444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ивин » Путешествия по следам родни (СИ) » Текст книги (страница 10)
Путешествия по следам родни (СИ)
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 09:30

Текст книги "Путешествия по следам родни (СИ)"


Автор книги: Алексей Ивин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

После его ухода я, хоть и был голоден, растоплять печь и кашеварить сразу не стал, а тяжело опустился на табурет и, локтем отодвинув початую пачку добриденевской «Примы», закурил свою американскую сигарету «Мальборо» кишиневского производства (в затруднительные минуты жизни я еще покуривал). Я дважды переспросил его фамилию, а когда он сказал, что она от слов «добрый день», засмеялся как глупый. И вот сейчас сидел в пустом школьном интернате (поселок Мишель-сюр-Суон, 1969 год) и, разминая сигарету, погружался в первобытную печаль, неожиданную на фоне завоевательной поступи последних суток. Оказывалось, что, радушно встречаемый и передаваемый и з р у к в р у к и, я попал прямиком к той дочери Сиона, с которой лишь недавно насилу расхлебался с прямым риском для жизни. И вот сейчас она меня в мужском обличии встретила, мгновенно продемонстрировав всю свою хватку и упористость, так что я опять ощутил себя теннисным мячом, по которому саданула первая ракетка мира: давай сотворим интим – отчего нет? – но ты полетишь у меня куда я направлю. Она была очень упругая, жесткая, эта ракетка, а я – мягкий: хрен его знает, из тряпья, что ли. Со своей скудной наличностью я тотчас оказывался в зависимости от него; и по тому, как я рвался принести еще из сарая дровец и нащепать лучины, он догадался, что я к нему нахлебником.

Вместе с тем сквозь негатив ситуации и первого впечатления отчетливо просматривалась и другая доминанта, оптимистичнее. Из его суеты и спешки следовало, что он почувствовал себя непроворным лисом в берлоге, в которую воротился медведь. И что он вроде как вытеснен, выпадает и уж выпал, как птенец из скворчиного гнезда, а кормить сейчас будут меня, кукушонка. Так что я ощутил себя немного свинтусом, пиявкой, паразитом, чего совсем не было с дочерью Сиона, несмотря на ее упорные попытки окультурить мое иждивенчество, приспособить к тасканию тяжестей и каштанов из огня. Общее было в том, что они давали понять, что работают, а я – валяю Ваньку; и об эту стену чуждости, которая вырастала из общественной п о л ь з ы их рождения и бизнеса, я ощутимо стукался безмозглой башкой, в которой не было общественной значимости. Они терпели, содержали нищеброда, талантливого дурачка, но если, убедясь в своей общественной ничтожности, он отыщет свою осину и удавится, то поступит почти правильно.

Читатель, если у вас сволочная родня…

Впрочем, чувство стены от Владимира Иосифовича наступило лишь на миг и больше не возникало. Я был скорее хозяином, чем приживалкой. Я спросил у соседа топор, наколол плашки помельче (печка была узкая, как индюшачья гузка), напустил – против руководящих указаний и во вред технике – полную горницу дыма, поставил котелок с суповым концентратом, а на другую плиту – чайник. Быт был знакомым. Столь знакомым, что пробирал страх, столь диким, что компьютерщик казался неуместен, как гроздь винограда на рябине. Целиком умещался здесь я, но и то как бы вчуже. Что может быть безотраднее узких пружинных кроватей в нетопленном помещении?

