу облака и длинный мост, с движущимися вагонами, отражаются в реке, темной и гладкой, как зеркало. Красноватые полосы заката между мостом и водой. Круглый, несветящий месяц.

На станции мальчик приносит мне чаю, рассказывает про каких-то господ, которые ехали на пароходе, сели на мель, промокли, явились на станцию, у одного сапоги задрались кверху носками, съели весь буфет. “Ночью дремлется, вспомню и засмеюсь”.

Сторож кричит на солдат, шляющихся по станции со штыками, зовет “дармоеды, молодчики”, солдаты боязливо жмутся.

Станция Тарусская, утро, рожь, мысок. Свистят птицы, над кленами кричат грачи. Глупые бабы. Типы: сопливый оборвыш, пьяненький помощник, полегший с утра на содовую. Кучки бабьих тел, спящих на полу, между окурок.

Прогулка с Наташей на Оку, ночью. Роса, дергачи, встала луна над мысом.

Я еду со станции на таратайке. Акулина. Сидит, выставив ногу вогромном башмаке, рот поджала, носик вострый, думает. Одна (муж давно помер), всех детей вырастила, вавгусте сразу двух сыновей берут в солдаты, остается 10-летний. Природой, разумеется, не любуется. Про мужика сказала: “Здесь земля слабая ”».

Толстой в отличие от мужиков природой любовался:

«Идем с Наташей по полю по дороге к Оке. Наташа рассказывает, как в детстве играли в чижик. Молчали. “Юность хороша в воспоминаниях, а сама по себе – без соли. Сейчас я сохранила в себе все, что было во мне в 15 лет, но стала глубже и покойнее”.

С Наташей пошли за деревню на березовый косогор вдоль ржи. Низкое солнце ударило из-под тучи. Тишина. Небо темно-сизое, грозовое и мрачное, на нем мокрые березы, темно-зеленые, залитые низким солнцем. За оврагом высокий березовый мыс. Наташа сказала: “Подумай, этот вечер никогда не повторится ”.

Лежали на той стороне на песке. Синее небо, летели белые облака. Серая река, глинистый обрыв, лес за ним, в небе коршуны (…).

Не забыть рыбную ловлю. Бычаги. Сырые луга. Медовые цветы. Закат».

Это тоже одно из объяснений, почему он вернется в Россию…

Но сначала была революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, ее предчувствия ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным – кто из русских людей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории.

«В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи.

Первого марта, я помню, у всех был только один страх, – как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России».

Восторг, упоение, чаянная радость… Он был совершенно искренен, хотя что лично ему сделала плохого царская ливрея? Разве что измотала нервы в попытках сначала развестись с Рожанской и жениться на Дымшиц, а потом ждать, пока разведется сама Дымшиц, и так этого и не дождавшись, ждать, когда разведется Крандиевская, и только революция дала возможность обвенчаться и жить в законном браке.

«Церковным же браком мы были повенчаны только в 1917 году в мае месяце после моего развода с первым мужем присяжным поверенным Ф.А. Волькенштейном. Шаферами нашими были: профессор Каллаш, писатель Новиков, философ Рачинский и Мусин-Пушкин, друг Алексея Николаевича», – писала Наталья Васильевна, у которой к тому времени родился сын Никита.

Толстой был счастлив в 1917 году – любимая жена, любимый сын, любимая страна, в будущее которой он верил, и революции он был скорее всего рад не потому, что она произошла (в отличие от символистов он ее не призывал), а потому, что она произошла тихо, бескровно, особенно в Москве, где он жил. Революция, казалось на первых порах, не несла угрозы ни его благосостоянию, ни благосостоянию государства. Его собственные настроения тогда были лишены какой бы то ни было революционности, и по самому роковому для России вопросу: продолжать или нет войну, граф высказался, как и прежде – продолжать до победного конца. Однако главное в весенней публицистике Толстого 1917 года были не рассуждения о красоте, свободе и ненависти, а то место, которое очень многое объясняет в том, почему он сначала яростно не принял большевиков, а потом принял. Это – мысль о потере западных губерний, которыми ровно через год пожертвует Ленин для спасения революции, и этой жертвы безземельный аристократ большевикам не простит.

Крандиевская вспоминала позднее о том, как однажды летом 1917 года Гершензон в присутствии Толстого стал приветствовать массовое дезертирство и хвалить большевиков, на что Толстой «возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал:

– Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек5. Что ему достоинство России, национальная честь!

Под национальной честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война с немцами до победного конца».

Весной 1917 года Толстой был настроен бодро и оптимистически, с умилением наблюдая, как мирно и благодушно мудрый русский народ проводит свою революцию – везде порядок, идут к Кремлю подростки, женщины, рабочие, киргизы в пестрых халатах, каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом, над волнующимися реками народа двигаются красные хоругви и знамена и ласкающие глаз лозунги: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день», «Свобода, любовь и равенство», а еще дальше несут портрет Льва Толстого, и все это будет, когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества.

А в это самое время в трехстах километрах к югу от Москвы еще один писатель заносил в свой дневник:

«“Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов– изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою “Деревню” и пр.! Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, – русской земли, а не своей только десятины! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, – сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила».

