Текст книги "Путешествия по следам родни (СИ)"
Автор книги: Алексей Ивин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Я еще был испуган и от а р т е р и и, которая сообщалась с Москвой (то есть, от шоссе и железной дороги), далеко не отлучался, чтобы успеть шмыгнуть в эту артерию, чтобы меня, как кровяное тельце, по ней доставили в сердце страны. Людей я боялся больше, чем природу, но отрешиться от них еще не мог. Я чувствовал, что еще не раз придется возвращаться в Москву и уезжать из нее, пока я не обрету спокойствие. Так хороший охотничий пес за ночь не раз встает и, повертевшись, вновь укладывается, свернувшись в клубок, – для новых сновидений и лучшего комфорта. Полный тревоги, я стоял на берегу полноводной реки, рядом с пивным павильоном, и вертел в руках пук желтого донника. Свинцовая река двигалась меж берегов мощно, упорно, словно впереди ей уже мыслилось Белое море и Ледовитый океан, куда она с нетерпением вольется. Донник пах так щемящее, пачкая мой нос желтой пыльцой, что я решил его увезти и засушить. Это было единственное, что я взял из этих мест; остальное оставалось пребывать.
УСТЬЕ – СОКОЛ – КАДНИКОВ
Есть игра, знакомая переводчикам, специалистам в области семантики и семасиологии. В мозгу у переводчика Йенс Петер Якобсен сразу преображается в Ивана Петровича Яковлева, а город Елгава – в Олегов. Игра небесплодная, но свидетельствует о расщеплении сознания. В эту игру до конца сыграл Джеймс Джойс (Жуайёз), но для здоровья она, точно, вредна. Тем не менее, от излишней начитанности я в нее поигрывал, и родной поселок становился для меня понемногу Майклтауном или даже Мишель-сюр-Суоном. На автобусном вокзале в Вологде я в очередной раз решал, как бы направиться к нему, но не доехать. Во всяком случае, не так скоро доехать.
Меня очень манил север и северо-запад губернии, неисследованные места, но мотивом психологической адаптации оправдывалось посещение все-таки уже освоенных земель. Было досадно, что предстоит уже накатанный путь, но денег было опять в обрез, и утешение состояло в том, что на этом накатанном пути в любом пункте можно было выйти и попутешествовать в неизведанном направлении. Так я и поступил, купив билет в Устье-Кубенское, поселок неподалеку от Вологды. Мотив был еще тот, что на сей раз я таким образом собирался избавиться от одного своего друга, который меня вовлек в грязную историю. Друг этот жил в Москве, но родом был из тех мест, мимо которых пролегал мой путь. Побродяжив возле его родных мест, я тем самым избавлялся от его влияния на меня – дурного, пагубного влияния, снимал его порчу со своего астрального тела. Анимизм такого рода верования кому-то покажется нелепым, но в моем случае он срабатывал. Я слишком много думал об этом недостойном обормоте, и мне захотелось, чтобы он из моей жизни исчез, как не бывало.
Вест недолгий путь в жестком трясучем автобусе и на остановках я наблюдал, как девочка-подросток забавляется со здоровенной колли (то подаст ей палку, то заставит прыгать), покупал пирожки и лимонад, а когда миновали город Сокол, углубился в рассматривание пейзажей за окном. Пейзажи были сельские, милые, полевые, но местность до того ровная, низменная, плоская, как стол, что пришлось даже пожалеть, что сюда заехал. Только и промелькнуло живописной отрады, что короткоствольный борок да мост через реку Кубену сразу за ним. Река была до того хороша, широка и мелка, что мечталось тотчас пойти по ней с удочкой и чтобы сапоги -бродни натягивались до подмышек.
Устье основано в 1260 году на берегу длинного озера Кубенское, в нем есть кое-какие народные промыслы и деревянное зодчество. Озеро даже по форме (впрочем, только по форме) напоминает Байкал – Байкал европейской части России, и в него также впадает множество рек, а вытекает только одна – Сухона. Я торчал там восемь часов и чуть не помер со скуки. В редакции сказали, что есть избы на продажу, и я ходил осматривать одну – прямо в центре, на тихой травянистой улочке вдоль оврага. В половодье в устье Кубены бывают заторы, вода поднимается по оврагу, и прямо с крыльца можно садиться в лодку. Комнаты показались мне крошечными, окна – невзрачными, но под полом и во дворе было много сараев, клетушек, хлевов, двадцать соток земли и буйная малина, которая так и висела вся неубранная (я поскорее набил ею рот). Сосед, крепкий старик, не торопясь, показывал все эти службы и нахваливал здешнюю жизнь. Я вел себя как правомочный покупатель с пятьюдесятью миллионами в кармане, и от этого надувательства мне было неловко. Наследники-распорядители этого дома, три брата и сестра, рассосредоточились по всей России, но я прилежно записал их адреса, тешась будущей надеждой жизни в столь привольном уголке. Мечтать не вредно, а у такого бедняка, как я, мечты ходят вместо денег: я ими расплачиваюсь.
Пока суд да дело, оказалось, что рейса на Вологду сегодня уже не будет. В вокзальчике, холодном как мертвецкая, какой-то паренек лет десяти то и дело прикладывался к бутылке портвейна «три семерки» и курил сигарету за сигаретой – так независимо и уверенно, что у меня глаза на лоб полезли. «Чего зря веньгать, – сказал он мне. – Я до Василёва еду. От Василёва повёртка есть, а там автобус до Харовска. Если тебе до Харовска. А если до Вологды, так вечером сюда из Сокола приходит – на нем доберешься. Дашь две сотни – сейчас налью». – «Иди ты, гаврош устьянский», – огрызнулся я и вышел.
Три часа я просидел недвижим на лакированной низкой банкетке в детском сквере, наблюдая, как лениво и по одному со всех переулков мимо проезжают мужики с граблями, мальчишки с удочками, бабы-дачницы в штанах, заправленных в сапоги, – все на велосипедах всевозможных цветов и марок. От мелькания серебристых спиц на вечернем солнышке рябило в глазах. Мне даже стало мерещиться, что я в провинции Фуцзянь и вот-вот прямо по курсу покажется толпа веселых озорных китайцев на велосипедах, вздымая длинного бумажного дракона и трезвоня что есть мочи. За все это время проехал только один автомобиль – вишневые «жигули», зато от велосипедов просто не было спасу. Вечерело. За спиной меж домов блестело озеро.
А не остаться ли здесь насовсем? Да, но где жить? Они скорее ее сожгут, чтобы получить страховку, чем пустят тебя под крышу, а в собственность тебе ее никогда не приобрести. Пятьдесят миллионов – где ты их возьмешь? Что за собачья жизнь – тебе же на пятый десяток!..
Путешествовать через Харовск и Сямжу, и непременно пешком! – я решил в другой раз, когда какому-нибудь редактору удастся преодолеть зависть и трусливую дрожь в коленках и порекомендовать к печати мою книгу, а пока что взгромоздился в комфортабельный «Икарус», до того пустой, что показалось, что его подали специально для меня. Даже этот мальчуган до Василёва отчего-то не поехал, и только перед самой отправкой в салон села толстая тетка с большой драночной корзиной, обвязанной поверху клетчатой шалью.
Тронулись.
На станции в Соколе, когда я с рюкзаком, хорошо укрепленным за плечами, спрыгнул наземь, ко мне, поигрывая ключами, лениво подвалил толстомордый таксист – с намерением подбросить до Вологды за пятьдесят тысяч. «Мне ближе», – соврал я, чтобы отвязаться: так и представилось, что липнут последние слуги цивилизации, чтобы испортить мне счастье пешей прогулки. Было уже так темно, что зажглись фонари. Несмотря на поздний час, я был бодр и возбужден: за городом обязательно встретятся деревни, где можно напроситься на ночлег.
Эта ночь была не самой спокойной в моей жизни, зато запомнилась.
Сокол – протяженный, очень пыльный и некрасивый город, в котором, кажется, делают газетную бумагу, сгущенку и много чего другого. Но я уже был на окраине и скоро вышел на пустынное шоссе, ведущее в полевую тьму. Отчетливо пахло болотной гнилью, гнилыми водорослями, осокой, аммиаком, в низкой лощине справа поднимался сырой туман, – так пахнет низина, из которой ушло море, оставив на голом дне свалявшиеся ламинарии и груды еще не просохшего щебня.
Вскоре налево поодаль от шоссе показалась деревня. «Ершово», – гласил дорожный указатель. Час был поздний, и я свернул туда. Я прошел ее улицу из края в край под лай собак, но сарая или бани сразу не обнаружил. Горел только один фонарь в середине улицы, он лишь усиливал чувство бесприютности. Я постановил как можно реже обращаться к людям за помощью во время своих путешествий – просто потому, что причиной моего бегства из мегаполиса и явилось, в частности, отвращение к человеческому облику, однако перспектива не найти никакого приюта в первую же с в о б о д н у ю ночь меня удручила. В самом центре деревни возвышался высокий бревенчатый полутораэтажный дом из тех мастодонтов раскольничьего строительства, какие еще встречаются кое-где на Севере и в Сибири. Хотя стекла рам, до которых было не дотянуться рукой, были целы и мертво поблескивали в свете одинокого фонаря, было очевидно, что в доме никто не живет, дверь была заперта на увесистый замок. Воровски озираясь, я прошмыгнул через отворенную калитку в огород. Он был засажен грядками, хорошо выполот (сорняки валялись в бороздах); за широким, как мавзолей, бревенчатым двором росли, правда, лопухи в человеческий рост и были свалены доски для какого-то строительства, но в общем это чужое земельное владение мне приглянулось: двор и несколько коренастых яблонь, росших вдоль забора, вполне скрывали меня со стороны улицы. Тут же стояла железная бочка с дождевой водой. Здесь было хорошо, страшно, таинственно, навевало чувства, знакомые только в детстве, когда я в компании с друзьями очищал чужие парники. Вновь ощутить это в сорок лет было так необычно, что я хихикнул, скинул рюкзак, осторожно настелил на подходящее бревнышко несколько досок пологим накатом и примерился: каково это будет выглядеть – ночь под открытым небом. Было жестковато, но хорошо. Поверх свитера я натянул, достав из рюкзака, еще один, потому что было весьма прохладно от редкого тумана, наползавшего с лугов, и от близости большой реки, которая протекала где-то там, за шоссе. Поползав на ощупь по грядкам, я обнаружил, что самое простое в моем положении – это позаимствовать несколько луковиц с длинными, но еще сочными перьями, и пару тощих морковок – буквально на зубок, и все это умять с черным хлебом, краюху которого я достал из рюкзака. Я помыл овощи в бочке, порезал хлеб и с толком принялся за ужин. В одном из дальних дворов брехала собака, почуявшая мое присутствие, но смутить меня ей не удалось. Зато, поостыв на досках после ходьбы, я обнаружил другое существенное неудобство: к утру могло и подморозить. Покончив с едой, я положил свой мешок под голову и с наслаждением растянулся на досках во весь рост.
Боже ты мой! Я столько лет его не видел, этого глубокого ночного неба, которое так и переливалось россыпями звезд. Оттуда шли такие счастливые необычайные токи огромного мироздания, что я почувствовал совершенное замирение не только в людьми, от которых бежал, но и с Богом. Эта провальная бездна напоминала обозначенному мною телу, простертому здесь на досках, что, кроме нее, надмирной, все человеческое есть пустяки и суета, малосущные и еле обозначенные на ее окраинах. Дух переносился туда, легко воспаряя в эфирном пространстве, и уже оттуда, со звезд, вновь возвращался по нити дыхания, безусловно находя деревеньку Ершово и лежащего меня. Это путешествие взгляда и духа совершалось в полном восхищении души, в ее горьком сожалении оттого, что невозможно в ее плотском объеме, медлительнее и обстоятельнее слетать-съездить туда, в межзвездное пространство. Это было такое разочарование, что я вновь ощутил свое тело и окружающий холод, повернулся на бок, засунув руки в рукава, как пленный француз после Березины с известной картины, сопровождаемый русским мужиком с рогатиной, и попытался заснуть. Однако через четверть часа прилежных попыток понял, что в эту ночь это не удастся: голова была ясной, тело бодрым и даже возбужденным. Надо было идти, двигаться: тело само остановится там, где снимет с себя возбуждение и устанет. Самый первый рейсовый автобус, следовавший в Тотьму, делал остановку в Кадникове часов в восемь утра, у меня была уйма времени; от Сокола до Кадникова вряд ли больше двадцати пяти километров, даже если ни одна попутка меня не подвезет и придется идти пешком. Маленькое чувственное расстройство наблюдалось лишь по поводу того, что попутешествовать обстоятельнее, с уклонением в сторону от шоссе, опять не выходило, предстоящий путь лежал по оживленной цивилизованной автостраде и замыкался опять в автобусе. Ну, да Бог с ним, не такая уж прелесть – этот Сокольский район, плоский, как блин, весь в болотах и дренажных канавах!
Было 1 августа 1996 года. Кроме холода, донимали еще и комары. Ворочаясь, я недоумевал, откуда они в таком количестве в местности, где и леса-то нет, но потом до меня дошло, что обширные болотистые поля, исчерканные мелиоративными системами, и целые плантации болотных трав и тростников – самые лучшие питательные рассадники для личинок комара. В детстве, когда все знания правильны, мы, дети, так друг другу и вещали с апломбом профессоров: комары заводятся от сырости. Я рывком поднялся с дощатого ложа и стал прилаживать на спину рюкзак.
Как же это я не догадывался об этом наслаждении прежде! О наслаждении топать в удобных ботинках по пустынному шоссе, свободно болтая руками и чуя за спиной противовес рюкзака! Ведь я плебей и бродяга; мои деды пахали раскорчеванную землю на северо-востоке Вологодской губернии, а бабки варили для них пиво, подавая в позеленелых медных ковшах-братинах, какие теперь можно встретить только в краеведческих музеях. Золотистые шишечки хмеля они срывали с шестов за собственным тыном, а сладкий солод брали у мельника, а то и сами готовили, вышелушивая сухие ячменные колосья. И я, их потомок, в сорок лет чуть не заделался барином, обзавелся тугим животиком, ночными страхами и гипертонией, словно самый заурядный горожанин, который с рождения до смерти торчит в помещениях, искусный лишь в науке общежития. Но вовремя обнаружилось одно обстоятельство, вряд ли существенное для цивилизованных людей: спасительная власть неудобств. Вместе с тысячами стихийных беженцев, поваливших с воюющего юга, я решился на бродяжничество для того, чтобы растрясти жир и омолодить организм, дряхлевший от безысходности комнатной, почти тюремной жизни в забетонированных клетках города. Да, в нашем образе зачастую «важный» и «тучный» – почти синонимы, да, я нечто теряю в общественном статусе и уважении друзей, решившись сбросить вес и девальвироваться, но, хотя я знаю, что почтением пользуются полумертвые, все-таки здоровья и радость бытия всего дороже. На общественном же поприще сын крестьянина не может соревноваться даже с самым посредственным и недалеким из горожан: разные ценности. Да, все-таки разные ценности: муравейник и муравьиная тропа…
Моя «тропа» была хороша, а главное, пустынна, подошвы льнули к ней во всю длину. Поле было огромно и голо, и впереди на его краю поблескивали огоньки фар: там пролегало шоссе М-8, перпендикулярное моему, и через полчаса я его достиг. Потоптавшись на широкой развилке и несколько раз голоснув возле крытой автобусной остановки (безрезультатно: водители грохочущих контейнеровозов и запоздалых малолитражек воображали, очевидно, что у меня за поясом пара кольтов), я охотно двинулся по обочине широкого ночного тракта. Эх, что за удовольствие бодрым шагом идти по хорошей дороге, поглядывая окрест, – на туманные поля, на широкие кюветы, в которых топорщится осока и продолговатые коковки рогоза торчат из вонючей воды, что за счастье – прислушиваться пугливо к шорохам из подступающего обочь леса и далеко впереди, задолго до появления, замечать лучи выползающих из-за угора встречных грузовиков. Шоссе было так широко, что даже мгновенное соседство редких автомашин меня не стесняло, тем более что с каждой минутой охотников стремиться к Архангельску в эту глухую пору становилось все меньше. Случались долгие минуты, когда ни впереди, ни сзади не доносилось ни звука, и тогда плотная тишина обступала меня со всех сторон, протягивалась из молчаливого леса по обе стороны, спускалась с ясных звездных небес. Пахло несколько удушливо для столь мирной ночи – тяжелым запахом осушаемых торфяников, отгнивающих водных стеблей, тем, чем насыщен воздух в дельтах больших рек, когда блуждаешь в плавнях и уже отчаялся выбраться. В лесу, как всегда об эту пору, явно кто-то тревожился, не спал и следил за одиноким странником, гулкие шаги которого шарахались между стен леса и ускользали ввысь. Через пять километров у меня появилось реальное ощущение с трудом усваиваемого пространства, которое, наверное, испытывают после длительной тренировки на велотренажере или на бегущей дорожке: Всё мне казалось, что я не столько иду вперед, сколько меня относит назад, а у подножий пологих холмов я явственно ощущал круглоту, казалось, всей Земли. Иногда я чувствовал себя столь оживленным, разгоряченным, что, мысленно урезонившись, останавливался, замирал посреди ленты асфальта, – и тогда особенно огромным, победным казалось все пространство до горизонта, широкий путь, посреди которого я беспомощно копошился: так мирно, без чувств отдыхала пустыня мира, что, чувствующий, ты невольно представлялся себе самому буйным умалишенным. И усмехнувшись, вновь трогался в путь, вновь вбирал его в разгоряченное сердце. Я с отрадой смотрел на уже зеленеющее предрассветное небо, и все мне казалось, что там заметно зарево городских огней, но за следующим бугром, на который взбиралась дорога, расстилался в сумерках новый аспидный отрезок, и я вновь его одолевал. И при всем том, поскольку дорога была ровна и и с к у с с т в е н н а, без уютных травянистых ложбинок и укрытых от прохладного ветра впадин, поскольку отдохнуть на ней и расслабиться походя не представлялось возможным, я шел и шел в ускоримой надежде обрести пристань, зная, как трудно будет продолжить путь даже после краткого отдыха. Это больше всего, пожалуй (если уж нюансировать чувства), и удручало: что она искусственна, покрыта слоем гудрона и что в определенном смысле, для души, приемлемей был бы проселок или даже тропа: больше живописных видов а ля Куинджи, неожиданностей, извивов. Недаром же, как утверждает статистика, на слишком прямых автострадах не счесть автомобильных катастроф.
Но на мосту через реку Пельшму я все-таки позволил себе задержаться. Ноги гудели, и голова очистилась от усиленного кровотока. От воды веяло чуждой тайной и щемящей сыростью, так что не возникало желания спуститься и окунуть ладони, как я поступал на более приветливых берегах, только возникла чудная, детская мысль, как это за тысячи лет эти сильные струи не иссякли совсем, обнажив каменистое дно, гладкое, оглаженное, как ложе ружья: ведь по простой логике эта вода давно должна была сплыть, иссушив местности, из которых она собиралась. Но сила взятого направления была такова, что, подчиняясь ей, я двинулся дальше, как не может надолго остановиться щепка в быстром потоке, только разве закрутившись в водовороте.
Справа сквозь придорожный перелесок замерцали широко рассеянные огоньки селения под названием Сосновая Роща, стоящего на том берегу то ли заросшего озера, то ли болота (из-за темноты нельзя было определить), а потом по курсу наметился и город Кадников. Его огни горели на верху странно плоского, как столешница, почти четырехугольного холма, так что город охватывался весь и сразу, точно средневековый замок. Было видно, что он невелик, планомерен, без пригородных деревень и дачного строительства – за недостатком места на «плато». Основан он в 1492 году и, возможно, называется по основной специализации первоначальных жителей – кадников, то есть бочаров. Кади, насколько помню из деревенских впечатлений детства, – полезная вещь в крестьянском хозяйстве, из гладко пригнанных и стянутых деревянным обручем, выпукловатых досок, иногда с ушами поверху для удобства транспортировки («ушат»): залезешь туда, бывало, перегнувшись по пояс, и обязательно наберешь в крепком пряном рассоле, среди темно-зеленых м о д е л ы х листьев смородины и склизких палок укропа два-три крепеньких соленых огурчика (неусолевшие еще хрустят и сладки на вкус). Уж не помню, из каких, возможно, и не моих даже, а из впечатлений прадеда, переданных мне видеогенетическим каким-нибудь способом, но только помню ясно некий базар и эти свежие, янтарно-смолистые кади и бочки, расставленные на лужке на широкой конской попоне, и это сочетание свежей майской стрельчатой травки и высоковатых гладких деревянных сосудов цвета топленого масла. Средний и очень гладкий поэт пушкинской поры Красов, уроженец этих мест, чем-то тоже очень напоминает эти струганные дощечки, – настолько он вылощен и как бы избавлен от смысла. Но, в общем, городок чрезвычайно мил, уютен и симпатичен, исходя из дневных о нем впечатлений, – вероятно, оттого, что нет крупных фабрик, заводов и глухих бетонных заборов, которые так портят вид промышленного Сокола.
Но этой ночью Кадников показался мне просто мертвым – от того неприятного летнего холода, который устанавливается в предутренние часы. В серой мгле бодрствовало только цветное, от ярких упаковок за стеклом, окно коммерческого киоска, к которому я тотчас потащился.
– Откуда это ты? – хохотнул парень-продавец, отпуская пластиковый горшок немецкой шоколадной пасты, приметя мой запыленный и измученный вид и, очевидно, голодную жадность, с которой я тотчас сорвал предохранительный козырек. Я с готовностью объяснил, хотя ответом мне послужил дикий недоверчивый взгляд: мол, есть же еще чудаки на свете. Уточнив еще время прибытия вологодского автобуса, я потащился наискось к крытому деревянному павильону, заметив там притягательную скамейку. Надо было либо двигаться дальше, до Чекшина (а это примерно еще два таких же перегона), либо ждать почти четыре часа рейсового автобуса. Усталости я не чувствовал, а только какую-то злую возбужденность, но решился ждать, надеясь, что, может быть, удастся все-таки и вздремнуть: скамейка к тому располагала. Мне это в конце концов удалось, невзирая на холод, и отрывочные воспоминания до того, как я окончательно отключился в мягком кресле автобуса, заключались лишь в дремотном видении древних старушек в пальто и темных шерстяных платках (одна была даже в валенках с калошами), которые помаленьку умножались вокруг, собираясь ехать на богомолье «в Ильинскую церкву»: должно быть, предступал христианский праздник.
РЕШЕТНИКОВО, ЗАВИДОВО
В северо-западном направлении, к Твери я путешествовал вынужденно, еще с большими основаниями, чем к Соколу или Великому Устюгу: пытался таким образом развязаться со своей бывшей супругой. Сокольский друг, проживающий в Москве, и сам, надо полагать, сто раз пожалел, что знаком со мной, сестра жила далеко и оседло, как все новые крепостные люди России, а вот с бывшей женой, родом из Бежецка, была подлинная морока – из-за общего ребенка. Разведясь и немного оклемавшись и поправившись от холостой спокойной жизни, я стоял перед необходимостью (пусть не сочтут меня фантазером или мистиком) либо снова жениться, либо эмигрировать, либо умереть. Ей-богу, не вру, именно такие и представали исходы. От женщин меня, понятно, тошнило, умереть я не хотел, а эмигрировать не получалось. И я подумал, что, побегав в тверских краях, пусть и не совсем на путях, где она (жена) хаживала, каким-нибудь образом избавлюсь от нее: в смысле забвения и д е й с т в и т е л ь н о г о прекращения отношений. Стало совершенно очевидно, что жить долго, одному и в безбрачии не получится: меня попытаются физически уничтожить сверстники моей дочери. То есть, просто как бы потому, что ей приспевала пора грез о любви и семье. Извините мою беспощадность, но иногда имеет смысл называть вещи по именам: здоровому мужчине в цвете лет у нас фактически невозможно начхать на продолжение рода. Дети при разводе остаются, как правило, с матерью, а мужчина платит алименты или, как я, моральный ущерб; даже если ему всего тридцать, надежд прожить холостяком хотя бы до семидесяти у него никаких. Разве если только он каким-либо образом очень богат.
Вы видели когда-нибудь, чтобы картофель, посаженный квадратно-гнездовым способом, мог выпрыгнуть из лунки и прирасти к ветке в другом конце грядки? Точно так же и разведенному мужику – в другую семью, особенно если первого опыта ему с лихвой хватило и всеми женщинами и детьми он сыт по уши. Иногда, пардон, лучше и проще сбросить вожделения в туалете суходрочкой, чем вляпываться во взаимоотношения с женщиной. Так бы я и поступал, если бы с молодым поколением в лице дочери имел хотя бы телефонные отношения; но их не было, так что я как бы проваливался из картофельной лунки даже не в борозду, а в кротовью норку. Как бы, мол, на предмет того, нельзя ли тебе породниться с кротом, раз с общественной пользой не удается?
Эта проблема сейчас, когда это пишу, еще в стадии разрешения (то есть, провалиться в отечественную кротовью норку или все-таки укатить за рубеж), поэтому повторюсь только, что побуждения к путешествиям к границам Тверской губернии были те же, похожие, что и для других: поиски гармонии и душевной тишины. Надо было обнять побольше пространства доступными малыми средствами. О выборе маршрута уместно говорить путешественнику расчетливому и с деньгами (туристу), моя же цель была – гармонизация душевной жизни. Тюрьма или лагерь, по представлениям Солженицына, – это, по моим представлениям, еще мягко сказано о России, если иметь в виду свободное волеизъявление свободного человека. Но, с другой стороны, оказывалось возможным, например, сносно существовать, просто ни хрена не делая и без копейки денег. Ни хрена же не делал я и был без копейки потому, что не имел семьи. Поскольку у нас человек из дома-семьи уходит на работу-семью, я мог бы обивать пороги учреждений еще несколько лет: меня бы все равно никто не нанял. Мой телефон записывали, по крайней мере, в сотне мест, но никому даже в голову не пришло предложить хотя бы место уборщицы или курьера.
Что же прикажете делать в таком положении?
Путешествовать.
Вот я и путешествовал. И все время почему-то в район Завидова и Решетникова. С прикладной целью набрать грибов, раз меня общество не кормит (стоял сентябрь, грибы росли). Вместо маразматиков Брежнева, Черненко и Устинова, в правительстве появились заносчивые сорокалетние, а я посвистывая бродил по лесу и собирал серушки. Серушки (гладыши) редко бывают червивыми, только разве в очень сухую погоду, и самые вкусные из них, слизистые, крепкие, на толстом полом корне, растут во влажных моховитых ельниках; корень иногда так глубоко уходит в мох, что его вытаскиваешь, как артезианскую трубу; на срезе тотчас выступает млечный сок. Обычно я слонялся за околицей Решетникова, вдоль шоссе и узкоколейки по направлению к деревням Саньково и Копылово. Там везде торфоразработки, проселки бурые от торфа, слоистые, пыльные, повсюду дренажные канавы и молодая поросль кустарников. Но на участках леса, если не задаваться специальной целью сбора грибов, а просто отдыхать, встречаются и живописные места, черничники и ежевичник. Подмосковные леса, даже и далековато заходящие в соседние губернии, все равно несут на себе печать техногенной эры, то есть, ядовитых папоротников, травы и заросших окопов там слишком много. В грибную пору там просто пропасть москвичек климактерического возраста в штанах, сапогах и дождевиках, которые, кажется, сумели бы законсервировать в домашних условиях даже радиоактивный стронций, а не то, что сыроежки и опята. Я чувствовал себя там как любитель живописи в чересчур людной картинной галерее, но однажды, забравшись глубоко по заросшей в и з и р е, получил и подлинное удовольствие грибника: хорошеньких волнушек и рыжиков было так много, что возникало впечатление вторичного, пост-цивилизационного запустения, как в одном из романов Пола Андерсона, который я тем летом переводил. В этом романе ядовитые одушевленные кустарники, ивы-убийцы и мигрирующие рододендроны воевали между собой в постиндустриальных джунглях, в которых группы одичавших людей наравне с кабанами еще кое-как кормились, отыскивая съедобные коренья и желуди. В таком сумрачном и вонючем ельнике, в котором повсюду чавкала отвратительная жижа, точно прорвало очень ветхую канализационную систему, съедобная природа гигантских рыжиков внушала оправданные опасения, так что, в конце концов, на сухом бугре, вывалив содержимое рюкзака, я вынужден был учинить ему строгую сортировку (возвратясь потом домой, я засолил всего двухлитровую бутыль и еще немного осталось н а н а е д у– ху, как говорится в северных диалектах, то есть, на кастрюльку грибной ухи из рыжиков с яйцом, морковкой и постным маслом). День был сухой, очень теплый, и, поднявшись по визире на боровое возвышенное место, где почва в сухих сосновых иглах и шишках была туга и нагрета, как каминная решетка, я не стал бороться с искушением, сел, разулся, разболокся, съел баночку консервов «налим в масле, обжаренный ломтиками» и, пристроив в головах рюкзак, уставился в голубое небо. Изображение очень зеленых крон на яркой голубизне было четким, как на поздравительных открытках к Рождеству. Далекий охотничий выстрел из ружья только усилил ощущение благотворной безлюдности вокруг; я расслабил усталые члены и с готовностью отошел ко сну; сквозь смеженные теплые ресницы виделся голый сосновый рыжий ствол и по нему туда-сюда вниз головой сновал пестрый дятел, как головка швейной машины. Я какое-то время лениво недоумевал, потому что вниз головой видывал только поползня, но приписать ли увиденное к научному открытию, так и не решил: истома взяла свое, и я заснул. Проснулся уже на закате и до того воздушным, легким, что чуть не воспарил к зеленым верхам сосен; так чувствовал бы себя святой в скиту, решившийся пренебречь отныне также и обувью, и головным убором, а жить впусте и питаться диким медом от пчел. После размыкания век тела настолько не оказалось со мной, что пришлось нарочно повозиться, чтобы его вновь восчувствовать; не было также и души, потому что под ней понимается все-таки некая плотность мысли, а именно плотности-то и не оказалось: распахнутому взору предстали все те же в красноватом свечении заката прямые колоннады сосен, зелено-голубой ажур небес и хвои, а меня со мной не было. Вероятно, после этого необыкновенного сна всё прошлое настолько отвалилось с души и с памяти, что новорожденный младенец и то предстает миру более отягченным. Возникло смешное представление, что отсюда во все концы отныне потянется этот сухой борок, а людей я уже не встречу никогда. Бесшумный кривоугольный полет белобокой сороки только подчеркнул блаженство полного неведения. Но сев и увидев разбросанные для просушки свои шмотки, я уже вновь стал озабоченным и себе довлеющим индивидуумом, и первое опасение было, смешно сказать, что святого и освячённого меня теперь погонят из мира еще злее. Я испугался, что утратил и последнюю гранулу озлобленной греховности, минимально необходимой для борьбы за кусок хлеба. Выбыл из жизни совсем. Тут бы и остаться, срубить из подручных сосен какую ни есть избу и уже нигде в объективном мире не бывать. То есть, через минуту после пробуждения я уже чувствовал себя несчастнейшим существом, которое преклонило голову в последний раз. С неудовольствием подумалось, что это экологически святое место надо бы заприметить на случай, если московская квартира почему-либо мне уже не принадлежит, и надо будет насовсем здесь обосновываться. Чародейство, да и только. От неожиданной растерянности у меня легонько затряслись руки и ноги: так нелегко оказалось расстаться с остатками активной силы. Воздух заметно остыл, и окрестная прохлада напомнила, что надо либо разводить костер и чего ни то готовить на ужин, либо двигать к Решетникову на электричку.