Уже к ночи я понял, что робинзонада проваливается. Что-то я сделал не так: к ужину приготовил суп, а следовало просто пожарить картошки. Интеллектуальная еврейка тоже, помню, ехидно хихикала, когда я отодвигал рубиново-красный свекольный салат и запускал ложку сразу в суп; я тоже делал что-то не по правилам, но как человек воспитанный, который делит трапезу с полинезийцем, она лишь деликатно выговаривала: свекле много фолиевой кислоты и клетчатки, которые необходимы для правильного функционирования пищеварительного тракта. Она, помню, кормила меня даже травой снытью и топинамбуром, который по вкусу напоминает мыльный полок в деревенской парилке. Это было правильно. И вот когда я, как балаганный потешный петрушка, к ужину налил Владимиру Иосифовичу и себе тоже миску супа, ожидая, как тот журавль, похвалы за труд, Владимир Иосифович тоже ехидно рассмеялся, вылил миску обратно в кастрюлю и ушел к какой-то немощной пенсионерке через три избы носить воду из колодца. Я сразу понял, что он святой, а я мало того что паразит и приживала, но еще и невежа. Он очень четко свою стену охранял и границы стерег, так что мое вилянье хвостом не срабатывало. Владимир Иосифович еще утром при встрече сказал, что здесь платят очень мало, его суровый быт и концентрате в коробе это подтверждали. И я понимал, что мне не только осесть здесь не дадут, но, пожалуй, в течение трех дней не потерпят. Владимир Иосифович был прост, но тверд; он, как и интеллектуалка, уходил от конфликта. Я же его действия воспринял как очень странные, поэтому принес из дровяного сарая и положил под подушку залубенелую деревяшку: она была на диво увесистая, как кастет. Потому что, при полной приветливости и отзывчивости, при здравом рассуждении Владимир Иосифович и утром, и сейчас постоянно что-то бормотал, как кипящий чайник, когда он переполнен и крышка подскакивает. Так что я укрепил внутреннюю обороноспособность и взгрустнул. Покинутый на произвол судьбы, да еще наедине с сумасшедшим не своей национальности, я ощутил тот, почти животный страх, который овладевал в детстве, когда случалось оставаться стеречь одного в стельку пьяного родственника. Несправедливость и космическая оставленность ребенка, вынужденного мобилизовать всю защиту и все же оберегать распростертого, как труп, пьяницу, бессознательного и в бреду. Много позже что-то похожее я вычитал у Достоевского, когда двое полоумных ночью стерегли один женский труп. Владимир Иосифович был, однако, ходячий и, если отвлечься от бормотания, очень умный человек, хоть и технарь. Мы сразу же заспорили обо всем, от новейших космогоний до путча, руководимого Геннадием Янаевым, и мне открылось, что мы как те апостолы, что вдруг заговорили н а н е з н а к о м ы х я з ы к а х. Поэтому, когда он к ночи врубил кассету с иудейским кантором, а я раскрыл книжку узбекских сказок, подаренную одной православной и сильно верующей семьей, проживавшей на другой стороне улицы дома через два, мы поступили вполне логично, установив таким образом межевые столбы. Тем более что где-то в окрестностях неподалеку протекала река Межа, в которую впадал заповедниковский ручей. Печь совершенно не держала тепла, и было жутко холодно, когда я залезал под двойное одеяло, заботливо предложенное Добриденевым.

В то время, слава Богу, я не понимал, к о г о из родни напоминает Владимир Иосифович своей доброжелательной приветливостью при почти полной отрешенности и отключке восприятия. Узнал только, что, проживая здесь восемь месяцев, он то и дело мотается в свой институт в Москве и к семье. Я вспомнил свою ночевку на берегу Ламы на задворках у огородницы и понял, что, невзирая на истекшие годы, дочь Сиона меня не покинула, но ушла в глухую защиту и личную неприязнь. И тем не менее, я решился вооружиться терпением и попытаться здесь осесть. Послушав канты минут пять, не более, я выматерился до того просто и грубо, что Владимир Иосифович завял вместе со своими английскими аранжировками.

Давно грубое сквернословие не приносило мне такого удовольствия. Через минуту я уже спал.

На завтрак Добриденев что-то сварганил сам (фамилия той еврейки в переводе означала что-то вроде «человек-повар» и так навязла в сознании, что по Поварской улице в Москве я боялся ходить), а я, чтобы войти в долю, что-то на последние деньги из магазина прикупил. Денег теперь не было совсем, хотя и с к у с с т в о в е д ы продолжали со мной самоотверженно возиться. Но я был здесь свой, быт лесного поселка был известен до мелочей, и поутру в том же бодром разведывательном настроении я пошел искать квартиру и работу. Машина дров была свалена только в одном месте, но там мне отказали («А чего мой мужик будет делать?»), избу же мог продать только некий Лосев, проживавший в Нелидове. Я делал вид, что у меня есть или будут деньги (блуждала мысль продать московскую квартиру), но доверенное лицо этого Лосева, соседка, ключ дать отказалась. Да и изба, повернутая задом к улице и на повети заметенная могучими сугробами, выглядела как заброшенное старое зимовье и была самая неприветливая в поселке. С этой минуты меня взяло сомнение, не делаю ли я глупость. Я уже висел над лузой, как бильярдный шар-«свояк» (чуть задень – и свалюсь), но в душе не мог не признаться, что веду себя по-хлестаковски и выдаю за другого. Не знаю, как ведут себя люди под угрозой жизни, но, наверное, похоже: они так верят в чудо и возбуждены, что потом им нипочем ров с тиграми или стрелы мучителей. Страх пронизывал меня до костей, потому что уже несколько лет я выходил на евреев, которые н а п р о ч ь меня игнорировали, о с т а в л я л и: я не чувствовал себя Иудой, но человеком, который при полном благожелательстве и даже понимании его проблем о с т а в л е н о д и н. Ему ненавязчиво дано понять, что его проблемы нерешабельны и ему, как ни верти, придется помереть. Я ведь не догадывался, что такова позиция моей р у с с к о й родни, и пылал злобой против евреев. Ну ладно, думал я, Владимиру Маяковскому на его выставке «Двадцать лет работы» дали понять, что он говно, и Лиля с Осипом это молча подтвердили. Но я-то не был никому известен, располагал только десятком крошечных публикаций, – отчего мне-то то же, что и прогремевшему на оба континента гению? И, бросив в Москве литературное призвание, как бросают имущество при пожаре, я устремился спасаться в глушь. И там, где не предполагалось намека на цивилизацию, встретил еврея и всю эту машинерию, которую активно ненавидел. И я ходил по поселку один, без Яны, и вслух материл евреев. Я ругался как шальной на всю улицу, не опасаясь прослыть сумасшедшим; я их крыл почем зря, потому что они упорно мешали мне возрождаться, ремонтироваться, очищаться на лоне. В столице они уже провели в три года полную компьютеризацию, по Садовому кольцу сплошным потоком выли автомашины, которых по сравнению с брежневскими временами стало втрое больше. Им этого мало: они забрались и в Заповедник. Вот он сидит, едри его мать, трясет своей курчавой бородой и проникновенным тихим голосом учит молодую красивую лаборантку нажимать клавиши, обращаться с «мышкой», искать файл, закрывать «окно».

А я сидел на койке и понимал, что он еще и спит с ней потом, после занятий, и что Желтухин, подселив меня к нему, поставил нас всех троих в худую ситуацию.

Перед обедом я плюнул на поиски квартиры и работы (поселок был весь как на ладони, и если бы кто пускал постояльцев или располагал работой, мне бы об этом сказали), и, заглянув еще к Желтухину на всякий случая напомнить о себе, из конторы отправился в лес. В лес гулять по насту. Вначале брел по старой охотничьей лыжне (след лыжни был широкий), потом сбился с нее и вышел на вырубок. По волнистым, сахарно-белым округлостям ручья, который только чуть слышно булькал кое-где в размывах из-подо льда, повсюду пестрели заячьи следы, отчетливые на мягком снегу, чуть присыпавшем наст. Вид был во все стороны восхитительный, серые кусты чуть посеребрены утренником, а небо отчаянно голубое, солнце ослепительное и уже теплое. Всё это было мое. От обилия зайцев сладко щемило меж десен. Я мечтал, что, несмотря на козни, останусь здесь, выпрошу у Желтухина ружье и – начхать на лицензию – заживу настоящим мужчиной. Идут они в задницу со своей вонючей цивилизацией, склеротики. Им нужна ЭВМ, потому что они всё забывают. От обыкновенных лозин, от нападавших на снег шишек в ельнике, от спусков и подъемов, от милой и полной тишины веяло тихой задумчивой прелестью. Здесь была потребная душе тишина, ее следовало длить, не заботясь о том, что в кармане ни гроша. Это было некое изначальное состояние незатронутого мира, первобытного, простого, не городского, в котором необходима подставная голова, чтобы хранить в ней амбициозную суету. Повеяло очень давними, лет десяти, прогулками в лес с луком и стрелами: там тоже было очень много следов – заячьих, мышиных, беличьих, птичьих и так же возвышались дремучие ели с шапками снега наверху.

Впечатление испортил прибежавший по следу пес; он не вилял хвостом и радости при виде меня совсем не выразил, но активно и бесшумно шнырял вокруг по кустам, суя нос в каждый запорошенный бугорок, и я с умилением понял, что он меня охраняет, чтобы не заблудился в незнакомой местности. Ей-богу, так и было. Он давал понять, что попасет меня какое-то время, даром что я без ружья, а когда убедится, что я вредных намерений не имею, несмотря на тяжелую житейскую обстановку, он докучать не станет. В эту минуту я отчетливо понял, что меня берегут, что за моей несуразной, со стороны и сверху ничем не примечательной личностью осуществляется наружное наблюдение, ведется некий контроль, при котором, пожалуй, не очень-то и удастся уйти от мира. Пожалуйста, мол, заночуй и под сосной, раз товарищ не по нутру, но только поселковая собака с людьми тебя все-таки свяжет. Это навело меня на мысль, что я, пожалуй, глупец. Что у меня полно друзей, но я все же не понимаю, чего хочу. Я и правда не понимал этого – просто искал лечебную траву пожевать, как и любое копытное в состоянии болезни. Болезнь уже уменьшилась по сравнению с первыми путешествиями, но для возрождения, видно, чего-то не хватало.

Когда я вышел в длинное узкое поле, посреди которого стояла кирпичная будка фенологов-дозиметристов, пес от меня сбежал в гущу леса и даже метров за двести (было слышно) кого-то поднял, пролаяв несколько раз, но там, в виду открытого большого расстояния я ощутил мышечную усталость и апатию. Делать нечего: позабавлялся, и хватит, пора возвращаться. Я обошел будку кругом, подергал увесистый замок, сунул рукавицу в электротрансформатор поблизости и нос – в дверку термометра (показывало 0° t, но, по-моему, он не работал). Поле блестело под солнцем, далеко по дороге шел человек: виднелась из-за снежных брустверов только голова. Я поплелся туда, насилу волоча ноги, потому что в возбуждении и после сидячей поездки прогуливался уже четыре с лишним часа. Всё было не то. Я искал страну детства. Но не искать ее я не мог. А природа удручала картинностью и безответностью, и в этом была ее привлекательность для мятущихся душ.

Выйдя в поселок с другого конца, я зашел в самую богатую по виду избу (для очистки совести и чтобы зрители театра одного актера могли убедиться в его старательности), неожиданно встретил там Яну (оказывается, с автобуса она заглянула сперва к подруге), но и здесь нашел такую тесноту, убожество, скученность, беззубых и сморщенных старых обезьян, что совсем душевно надломился. Яна была не то хохлушкой, не то из Полесья, но воспринималась мною, как рыба мурена – селедкою: так чужд моему был ее состав. Вообще, путешествуя на Запад, к Парижу, я натыкался на убожество несоизмеримо большее, чем у северян, особенно в этом, приближенном к Полесью, районе, от которого поляки и католицизм уже отказались, но которым русские и православие еще не заинтересовались. Оно было слишком межсезоньем, да и люди здесь все еще боялись жить после чернобыльской аварии. Попросить у нее задаром кринку молока я постеснялся и побрел в общежитие: там еще оставалась горбушка ржаного хлеба, если Добриденев не сожрал.

Чужой, чужой… На празднике всеобщей занятости – чужой.

Возле краниолаборатории на снегу валялись ободранные волки: без шкур, с тонкими голяшками, они показались тощее самых захудалых козлов; неприглядность смерти и жестокость охоты проникла в сердце при виде этих несчастных. Я вошел в лабораторию, где возле жаркой печи в двух комнатках базарили человек восемь молоденьких девочек, и средь них вился неприятный Добриденев. Похоже, они приняли меня за пьяного, потому что я сходу попросил кусок пирога с клюквой и чаю и громким голосом заговорил против евреев; возмущался, что сего ради уехал из Москвы и что это омерзительно. На полках узких шкафов пустыми глазницами зияли разнокалиберные белые черепа с бумажными бирками на нитках. Каждый череп был подписан по-русски и латыни, но все почему-то больше мелкие грызуны. Практикантки были все в узких джинсах, облегавших худые попки, и свитерах, облегавших тощие груди; они шарашились в узком пространстве, как лягушки в закрытой посуде. Я допил чай, грубо отозвался о волках, что они дали себя убить, и взрослых людях, которые за четверть ставки занимаются сущей чепухой, и вышел: работы мне здесь не было. Они вились над кучкой этих черепов, как улей пчел над десятиной гречихи. Стать своим даже и в длинный срок и при деньгах было бы трудно (возможно, впрочем, что во мне роптала гордыня).

Итак, до станции было двадцать пять километров пешего ходу. Очень хорошо. Картошку я съел. Съел также часть добриденевской буханки, а свою горбушку предусмотрительно сунул в рюкзак. И завалился спать, хотя компьютер стоял нарочно не выключенный и показывал свои цветные виды.

Главнейшая задача – воспроизведение тогдашнего мирочувствия – сейчас не больно-то удается: наслоилось. Но я пытаюсь прорваться. Я был похож на скользящее со стапелей судно: соскользнул, даже, может быть, о мой борт разбили бутылку шампанского, но в момент, когда закачался на волнах, аплодисментов и зрителей уже не было. Все повернулись задом и ушли. Кроме собаки, никого. Вот, мол, ты на свободе теперь – так и плыви. Сам греби, сам рули, сам топки кочегарь. И я бы на месте корабля (да так и случилось в те дни)возмутился бы и возопил: эй, братва, какого хера! Тащите меня обратно на стапели, раз вам лень меня даже оттолкнуть. Трудно объяснить логически эту ситуацию: в лузу-то я провалился как «свояк», но мне тотчас захотелось из нее выскочить. Потому что это был аутизм – но не психофизиологический, а как бы бытийный. (Не знаю, правильно ли меня понимают). Еще одна аналогия, не совсем точная: я был тот ребенок, к которому родители любовно оба отнеслись, накормили до отвала – и ушли, надолго, ни словом, ни намеком не дав мне, годовалому, понять, что вернутся: сами заигрались. А я проголодался и уже нервничаю: вытаскивайте меня, мерзавцы, по страховочному фалу, вытаскивайте по пуповине. И сам из лузы на борт, на бильярдное сукно карабкаюсь.

Это, разумеется, всё аналогии, я реагировал свободнее и возвращался целесообразнее, как блесна, которую рыболов обратно на катушку наматывает. Не помню уж, погулял ли, нет ли с Яной (кажется, прежде чем лечь спать и только до предполагаемого к продаже дома), но только наутро проснулся с ясным сознанием, что мое здесь пребывание надо либо закреплять навечно, либо возвращаться. И, конечно, этот равнодушный гад, спорщик и сумасшедший, с которым в одном помещении заночевал с кастетом под подушкой, очень эмоционально настроил меня на возвращение. Он-то то и дело возвращался, и даже в ту ночь, когда оставил не выключенный компьютер, потом на кухне с кем-то из московских визитеров обговаривал совместную поездку в Москву дня через два-три. (Видите ли, есть восприятия как бы сквозь барьер – сна, стекла, хрустальную призму: когда слышишь, о чем говорят, и беседу воспринимаешь, как к тебе относящуюся, но действуют в м е с т о тебя. Понятно ли говорю? Такое восприятие, происходя сейчас, происходит или уже происходило когда-то и в другом измерении. Оно и воспоминание об уже бывшем, и вместе с тем еще могущее быть). Они бормотали на кухне, но я-то понимал, что один из них – я; но поскольку в моей реальной жизни это еще не случилось, так я и не придавал этому значения спросонок. Встал, собрал рюкзак, попил чаю и с легким сердцем в алмазно блестящий день ранней весны вышел на гладкую зимнюю дорогу. Причем особое удовольствие, помню, доставил тот факт, что, чуть заблудясь, все же сам отыскал эту белую, чищенную грейдером дорогу. Шел меж коричневых сосен, с которых кое-где в безветрии спадала желтая шелуха, боялся, что, может, не туда, может, – в глубь района, но сквозь веселый страх шел, поклявшись, что спрошу не прежде, чем встречу первого путника, даже если это произойдет непоправимо далеко: все еще норовил попутешествовать в глубь, в незнаемое, хотя в суме была лишь горбушка хлеба. Благодарение Богу, путник попался метров через пятьсот и правоту направления подтвердил.