Толстой ее не учил, но в координатах Бунина взгляд на народ выражал действительно интеллигентский. А Эрфуртскую программу учил его отчим и теперь спрашивал находящегося в столицах и пишущего умилительные публицистические статьи сына, что происходит и как дальше быть. Письмо Бострома Толстому до нас не дошло, но, судя по ответу Толстого, можно сделать вывод о том ужасе, который испытал Бостром, уже совсем старенький и опешивший от того, что Маркс, которого он на пару с Александрой Леонтьевной почитывал в молодости, стал бродить не призраком, а явью по стране, и в том краю, где жил Алексей Аполлонович, мужики снова жгли усадьбы, грабили и убивали, как в 1905-м, но гораздо страшнее и безнаказаннее.

«Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой в какой-то высшей степени оригинальный политический и общественный строй, очевидно, демократический, – поучал Толстой своего наставника. – Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас, – экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ – не буржуазен, т. е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социально-анархических, т. е. идей грядущей абсолютной свободы и т. д.

Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было бы предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся окровавленных развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партии борются словами, а не топором, фонари предназначены пока еще только для освещения».

К своему девятому месяцу повивальная бабка истории – революция дошла и до «гр. А.Н. Толстого» – именно такая табличка висела на двери его дома на Малой Молчановке, и каждый мог прочесть ее как хотел – то ли граф, то ли гражданин.

В октябре 1917-го Толстой оказался на линии огня между, как записал он в дневнике, «Комитетом общественного спасения и Революционным комитетом. Борьба кровопролитна, и невозможно ее прекратить, пока одна сторона не истребит другую. Все это каким-то образом напоминает в миниатюре мировую войну: та же неуловимость цели, неопределенность вины за начало войны, упорство и невозможность договориться и окончить. Таинственный, космический дух мировой войны перекинулся в Москву. Все, что происходит в эти дни, бесприютно и таинственно».

Эта запись похожа на начало какого-то романа с декадентским налетом, что-то вроде будущей «Аэлиты», не то «Гиперболоида инженера Гарина», и разговоры с соседями по дому велись под стать – все о том же, декадентском:

«Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. Тишина нарушается ревом пулемета и залпами. Командует тверским отрядом Саблин.

Ночью на дворе. Морозец. Большие, ясные звезды. Стояли с Верлинским у дров и говорили о танго, оккультных книгах, войне и социальной революции. Загоралась жаркая перестрелка на Поварской и Арбате. Изредка бухало орудие. Ревел снаряд. Сидели на лестнице, внизу – Наташа, еще кто-то. Высокий небритый господин рассказывал, как его надули. Ждали большевиков».

Но чем дальше, тем более растерянными, драматическими и лишенными литературного налета становятся графские записи.

«1-гоноября. Непрерывный грохот орудий. Шрапнели рвутся над церковным двором, осыпая и наш. На окнах строят баррикады. Некоторые спустились в подвалы, но в общем у всего населения гораздо больше спокойствия, или апатии.

Говорят, что прислуга уже разделила квартиры для грабежа. Случай с выстрелом во время обеда из окна на Б. Молчановке.

Ночью выстрелы вывели Наташу из себя, она отчаянно бранила меня и няньку, легла на полу в ванной.

Дети устроены внизу. Мы с Наташей легли спать в ванной. Всю ночь грохот снарядов и бешеная перестрелка.

2-го. Тяжелыми снарядами обстреливают рядом с нами Казаковский дом. Почти все жильцы перебрались вниз. С той стороны несколько окон разбиты пулями. Газ плохо горит. Хлеба нет. Телефоны не работают. Юноша-разведчик принес даме письмо от родных с Шереметьевского; бегает по всему городу, побывал у большевиков, был арестован и по суду приговорен к 2 неделям ареста, бежал. В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаяли все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни – все это стало ничтожным, ненужным, не важным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто. Пришли снизу, велели гасить весь свет. Ожидается ночная атака…»

Очень характерная проговорка – он думал только о двух самых близких ему людях – о жене и сыне Никите, родившемся в 1917 году в свободной России. Сын жены от первого брака Федор, его собственная дочь от брака с Софьей Исааковной остались за скобками, и за это не нужно его судить – тут искреннее, вырвавшееся из сердца ощущение своего, кровного, понимаемого не разумом, но инстинктом. Толстой вообще именно инстинктом и был всегда силен, но в минуты опасности это чувство в нем бесконечно усиливалось. Территориально он был на стороне белых, вернее, белых тогда еще не было, значит, на стороне, противной большевикам. Да и симпатизировал больше им и печатался в эти месяцы в антибольшевистской газете «Луч правды».

«Внизу пьют чай студенты, промокшие юнкера, офицеры, ударники. Один – лицеист, изящный, маленький, красивый. Когда сел, снял фуражку, пригладил пробор. Глаза его карие, печальные и умные. Ему другого выбора, кроме смерти, нет.

Кто-то пришел и сказал – слышали, заключен мир. На него посмотрели молча. Никто не выразил ни радости, ни отчаяния. Только спустя некоторое время офицер-летчик сказал: “Да, все-таки родина, и вот нет ничего”. Другой: “Теперь нам деться некуда, лучше бы убили”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю