Текст книги "Алексей Толстой. Красный шут."
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Вчера на заседании я провел интересную вещь: чистку писателей. Это будет ведерко кипятку в муравейник.
Сегодня пробовал начать писать роман. Но чувствую себя очень плохо, – кашляю, болит голова, гудит как колокол в пещере.
Целую тебя, душенька».
Голова гудит, потому что накануне много пил и теперь мучился похмельем. Он писал шутливо, в обычном стиле, уверенный, что Туся поблажит-поблажит и вернется, и все пойдет, как прежде, он не воспринимал ее демарш всерьез, однако она-то была настроена решительно. Поэтесса спорила в ней с женщиной и одолевала. Уже много лет она не писала стихов, как вдруг женская обида и оскорбленность разбудили уснувший дар. И трудно сказать, что было с ее стороны – последняя попытка спасти семью, попытка – если называть вещи своими именами – женского шантажа или же переживание особого поэтического состояния покинутой женщины. Но в любом случае не Толстой ушел от жены, а она его оставила. Пусть вынужденно, пусть из каких-то высших соображений, обид, уязвленного достоинства, но ушла она. А Толстой оскорбился. И тон его писем к ней резко изменился, от былой снисходительности и шутливости не осталось следа, а началось жесткое сведение супружеских счетов.
«Милая Наташа, я не писал тебе не потому, что был равнодушен к твоей жизни. Я много страдал, много думал и продумывал снова и снова то решение, к которому я пришел. Я не писал тебе, потому что обстановка (внутренняя) нашего дома и твое отношение и отношение нашей семьи ко мне никак не способствовали ни к пониманию меня и моих поступков, ни к честной откровенности с моей стороны.
Я остался в Детском один. Я понимал, что это была “временная мера”, вроде некоторой изоляции, с той мыслью, что я, “насладившись” бы одиночеством, снова вернулся к семье. Но я действительно был одинок как черт в пустыне: старухи, Львы и Федины и собутыльники. С тобой у нас порвалась нить понимания, доверия и того чувства, когда принимают человека всего, со всеми его недостатками, ошибками и достоинствами, и не требуют от человека того, что он дать не может. Порвалось, вернее, разбилось то хрупкое, что нельзя склеить никаким клеем.
В мой дом пришла Людмила. Что было в ней, я не могу тебе сказать или, вернее, – не стоит сейчас говорить. Но с первых же дней у меня было ощущение утоления какой-то давнишней жажды. Наши отношения были чистыми и с моей стороны взволнованными.
Так бы, наверное, долго продолжалось и, может быть, наши отношения перешли в горячую дружбу, так как у Людмилы и мысли тогда не было перешагнуть через дружбу и ее ко мне хорошее участие. Вмешался Федор. Прежде всего была оскорблена Людмила, жестоко, скверно, грязно. И тогда передо мной встало, – потерять Людмилу (во имя спасения благополучия моей семьи и моего унылого одиночества). И тогда я почувствовал, что потерять Людмилу не могу.
Людмила долго со мной боролась, и я честно говорю, что приложил все усилия, чтобы завоевать ее чувство.
Людмила моя жена. Туся, это прочно. И я знаю, что пройдет время и ты мне простишь и примешь меня таким, какой я есть.
Пойми и прости за боль, которую я тебе причиняю».
После этого приговора ей осталось одно – отвечать стихами.
Люби другую. С ней дели
Труды высокие и чувства,
Ее тщеславье утоли
Великолепием искусства.
Пускай избранница несет
Почетный труд твоих забот
И суеты столпотворенье
И праздников водоворот.
И отдых твой, и вдохновенье,
Пусть все своим она зовет.
Но если ночью, иль во сне
Взалкает память обо мне
Предосудительно и больно
И сиротеющим плечом
Ища мое плечо, невольно
Ты вздрогнешь, – милый, мне довольно!
Я не жалею ни о чем!
Но долго еще они продолжали выяснять отношения в жанре эпистолярном. Крандиевская писала Толстому, что он поступил с ней точно так же, как когда-то с Софьей Дымшиц.
«Никакой аналогии в моих отношениях к тебе – с моими отношениями 20 лет тому назад к С.И. Здесь к тебе совсем другое… – отвечал он. – Ты хотела влюбленности, но она миновала, что же тут поделаешь. Ни ты, ни я в этом не виноваты, и, с другой стороны, оба причиной того, что она миновала».
А в другом письме изливал свой гнев на всех домашних и, прежде всего, на детей: «Когда отец их полюбил человека, они возмутились (да и все вдруг возмутились) – как он смеет! А мы? А наше благополучие? Отец живет с другой, отец их бросил, брошена семья и т. д…. Все это не так, все это оттого, что до моей личной жизни, в конце концов, никому дела не было».
В отношения между супругами попыталась вмешаться сестра Натальи Васильевны Надежда, и, задетый за живое резкими словами своей «Даши», Толстой писал жене, уже сбросив все и всяческие маски: «В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: – это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя как самодовлеющую и избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда как художник и человек отдавал себя суду. Я представлял тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи– оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное?..
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит– большой человек.
Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа – искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан».
Это уже можно было не брошенной жене писать, но в газету «Правда», чтоб знала вся страна. Но Наталье Васильевне до страны дела не было, зато обида била в ней через край:
«Если не искусство – то что же, собственно говоря, пользовалось у нас пиететом в семье за все 20 лет? Вот чего я не понимаю.
Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких “истин”, что совершенно перестала понимать свое прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме.
Мне хочется спросить иногда – неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни?
Подумай только – и “тирания“, и “ложь”, и “плен”, и “болото пошлости”, и одиночество, “непонимание”… Теперь ты прибавляешь – “равнодушие к искусству” и “высокомерное” неуважительное отношение к тебе– да мало ли еще какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все еще сводишь со мной счеты.
Неужели “прошлое” чернить и пачкать необходимо, чтобы выгоднее оттенить настоящее и его преимущества? Неужели такова скрытая цель?..
Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что “Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала”.
Это “предательство” всего старого, Тусиного, – неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь ее?
Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды?
Сражаться с ней бесполезно. … Пусть этой ценой покупается твое безупречное “настоящее”, его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, – ибо я и так раздавлена – твоим счастьем».
Глава четырнадцатая
Земная
Итак, четвертой и на сей раз последней женой Алексея Николаевича Толстого стала Людмила Ильинична Баршева, урожденная Крестинская. Эта миловидная изящная женщина, у которой не было талантов ни Софьи Дымшиц, ни Натальи Крандиевской, скрасила его последние годы и пережила его на много лет (она умерла в 1982 году), стала его наследницей и хранительницей его огромного архива, однако между Тимошей и Баршевой в жизни Толстого промелькнула еще одна женщина, точнее девушка, чья судьба, будь граф хотя бы чуть менее равнодушным и занятым собой человеком, стала бы вечным укором для его совести.
Эту девушку звали Гаяна. Такое имя дала ей мать, поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Толстой знал Кузьмину-Караваеву давно, с 1911 года, у нее в гостях бывал еще с Соней Дымшиц, о ней писал в раннем своем рассказе «Четыре века» и в «Хождении по мукам», где Караваева выведена в образе отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову. Письмо в защиту Кузьминой-Караваевой он подписал, когда она была арестована по подозрению в большевизме в марте 1919 года, с ней снова встретился в Париже летом 1935-го года, когда Елизавета Юрьевна уже приняла постриг и стала для всех известна под именем мать Мария. За образ Елизаветы Киевны в «Хождении по мукам» у Кузьминой-Караваевой были все основания дать Толстому пощечину (а заодно и за Блока, которого она действительно в молодости боготворила), но мать Мария простила. В эмиграции ей жилось трудно, еще больше тосковала ее дочь, и с ведома и по благословению матери Толстой увез с собой Гаяну в Советский Союз.
Трудно сказать, была ли это его собственная инициатива или нечто вроде задания по линии НКВД. Никто не знает наверняка, какого рода миссии возлагались на Толстого во время его пребывания за границей, но известно, что переговоры о возвращении на Родину он вел с разными людьми, в том числе и со своим родным братом Мстиславом; позднее именно Толстой будет причастен к возвращению в Советский Союз Куприна и предпримет попытку вернуть Бунина, но самой первой и самой несчастной жертвой его усилий стала не причинившая никому зла девушка со странным именем Гаяна – «земная».
О том, что произошло с ней в СССР, существует несколько версий. Одну из них излагала Никите Струве Анна Ахматова.
«У Алексея Толстого, который соблазнил ее вернуться, ей было очень плохо, она должна была от него выехать и через несколько дней умерла в больнице якобы от тифа, но ведь от тифа так быстро не умирают… Алексей Толстой был на все способен».
На самом деле это чистой воды «ахматовщина» и все было не так, но все равно очень и очень грустно…
«Из Парижа я вывез дочь Лизы Кузьминой-Караваевой, Гаяну. Она жила в нечеловеческих условиях и, кроме того, была лишена права работы. Девочка умная, коммунистка, ей нужно учиться в вузе. Я думаю так: до осени она будет жить в Детском Селе, а осенью – в прежней комнате Марьяны у Дымшица. Всю историю про Лизу (она монахиня) и про Гаяну расскажу подробно», – писал Толстой Крандиевской летом 1935 года незадолго до их разрыва.
«Однажды мы приехали на машине в Ленинградский порт встречать возвращающегося из Франции отчима, – вспоминал Федор Крандиевский. – Мы увидели его, машущего нам рукой с верхней палубы. Он спускался по трапу, сопровождаемый носильщиком, нагруженным черными заграничными чемоданами. С ним рядом шла тоненькая девушка, пугливо озирающаяся вокруг. Взяв ее за руку, отчим сказал: «Вот я вам привез подарок. Ты помнишь, Туся, Лизу Кузьмину-Караваеву? Это ее дочь Гаяна. Она коммунистка и хочет жить в Советском Союзе. Гаяна пока будет жить у нас»…«Гаяна стала жить у нас, постепенно свыкаясь с новой обстановкой и новыми людьми. Спустя некоторое время она поступила на Путиловский завод, чтобы получить, как говорил отчим, “рабочую закалку”, а затем поступить в вуз. Она вставала в пять часов утра, возвращалась домой измученная. Часто по вечерам она подолгу молча сидела на ступеньках нашей террасы. Как на заводе, так и у нас в семье мало кому до нее было дело».
Это очень понятно. Летом 1935 года, когда рушился дом в Царском селе, никому из членов толстовского клана было не до Гаяны. Но даже если бы она приехала на год или на два или на пять лет раньше, едва ли бы это что-то изменило. Существует легенда о счастье этого дома, его изобилии, радости, о некоем даже пире во время чумы. Но на самом деле скелетов в его шкафах хватало. С одной стороны, царскосельский дом был блестящим. В нем собиралась элита советского времени – Прокофьев соревновался (а заодно и ссорился) здесь с Шостаковичем, всех веселил молодой Ираклий Андроников, представлявший в лицах Качалова и Толстого, здесь пел Иван Козловский, бывали Мейерхольд и Райх (последняя читала Есенина и плакала). Дети этого дома были разносторонними людьми, Федор и Никита серьезно занимались физикой, Дмитрий музыкой, Марьяна химией, тут спорили о литературе, читали стихи и рассказывали анекдоты, но в соседних комнатах жили в этом доме совсем другие люди. Призраки былой жизни. Одним из них была тетка Толстого, сестра его матери Мария Леонтьевна, та, что была в курсе всех перипетий ухода графини Александры Леонтьевны Толстой от мужа и получения ее сыном графского титула, та, которую Толстой некогда выводил в своих ранних повестях и получал от нее укоризненные письма. Теперь она была уже совсем старой и походила на героиню ненаписанной повести на тему о том, как жили бы толстовские чудаки, доживи они до советских времен.
«Тетя Маша почти все время проводила в постели. У нее под тюфяком лежал большой толстый лист бумаги с двуглавым орлом, датированный каким-то числом еще прошлого века. Она берегла эту бумагу как зеницу ока. В ней удостоверялось, что тетя Маша – Мария Леонтьевна Тургенева была владелицей большого поместья в Симбирской губернии. Тетя Маша берегла эту бумагу “на всякий случай”», – несколько иронически отзывался о Марии Леонтьевне Федор Крандиевский.
Иной тон мемуаров Дмитрия Толстого: «Все, что ее окружало, представлялось ей, привыкшей к вековому размеренному укладу жизни, каким-то страшным сном, который должен скоро кончиться»…»»
Этот страшный сон начинался не просто за стенами царскосельского дома. Он был и внутри этих стен. В 1932 году Крандиевская писала мужу: «Безбожник Никита за это время “ликвидировал” Екатерининский собор в Детском Селе, бабушки в панике. Как ни дик этот факт сам по себе, но надо признать, что он последовательно и неизбежно логичен. Раз комсомол, то и все вытекающее из него надо принимать, или не принимать, не так ли?»
Вероятно, Гаяна тоже пробовала принять, но у нее не получилось, и она стала в Детском селе таким же чужеродным телом, как старухи. Ее сторонились, ее разыгрывали, провоцировали, однажды пришел какой-то человек и предложил ей вступить в троцкистское подполье, она растерялась и рассказала обо всем Толстому. Тот посоветовал пойти в НКВД.
Друзей у нее не было, хорошенькая парижанка работала на заводе, но не жаловалась на жизнь, не унывала, а больше недоумевала, как Алиса в Зазеркалье, и писала своим домашним в Париж поразительные письма и про себя, и про графа:
«Дорогие мои!
Вообще я больше ничего не понимаю, все мутно и как-то странно, чтобы не сказать, что забавно выше всякой меры»…«Перед праздниками у нас будут раздавать награды, и как ударнице-стахановке мне, кажется, будет преподнесено полное собрание сочинений Сталина. Я так довольна, что мне трудно описать.
Сейчас вот уже две недели как я сижу дома, хожу в театры, концерты и вообще ничего не делаю, кроме писания, так как я поранилась на заводе, разрезала довольно сильно палец. Наталья Васильевна страшно испугалась, и поэтому были подняты все знаменитости города, чтобы смотреть мой палец и лечить его, когда ничего в общем нету. Одним словом, прописали “аква дистилата”. Самый печальный факт в моей биографии, если это можно назвать моей – это то, что Алеша разошелся с Натальей Васильевной, и это были совершенно феноменальные драмы, в которых я себя очень глупо чувствовала. Алеша еще не вернулся из Чехии, а когда вернется, ходят слухи, что мы с ним переедем в Москву. А там не знаю.
Вообще в всеобщем представлении кажется, что приехала дочь поэтессы Кузьминой-Караваевой, развела Алешу, и они поженятся в ближайшем будущем и уедут в Москву. Это совершенно достоверно говорят все до такой степени, что я не знаю, как мне отбояриваться от всяких обедов, вечеров и т. д.
Я хотела вам послать мои карточки, но, к сожалению, не могу никак их проявить, пока мой палец не заживет. Всегда со мной происходят какие-то феноменальные истории. Так и тут, как и везде, не могу же я быть нормальным человеком, и вот того и гляди я стану моряком. Другими словами – матросом, а там чего доброго и штурманом. Буду ездить по всему свету на “Смольном” или на “Дзержинском” и стану морским волком. А может, буду знаменитой писательницей. Если, конечно, до того времени не кинусь в политику. Мне уже не раз тут говорили, что при некотором желании я смогу, так как у меня есть нюх на международные темы и что я могу стать хорошим бойцом, какой нужен нашему СССР.
Мама, кажется, Алеша тебе не соврал, когда говорил обо мне!!! Пока сижу в Детском Селе, но может, поеду с Алешей на юг в Крым, Кавказ. Как я этого хочу. Сначала получала изредка письма от Жоржа, теперь он, кажется, совсем рассердился на меня за то, что запереть на ключ не может и даже не знает, к кому ревновать.
Написал, что между нами все кончено. Ну и тем лучше, а то матрос с мужем – это странно. Вдруг вспомнила, что забыла подразниться немного. Это в огород Насти. Скажите ей, что скоро я смогу ее заткнуть по всем интересующим ее вопросам. Я не говорю о медицине, зачем. Какие у меня книги. Мне жаль, мама, что ты их не можешь почитать и поучить, а это тебе было бы интересно; поэтому, чтоб не пропадало, я занялась этим делом.
Мама, у тебя есть моих 100 франков. Не могла ли бы ты спросить у Константина Вас. Мочульского, какие за последние месяцы вышли хорошие книги, и прислать их мне. Ты знаешь мой вкус. Если вышел Жид или что-нибудь в этом роде, пусть К.В. постарается для меня.
В мою же очередь я могу тебе послать кое-что, если это тебя интересует. О, если бы у меня были деньги, какая бы у меня была Библиотека. Тут такие букинисты, что Париж им в подметки не годится. Черезвычайно весело находить то тут, то там рисунки небезызвестной вам личности. Конечно, мама, ты наверно их не помнишь, а мне приятно их видеть, даже и на чужих стенах. Ну вот, кажется, и все мои новости. Кроме всего прочего, жива и здорова; хорошо, очень хорошо себя чувствую и довольна жизнью. Мне хочется перед тем, как кончить письмо, пуститься в лирику или просто развести романтизм.
Сейчас уже глубокая осень, и наверно на днях пойдет снег. Я его жду с таким нетерпением. Уже 2 градуса только, и по вечерам я сижу часами у камина и смотрю, как горят дрова. На улице воздух такой прозрачный, такой вкусный; немного пощипывает в носу и так хорошо пахнет. Листья все опали, и в парке как-то совершенно волшебно. Через голые деревья виднеются старые постройки, еще времен Екатерины Второй. Озеро такое чудное, что кажется, таким оно может быть только на картинке. Последние цветы доцветают, воздух особый, и звуки уже совсем какие-то своеобразные.
Теперь только я поняла, почему мама любила бродить по Ленинграду. Я это так хорошо понимаю, что сама брожу часами, и когда уже от усталости ноги не идут, мне все же еще хочется ходить и ходить. Я совершенно влюбилась в этот город, и мне кажется, что на свете ничего не может быть лучше.
Была на премьере в Мариинском театре; мне очень понравился балет “Бахчисарайский фонтан”, и Галя Уланова была бесподобна. Была и в Филармонии и в Александринке – все мне тут нравится и всем я довольна, но поверьте, что я от этого не забываю вас и часто думаю о вас и крепко люблю.
Крепко целую вас всех и очень-очень люблю».
Она хотела жить, хотела быть счастливой, но в рассыпающемся доме Толстого едва ли это счастье ей светило. И уж конечно, никто не повез ее ни в Крым, ни на Кавказ. И тогда Гаяна помирилась со своим ревнивым Жоржем, вышла за него замуж, а меньше чем через год ее не стало. Но едва ли потому, что ее убило НКВД, как предполагала Ахматова. Нина Берберова написала в «Железной женщине», что Гаяна умерла от неудачного подпольного аборта, и в этом гораздо больше горькой правды. Аборты в Советском Союзе запретили делать в июне 1936 года. Гаяна умерла в августе. А во второй половине сентября мать Мария получила письмо от мужа Гаяны Георгия Мелия о кончине ее дочери и похоронах со схемой расположения могилы на Преображенском кладбище.
Толстой, в общем, тут был ни при чем. Он не был отцом этого ребенка, он ее не бросал, не выгонял из дома, ни в чем ей не отказывал, просто когда ей стало туго, ей не с кем было посоветоваться и не к кому прийти. Он был виноват разве что косвенно.
«…совершенно безответственное поведение отчима, который неизвестно для чего привез Гаяну из-за границы, а затем, занятый своими личными делами, бросил ее на произвол судьбы. Все жили своими жизнями. Алексей Николаевич вырвал Гаяну из ее какой бы то ни было жизни, а затем бросил! Судьба Гаяны тяжелым камнем лежит и на моем сердце», – писал Федор Крандиевский в одном из писем, и хотя пасынок своего отчима не любил и использовал малейший повод, чтоб его поддеть, но в данном случае он был прав.
По общему мнению, образ Гаяны никак не отразился в творчестве Толстого, хотя я почти уверен в том, что комсомолка Маруся из третьей части «Хождения по мукам», которая, не стесняясь, раздевается при Рощине и которая дарит ему свою любовь, а потом погибает – все это было навеяно Гаяной.
Но это позднее, а тогда, летом и осенью 1935 года, Толстому и в самом деле было не до дочери русской монахини. И было ли, нет ли у него намерение на ней жениться, когда он увидел ее в Париже, и для чего он ее оттуда вывез, все равно Людмила Баршева переиграла в сердце графа всех претенденток на его спальню.
«Любимая, обожаемая, прелестная Мика, вы так умны и чисты, вы так невинны и ясны, – чувствуешь, как ваше сердце бьется, прикрытое только легким покровом… Мика, люблю ваше сердце, мне хочется быть достойным, чтобы оно билось для меня… Я никогда не привыкну к вам, я знаю – если вы полюбите – вы наполните жизнь волнением женской и чел. прелести, я никогда не привыкну к чуду вашей жизни»…
«Счастье – это безграничная свобода, когда ничто вас не давит и не теснит и вы знаете, что перед вами какие-то новые дни, все более насыщенные чувством, умом, познанием, достижением, и какие-то еще не исхоженные дивные пространства… Мика, вы хотите сломать себе крылья и биться в агонии. Когда столько сомнений, столько противоречий, – начинать ли жизнь с ним, – тогда можно только надеяться: – стерпится, слюбится. Но это разве то, на что вы достойны: умная, талантливая, веселая (это очень важно – веселая!). Веселая, значит протянутые руки к жизни, к свободе, к счастью. Мика, целую ваше веселое девичье сердце. Мика, я очень почтительно вас люблю. Я всегда буду сидеть позади вас в ложе, глядеть на вашу головку. Мика, клянусь вам, в вас я первый раз в моей жизни полюбил человека, это самое чудо на нашей зеленой, скандальной, прекрасной земле. Мика, пройдут годы, меня уже не будет, рядом с вами будет бэби, мое дитя от вас, – дочь, – из вашего тела, из вашей крови, и в сердце ее будет биться моя любовь к вам.
Мика, нужно решать. Или жить так. Или влачить дни: – у вас сломанные крылья, у меня – парочка новых романов, парочка пьес да прокисшее вино и тоска, тоска по тому, что давалось и могло быть и не удалось… Что же с вами делать? Только сказать, – Мика, будь твердой и выбирай счастье.
Ваш нареченный муж А.Толстой».
Письмо написано так, как если бы Толстой адресовал его девушке (вроде Гаяны), которая не может решиться расстаться со своей невинностью. На самом деле Людмила Ильинична Баршева, которой исполнилось в тот год, когда она встретилась с Толстым, 29 лет, была замужней, точнее ушедшей от мужа дамой. Ее супругом был писатель Николай Баршев, не слишком успешный, но и не самый последний в литературной иерархии тех лет.
Он происходил, как и Алексей Толстой, из бывших, хотя и не таких знатных. Отец Баршева служил полковником в царской армии. Баршев был на 18 лет старше своей жены, его имя было довольно известно в 20-е годы, в ленинградских театрах шли его пьесы, и тогда же он стал вхож в толстовский дом. Ираклий Андроников позднее писал:
«Очень хорошо помню чтение первого варианта пьесы о Петре Первом, которая вскоре пошла во МХАТе Втором. Было очень много гостей. В их числе писатель Баршев с женой Людмилой Ильиничной, которая через несколько лет стала женою А.Н. Толстого».
Однако в тридцатые годы положение Баршева ухудшилось.
«Николай Баршев постарел, потишел. Потерял свою начинавшуюся полноту и добродушие, – отмечал в своих записях Иннокентий Басалаев. – В его словах теперь часто сквозит ирония.
Он говорит Всеволоду Рождественскому: “Нелады, Севушка, у меня с эпохой”.
Он давно оставил свое инженерство. Работает в Издательстве писателей. Пишет мало. Желая пошутить, он говорит за чаем в гостях о своей жене Людмиле Ильиничне:
– Да вы не обращайте на нее внимания, она ведь у меня тае…»
Вот эта самая «тае» (которой Толстой между тем писал: «Но говорю тебе, подумав: твое письмо мне напомнило письма Пушкина. От него – аромат твоей прелести. Мики, ты талантлива, недаром у тебя три линии от безымянного пальца») и ушла от него. Сначала к матери, потом в секретари к Толстому, а потом в жены. Со скоростью головокружительной. И это стало для него ударом не меньшим, чем для Крандиевской скорый уход от Толстого.
На объединенном заседании правления ленинградского отделения Союза писателей и Литературного фонда 16 декабря 1935 г. Слонимский говорил о Баршеве: «Он находится в очень плачевном материальном положении: он не может уплатить за квартиру, у него описаны вещи, и в то же время Баршев в литературном смысле человек, которого нельзя назвать бессильным, окончившим литературное существование»…«Здесь нужно найти какой-то особый вид помощи. Баршев отличный редактор…»
Судя по всему, Людмила Ильинична переживала за оставленного мужа, и Толстой вразумлял ее с высоты прожитых лет и имея за спиной опыт трех разводов: «Мики, ты сделала выбор, тебе очень тяжело. Ты все думаешь, ты в чем-нибудь винишь себя. Но сделать по-иному – ты должна была съежиться, войти в орехов. скорлупу. Зачем? Чтобы дать другому (ему) счастье? Но такая, в скорлупе, – ты все равно счастья бы не дала. И если ты меня жалеешь – то пойми – я бы не пережил теперь без тебя. Об этом страшно подумать. Он страдает и, наверное, долго будет вспоминать тебя, потому что тебя нельзя забыть. Но пойми, Мики, что если бы между вами все было благополучно, то сразу бы начались серые будни и скорлупа.
Это безнадежно и обречено. В жизни, как на войне – нужно решаться жертвовать, чтобы выигрывать победу. Но нигде и никем не сказано, чтобы человек приносил себя в жертву другому без цели, без надежды, только потому, что ему жаль другого. Жить с жертвой нельзя, – ее в конце концов возненавидишь как вечное напоминание. Мики, ты поступила мудро, – инстинкт жизни и счастья – важнейший из инстинктов человека, им жива вселенная. Ложно понятое христианство исковеркало его. Человек по дороге к счастью – всегда в состоянии творчества. Я тебе дам когда-нибудь перечесть твои письма, – в них, как лепесток за лепестком, расцветает твоя душа. Я буду строго следить за собой и тобой, чтобы наша жизнь не споткнулась о благополучие. Но думаю, что ты сама, лучше меня понимаешь, что это больше относится ко мне. Благополучие – есть остановка, а мы – вперед, к безграничному, покуда хватит жизни».
Наверное, уговаривать ее долго не приходилось. Покровительство Толстого ей льстило, и он знал, как помочь ей забыться и чем утешиться. Но и Баршев недолго оставался один. Очень скоро он женился на 27-летней женщине, у него родилась дочь Алена, а еще через год, в 37-м, его арестовали и дали семь лет лагерей. Он пережил только первый год и умер в Хабаровске в 1938 году.
Были две писательские жены. Одна стала вдовой репрессированного. Другая вытащила счастливый билет и получила все, о чем могла мечтать советская женщина.
Из Праги, куда Толстой поехал в октябре 1935 года, он писал Людмиле Ильиничне: «С 12 до 17 покупались по списку вещи для Алешиной жены Мики, какие куплены штучки! Я взял в посольстве одну даму, ростом и фигурой приблизительно как ты, и загонял ее насмерть. В семь вернулся, взял ванну, переоделся, пошел в какое-то черт его знает учреждение, где меня дожидалось человек 200 с моими книжками (переводами), чтобы я дал автограф. Некоторые продавщицы в магазине тоже просили автограф. Я совершенно дьявольски, оказывается, знаменит. (Хотя одна дамочка подсунула мне для подписи “Анну Каренину”, но все вокруг загудели: “Позор”). Говорю это вот для чего. Мики, у меня так мало качеств, чтобы ты меня любила, мне хочется разбудить в тебе честолюбие, чтобы ты мной гордилась, – тогда я стану совершенно невероятно знаменит – чтобы ты гордилась своим мужем, Мики…»
Александр Борщаговский в своем очерке «Зрители дешевого райка» воспроизводит рассказ писателя Ивана Микитенко, который вместе с Толстым ездил за границу, о том, как это выглядело со стороны:
«Двухместное купе международного вагона занимали Микитенко и Валентин Катаев, соседнее купе было загромождено чемоданами, баулами, саквояжами и портпледами Алексея Николаевича Толстого. Стоянка под Шепетовкой задерживалась. К моменту, когда подали сменный паровоз и вагоны уже подрагивали, поскрипывали, как застоявшиеся кони, показался наконец Толстой в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками.
Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил на ступеньку вагона. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых, как подвенечные одежды. Лицо Толстого светилось блаженством. Лежа ничком в тамбуре, он поднял глаза от своих сокровищ и увидел во внутренних дверях своих спутников: мефистофельская маска Катаева и лукавая физиономия Микитенко. Их театрально воздетые руки не обещали Алексею Николаевичу снисхождения. Он поторопился, запросил пощады, боднув тяжелой головой копну бело-розового дамского белья, и простонал:
– Но женщина-то какая! Ах, какая женщина!
Он тогда то ли состоялся уже в роли молодого мужа, то ли был еще женихом, отняв невесту у сына (“Ты молод, еще найдешь себе!”), но выражение полного блаженства на его лице заставило прикусить язык двух записных циников… потрясенный поздней любовью Алексей Толстой утопал в белопенных кружевах молодой жены-красавицы».