Дальше я шел весело и легко. Пешее счастье, которого не понять автомобилисту, – брести в обвороженном солнечном лесу, в хвойных иглах которого, случается, перепархивают молчаливые птички, остановиться и, открыв рот для удобства вслушивания, замереть на миг, не уловлю ли ответа от этого, черт его знает, картинно расписного зелено-золотистого терема, не хрустнет ли где сук, не мелькнут ли заячьи уши, не крадется ли где лесом в стороне и следом хищник. И снова в путь. В этом есть что-то до того древнее и осмысленное, что в следующем веке меня поймут уже не многие, потому что привыкнут попирать землю колесами. Если бы бродяги не были такими в социальном смысле изгоями, точнее – если бы склонность бродить не была чревата отверженностью, отчего бы не назвать их счастливчиками?

Километров через шесть-восемь лес кончился, открылись кустарники и деревня Колесня; это название я прочел с хищным удовольствием туриста, который после музея Прадо тотчас имеет в уме пойти в Эскориал. В Колесне, в бедной запущенной горенке двое не старых еще жителей подали напиться – и я почесал дальше по шоссе вслед за какой-то привлекательной (сзади) юной леди с развратной походкой: надеялся догнать и двигать уже вдвоем, но, точно препятствуя замыслу, сзади, хоть я и не голосовал, догнала и затормозила автомашина: военный грузовик с фургоном, боковой дверцей и вытяжным шкафом походной печурки над крышей. Так я и знал, что они мне подгадят, эти работяги. Но делать было нечего – полез в прокуренный вонючий салон, где под ногами громыхали грязные канистры, и топорщился моток рваного стального троса. Вот так же везут канарейку вместе с ослами – подвесят к перекладине стойла, чтобы не сшибли случайно, и везут, чтоб рук не занимать: тоже ведь животное, хоть и птица.

В Нелидове, хоть и был голоден, к Кудрявцевой не решился зайти, а забрел в редакцию – с тыльного крыльца стандартного многоэтажного жилого дома, обсудил там с коротконогим крепышом и увальнем Валентином Штубовым тверских и московских поэтов (он учился в Литературном институте, кажется, у Ошанина), у секретарши нагло выпросил широкую пиалу розоватого, как слабая марганцовка, чаю с марципаном и, голодный, грустный, не впервые проигравшийся рулеточник, отправился на холодный продрогший мартовский вокзал, где посередь деревянных кресел угнездились лишь несколько оборванных цыганок, и там задвинул свою усталую задницу в такое же гнутое кресло. Мучил голод, а надо было еще доехать. «Рада бы, но ничем не могу вам помочь, обращайтесь к начальнику», – сказала кассирша. «Что мне ваше удостоверение? – хмуро возразил щуплый железнодорожник. – Где у вас командировка?» – «Мы помогаем только беженцам и инвалидам, – ответили в дежурной комнате милиции два молодых краснорожих фрайера. – Ну и что, что денег нет? Ваши проблемы…» И посмотрели с насмешливым любопытством юных здоровяков к занюханному субъекту: не взять ли на подозрение? Но, видно, сохранялись еще в моем облике остатки принадлежности к брахманской касте, и кшатрии меня не заарестовали: что с него взять – зубы потерял, а ума не нажил. Однако посоветовали обратиться на грузовую станцию.

Не знаю, как бы выразиться попонятнее… В те годы меня много преследовали з н а н и е м с л о в, связью этимологии с собственной биографией. Мыслилось так: поскольку еврейка жила на Тушинской, в окрестностях Красногорска, то, отбывая через Красногорск опять к латышским границам, я собственную с ней с в я з ь аннулировал. И это несмотря на то, что из Красногорска она уже к тому времени уехала, так что этой поездкой я аннулировал лишь воспоминания о ней (ну и, разумеется, Лиду, суеверную деревенскую старуху). А поскольку бракосочетание с той, с которой была бурная, но бестолковая связь, было назначено на к р а с н у ю г о р к у, то и этот смысловой факт из биографии истирался. Я избавлялся уже не от самого факта, а от его навязчивого присутствия в судьбе. Мне постоянно предлагали решения п о

з н а н и ю, сознательные, но из опыта я знал, что если бы поехал к еврейке, то меня бы к ней не пустили два-три друга, из которых двое были, кажется, бывшие мужья, и старая жидовка, а к той, с которой собирался венчаться на красную горку, идти было опасно: там сидел д р у г о й, ситуация была чревата дракой, а главное, болезненным проигрышем для меня, потому что ее-то я продолжал любить. Ситуация была не пикантна, как может показаться, а трагична, этими поездками я ее избывал: чума на оба ваши дома, раз один я люблю, а другой меня предает.

Не помню, каким уж образом, но из Нелидова удалось выбраться: вероятно, упросил проводницу проходящего поезда. Но во Ржеве, где меня опять забывали за отсутствием денег, оставляли жить, пребывание меня не устраивало: свобода без средств к существованию – разве это не нонсенс? Так что я побежал на товарную станцию с беспокойством вуалехвоста, который натыкается на стеклянные стенки аквариума. Отважно ощупывая журналистское удостоверение, с маниакальной настойчивостью думал: «Ржев, Рожев, Рожь, Роды…» – и эти самые роды мне были даром не нужны. Близилась ночь, в краснокирпичном здании у входа и по коридорам горели электрические плошки, и стоял тот маслянистый удушающий запашок, который бывает от близости локомотивов, разогретой смазки. У дежурных в ночную смену всегда утомленный, пепельно-бледный вид, так что когда железнодорожник с таким лицом отозвался на приветствие хмуро, я не возражал. Но он отнесся душевно и без форсу: «Подождите. На путях разогревается грузовой – может, возьмут. Вон Юра Цветков вас проводит». Согласитесь, что за содействие в деле можно расцеловать даже крокодила. И опять у меня появилось восхитительное чувство принимающих ладоней, везения, прочных стальных стапелей под корпусом.

Юра Цветков, страшно пьяный, с красными оловянными лазами, худой, в толстом грязном свитере, давнул руку и посмотрел так, как смотрят пьяницы, когда даешь им на бутылку. Я так и понял эту его услужливую готовность, и ощущение, что забытый кастет теперь пригодился бы, усилилось: от Юры исходила та же аура, что и от «сумасшедшего с бритвою в руках». Удивило, что в столь юные годы (он выглядел лет семнадцати) можно так отчаянно надираться, да еще ночью, да еще ехать помощником машиниста на неближнем перегоне. Ночной мартовский ветр пронизывал до костей, а он был в свитерке и шел так, как ходят на взводе: расторопно, но с трудом координируя движения. Я был очень ему благодарен, потому что он еще успокоительно улыбался, заверяя, что «всё путем, всё ништяк, уедем», отдаленно напоминая одного моего детского товарища из бедной многодетной семьи. У каждого свой Вергилий, мне от моего было страшно, но мы шли по свистящему морозцу и дружно матюгались.

На путях впотьмах стоял и пыхтел («разогревался») тепловоз – из тех, старой конструкции, с парапетами вдоль бочкообразного тулова и чумазый донельзя. Я влез по стальной лесенке, хватаясь за стальные перильца, внутрь, там пожал горячую руку машиниста и, какой-то инородный среди этого металла, точно целлофанированная книга на груде угля, скользнул в узкий проход, потому что это была как бы опять ячея аутизма, в которой в состоянии невесомости можно перебраться до следующей станции. Дискомфорта не было, но я был чужой. Чужой напрочь. В моей родне было человек тридцать мужчин, и все любили технику. И вот теперь они мне помогали, но у меня все же не получалось ею интересоваться.

Пожалуй, в этом пункте я был неправ, но рулить, у п р а в л я т ь, да еще с е м е й н ы м транспортом (автомобилем) у меня не получалось (тогда не получалось). Это была последняя проверка, которую тридцать (ну, чуть меньше) настоящих мужчин, рулевых, устроили этому бюрократу, этому отщепенцу: научись, полюби! Полюби технику, поищи, куда ушла искра из свечи. Я же, когда застучали колеса, ощутил себя, как Владимир Ильич Ленин, нелегально возвращающийся в столицу из немецкой эмиграции в пломбированном вагоне. Страх, чувство риска, сознание опасности переполняли: я чувствовал, что хожу по краю, но упрямая аналогия с Лениным взбадривала и утешала: у тебя великое будущее, скоро тебя начнут издавать, а там и известность не за горами. Стояла ночь, тепловоз шел ходко, без вагонов, в моем темном угольном закуте горела лишь бледная лампочка в полтора ампера, подсвечивая шкалу какого-то манометра. Я был переполнен благодарности к машинисту, которому выпало везти этого бездельника и проходимца с его преступными намерениями оставить след в русской литературе. Эти тридцать, которые часами ковырялись в моторе и любили свою тачку, как женщину, предлагали возможность восхититься мощью этого стального бегемота, бегущего по рельсам в непроглядной ночи, ощутить мощную дрожь его нутра, перепачкаться в лизоле и солидоле, стать, наконец, настоящим мужчиной, Шумахером, Простом. Я же чувствовал себя деликатным китайцем, у которого только что вышло неприятное объяснение с шестой женой, а на ужин только горсть риса. И понимал, что мои родственники-мужчины, истощив терпение, вооружаются разводным ключом потяжелее.

Впрочем, тогда эти истины еще не стали ясны; был восторг, испуг, предощущение, что, может быть, возвращаться не следовало. Если когда и бывало у меня сознание, что я проходимец, так это в эту ночь. Так и чудилось: вот в Латвии уже опубликован мой роман, вот скандал, шум, вот насильственная высылка из страны. Второй Солженицын. Предлагали ему, дураку, честно трудиться в лесном хозяйстве – наследовать родителям, так нет: он тащится опять в Москву. Бывшую супругу в минуты таких самоосуждений я боялся, как кобру: ее неколебимое упрямство и молчаливое предательство дочери подвигли меня на эти странные ходы, на эти поиски пятого угла (тогда я еще не понимал, что их вина сравнительно невелика).

Я проехал весь путь за спасибо. И по счастью, когда воровски вылезал из тепловоза на Шаховской, не видел ни машиниста, ни Юру Цветкова. Только источал всем существом неизреченную признательность. И даже заблаговременно воображал, как эту поездку опишу (описал плохо) и как тем самым этих славных бескорыстных людей отблагодарю.

Que diable, как говорят французы! Ведь есть же средства платежа – деньги. Почему же меня вынуждают расплачиваться услугами, да еще в вероятном будущем?

А вот об этом и речь.

СЕРПУХОВ

Вскоре по возвращении из Нелидова, тою же ранней весной девяносто седьмого года душа снова запросилась в путешествие. Точнее, избавившись поездкой к латышам от женщины, с которой была бурная и бестолковая связь, а поездкой в Нелидово от экс-супруги, я уже вынужден был этою поездкой распутываться с ненавистной еврейкой. Половой связи с этими тремя давным-давно не было, но как в пасьянсе, когда убирают лишние карты, была необходимость дезавуировать эти отношения уже как генетическую память. Так оформитель затушевывает прежние фрески, чтобы поверх писать новые, иные. Так обходят недоступную вершину, чтобы с трех сторон сделать топометрические ее измерения и на их основе вычислить ее высоту и удовлетвориться тем, что она не так уж недоступна – практически и на новом витке. Мне предлагали задачу, заведомо неразрешимую моими силами – взобраться на стометровый обледенелый шпиль; задрав голову, увидеть звезду, не уронив шапку. И я пускался на дистанционные хитрости, чтобы осмыслить, каков масштаб преграды. Я был в отчаянии, ибо чувствовал: как ни хитри, как не мечись по стране, Пилат опять повернется ко мне лицом и опять умоет руки весьма демонстративно. Я еще в воде, но тем не менее все еще на крючке; рыбак, дважды протравив лесу, опять неумолимо меня подтягивает, берется за подсак. Это легко написать, но как передать то чувство смертельной тревоги, душевного напряжения, глухого отчаяния, трепетной надежды, с которой вновь переступаешь порог своего жилища, отправляясь на новые поиски? Ты возбужден, азартен, возможно, даже весел наружно, но понимаешь, что это от обреченности, от зловещей голой лысины прокуратора, а искомого покоя, счастья и самодовольства нет как нет; а именно они нужны, как тихая заводь рыбе после ее страшной борьбы. По тому, как регенерировали уже мертвые ткани зубов и ногтей, по тому, как улучшалось физическое самочувствие, я понимал, что борьба не бесплодна; и по тому, как ослабла леса уже на вокзале, понимал, что мне вновь позволяют уйти на глубину и там попытаться сорваться. Совсем. Напрочь. Оставить его в дураках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю