355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ивин » Путешествия по следам родни (СИ) » Текст книги (страница 6)
Путешествия по следам родни (СИ)
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 09:30

Текст книги "Путешествия по следам родни (СИ)"


Автор книги: Алексей Ивин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Евреи предлагали мне деньги. Они упорно предлагали мне 29 сребренников. Я просил 31. нет, такую сумму они дать не могут: слишком жирно будет. Тогда я послал их на х… и поехал на природу – лечиться и восстанавливаться хотя бы в три четверти прежнего объема. Стояла осень. Природа широко улыбалась и предлагала все забыть. Единственная сделка из всех, которая пришлась мне по вкусу.

В те годы министром финансов был Александр Лившиц. (Запусти козла в огород, не поможет ли собрать капусту). Хотя в кармане у меня побрякивал только медно-никелевый сплав, но на краюху хлеба и банку консервов хватило. Я купил это в сельском магазине и через территорию пустовавшего пансионата проник в осенний перелесок. Здесь протекал ручей, росла высокая пожухлая трава, а дальше пологим горбом выпирало широкое поле. В этом поле толстая женщина пасла двух белых коз, а другая рядом собирала какую-то лечебную траву: высокое зонтичное растение, пижму или дудник, который она связывала охапками. С кем бы я ни встречался в лесу или в поле, это всегда были хорошие люди, а не разбойники, против народных представлений. Я понял, что тут я в безопасности, скинул котомку под щелястой ивой у ручья, расстелил картонку, валявшуюся неподалеку, потому что было сыровато, и стал собирать хворост для костра; а вскоре он уже весело потрескивал, и можно было располагаться к ужину. Я не знаю запаха приятнее, чем дым от костра, особенно вечером в весеннем лесу (снег только что сошел, но птицы уже вовсю распевают; очень безветренно, сухо, и дым просто висит, где образовался, расслаиваясь в синие междурядья). Вскоре женщины ушли, я даже не заметил, в какую сторону. Поле, очевидно, занимали кормовой травой, которую скосили так давно, что поднялась высокая отава. Где-то там, в невидимом за перелеском конце поля, откуда проистекал ручей, дачники копали картошку и жгли ботву, потому что там поднимался сизый туман и досюда досягал ее запах. Была редкая тишина, редкая здесь, в Подмосковье, когда не слышен ни гул электричек, ни шум автомашин, ни вой вертолетов. Я тоже вел себя тихо и, когда уже совсем отужинал, заметил ежа, который, ворча и поводя носом, поднимался из зарослей сухой осенней травы от ручья к луговине Он шел так бойко, что я испугался его упустить и, когда он очутился за ивой, дотронулся до него сухой веткой. Он моментально свернулся клубком, встопорщив все свои серые шипы, и на ощупь стал как щетка, которой расчесывают овечью шерсть некоторые валяльщики. Из-за длинного коричневого носа-хоботка и коротковатых кожистых лап вид у зверька был забавный, он ворчал и немного по-кошачьи шипел, пока я трогал и перевертывал его на спину, а после того как вернулся к костру, он продолжил свое поисковое путешествие к окраине поля.

Потушив огонь, я двинулся по тропе вдоль и вверх по ручью и вскоре действительно вышел на картофельные гряды, с трех сторон окруженные лесом. Человек в солдатских галифе и защитной омоновской куртке и двое детей убирали в мешки рассыпанный по грядам картофель, их собака меня облаяла. Гряды были очень глинистые, сырые, на некоторых валялись не завязавшиеся капустные вилки и белые корневища. Я прошел мимо тлевшей кучи ботвы и по тропе мимо них углубился под полог леса. Везде было пестро от опавшей листвы, но еще больше ее сохранилось на деревьях, в этой частой короткоствольной роще из молодых кленов, берез, осин. На лужайке, усыпанной золотыми листьями, посидел на останках какого-то железного лома (по-моему, сенокосилки), покурил, вспомнив, как часто сиживал в таком вот вертячем кресле на косилках и жнейках одного вологодского колхоза; затем прошел задами дачного поселка, огороженного ячеистой металлической сеткой от бродяг, подобных мне. Дорога – две заросшие колеи, полные воды и палых листьев, – вела под полог леса, и, хотя сильно смерклось, я знал, что пойду по ней, куда бы она ни вывела. Мне бы жить в штате Теннеси во времена Майн Рида, описания которого я вижу, как если бы сам там присутствовал и действовал, кочевать под открытым небом, потому что, увы, я был и остаюсь мужчиной, в отличие от большинства этих общественных глистов; уж там бы я наверное нашел себе друга…

Через два километра дорога вывела к обочине какого-то шоссе, по которому я не пошел, а через живописную прогалызину, заросшую по краям крепкими дубками, обнаружил еще одну тропу, параллельную той, по которой только что шел, и с удовольствием от густых сумерек по ней двинулся: была мысль заночевать у костра. По-детски здоровый человек ночью в лесу на неизведанной дорожке испытывает настороженность и страх, прислушивается к шорохам, озирается, боится (как и полагается не очень вооруженному зверю, без крепких когтей, рогов и копыт), но сейчас я был еще настолько толстокож, что первобытные страхи в мое сердце не проникали; лес был обветшалой, застиранной декорацией, осыпалась его пустая картинная схема (как выразился по этому поводу один поэт). Голизна стволов и сучьев воспринималась бы честней и проще этих пестрых цыганских платьев, золотых и медных монисто. Шагнув за придорожную канавку, я собрал немного хвороста и развел небольшой костер, который горел плохо: не было тяги. Спать было негде. Есть было нечего. В Америке меня бы поняли. Там тоже не в чести бродяги и бездомные, но и самые благонамеренные граждане там проводят отпуск в палатках. Здесь же, вылетая из улья не за медом, ты становился невидимкой для всех остальных пчел. Джон Макинрой, в отличие от Домодедовского лесничества, шуганул бы меня со своей территории, а может, и собак натравил бы, но это был бы прямой разговор двух свободных людей, и ему не было бы на меня до такой степени начхать. Это густолесье вроде бы и не принадлежало никому, но по развешенным указателям становилось понятно, что сюда возят сытых и пьяных восточных чиновников с заплывшими салом глазками попариться в сауне и поохотиться на кабанов. Ничей лес, принадлежащий свиньям. Ничей художник, которого уже столько лет держат в нужде и в черном теле, не платят и не печатают, а потом, по истечении лет, какие-нибудь такие же свиные глазки издательского чиновника станут жадно пересчитывать его же денежки и класть в свой карман…

Спустя минут десять из сизой тьмы вслед за мной выросли три фигуры – двое мальчишек подростков и девчонка, спросили у меня дорогу; они явно спешили, были напуганы темнотой или сбились с пути. Я объяснил что знал, но после их ухода через пять минут поднялся и сам: заночевать можно было разве на дереве, на лабазе, но я ни одного не заметил. Эти трое с размытыми очертаниями лиц неотчетливо, протогенетически напомнили двух двоюродных братьев и сестру, какими я их помнил, когда в последний раз видел. Так что демонстрировалась некая схема взаимных поисков родственниками друг друга: ищущие спрашивали у знающего. Здесь все либо искали, либо знали. Знающие морочили ищущих, зато у ищущих было много сил. Я раскидал костер, чадящие головешки спихнул в канаву и двинулся следом. Было тревожно, но не тем молодым страхом сильного зверя в ночном лесу, а неким пантеистическим, диковинным (так блеет заблудившийся козленок с приближением волка): перепутывались какие-то важные пространственно-временные отношения, и этого нельзя было допустить. Хотелось здоровья и наполненного одиночества, а мне опять предлагали какую-то гонку на выживание. Тогда мне еще не приходило в голову, что можно просто уехать куда-нибудь и пропасть без вести. Как тот русский император, который не умер в Таганроге, а ушел в пустынь. Да, так. Свобода на Западе выражается в том, чтобы захватить участок и обосноваться на нем. Свобода на Востоке заключалась в том, чтобы вылететь из улья, сказав, что за медом, и больше туда не возвращаться. Некоторые улетали на тот же Запад, но у меня что-то не получалось. Начать с того, что было не менее пятерых охотников купить мою квартиру, но – задаром. Так у нас велись дела: всегда предполагалось, что из двух участников сделки один обязательно дурак.

Позже, обобщая опыт всех путешествий (и более ранних, о которых еще не написано), я стал догадываться, что инстинктивной их целью была не только любовь к природе и стремление к здоровью, но и стремление найти некое пространственно-временное положение, в котором было бы удобно, покойно и счастливо. Я человек деревенский до мозга костей. Даже жители сел и городков на десять-пятнадцать тысяч жителей имели передо мной неисчислимые преимущества; в частности, они умели жить в камне, не страдали оттого, что не чувствовали мягкой почвы под обувью. Скитаясь теперь по проселкам и тропам, я как бы восстанавливал координаты той единственной – моей – деревни, в которой родился, а также вологодского поселка Майклтаун (пусть будет это название). Деревня вроде бы была совсем чужая, незнакомая, – и вдруг я чувствовал, что вхожу в ту, в которой лет этак тридцать пять – сорок назад гостил у бабушки: вот заулок к магазину, вот тропа через поле к речке. Сейчас, следуя за этими тремя, я, оказавшись на краю леса, ощутил, что вхожу в свою вологодскую деревню со стороны лугов и поля. Окрестность была иная: там тропа шла посреди поля, а слева вилась изгородь вдоль речки, которую не было видно за кустами, – здесь слева шел плотный лесок без всякого намека на реку. Но впереди, как тогда, так и теперь, в ночной мгле ярко светились приветливые огоньки, и это создавало полную иллюзию, что мне двенадцать лет и я возвращаюсь домой, запозднившись с рыбалки. Нет, в том поле детства было не так голо и зелено, как в этом, стриженном, точно газон, но огни-то были настолько те же, что я в страхе остановился, решившись не входить. Заночую-ка я вон там, в перелеске, откуда видно шоссе с проходящими машинами. Было уже так темно, что я то и дело сбивался с тропы; но смеркалось еще заметнее от тучи, обволакивающей небо за спиной. Пошел мелкий дождь. Спать у кромки поля, под дождем, наблюдая, как по шоссе движутся зажженные огоньки фар, – даже Велемир Хлебников с его пресловутой наволочкой, набитой рукописями стихов, бредущий по российским проселкам в голоде и холоде гражданской войны, вряд ли чувствовал себя бесприютнее. Да, я ушел из дому и не вернусь туда, но это не такая подлость, чтобы так наказывать меня! В этих автомобилях едут люди, в этих домах спят другие, – они все за редкими исключениями покинули отчий дом, но ведь рок не гонит их скитаться пешком по дорогам Подмосковья, чтобы обрести утраченную гармонию. Я так боялся этого оживленного шоссе и этих фар, что захотелось тут же лечь на короткую щетину озими и умереть при дороге. Я ничего в этой жизни больше не понимал. Я знал только, что что-то препятствует мне войти с тылу в деревню Поливаново, сесть где-нибудь на автобус и вернуться в Москву. Москва была чудовищем, шоссе было рекой зла, я был растерянным ребенком, который стоит и мокнет под дождем и от страха не смеет плакать. У всех был свой дом (и у меня тоже, пусть холостяцкий), но казалось, что только один я на всей земле так люблю поле, горизонт, мокрый дождик, шевеленье осенней тучи над головой. Я любил э т о и отторгал все искусственное. То есть, просто все дела рук человеческих, всю цивилизацию. Наверное, так робко крадется одичавший домашний кот к жилью, в котором когда-то обитал, так бизон нюхает загородки, в которых днем побывало дойное стадо. Я знал, что я не один такой – д и к и й, но сейчас это не имело значения. Значило только, что я не люблю все это: крашеные самоходные повозки на колесах, крепкий деревянные дачи на кирпичном фундаменте под крышей из листового кровельного железа и вон тот искусственный водоем – пруд, в котором мертво поблескивает свет фонаря. Сейчас я видел их со стороны и очень трезво понимал, что они сумасшедшие. Они сумасшедшие, а я здоровый, простой и счастливый, и не надо бы мне идти к ним. Вот это особенно: не надо к ним идти.

Вместе с тем было не очень понятно, как сложится моя хорошая, правильная и мудрая жизнь, если я сейчас лягу под кустом, а завтра чуть свет, дрожащий от холода, проснусь под серым осенним небом. Ведь не выстроится же в одну ночь хрустальный дворец посередь поля, как в русской народной сказке, где я проживу долго и счастливо. Там, впереди, у н и х, была организация, было злой волей составленное движение повозок и органических тварей, и было до горечи понятно, что надо идти заискивать и кланяться этой злой воле, чтобы быть принятым в организацию и утратить самосознание. Мое самосознание и покой здесь – там подменяли целью и движением. Меня просто положат, как сборочную деталь, на конвейер шоссе, в городе автомат сгребет меня членистой клешней и опустит по эскалатору пунктов на семь под землю, там меня затолкнут в электромагнитное ложе поезда вместе с другими деталями, вытолкнут по команде, поднимут на семь пунктов вверх, переместят мимо киосков и аптеки, поднимут на три пункта над землей, втолкнут в секцию, защелкнут дверь.

Свободный человек может любить такую судьбу?

Тем не менее средь поля я размышлял недолго – по насыпному валу прошел вдоль пруда (слева открылся извив какой-то большой реки), по крутой каменистой улице поднялся вверх, подошел к застекленной веранде очень новенькой, но скромной дачи, постучал, попросил напиться. Неожиданно приветливая русская женщина позвала меня пить чай, а когда я отказался, вынесла кружку молока и три сочных бутерброда с вареной колбасой. Я даже не особенно отказывался – настолько запросто мне их вручили, лишь смутился очень. На крыльцо доверчиво вышел симпатичный пожилой человек и рассказал, как ехать. В ответ я так же доверчиво сообщил, что путешествую и в их лесничество проплутал до темноты. Сколько можно было судить по краткой беседе, это был либо простой и очень честный рабочий, либо художник на покое. Последовав его указаниям, на ходу употребляя бутерброд, я вышел к шоссе, но там стало понятно, что домой меня не тянет. А, была не была, заночую где-нибудь здесь. Я вернулся в деревню, спустился той же дорогой и пошел по тропе вдоль реки, которую за неподвижностью принял сперва за извилистый пруд.

По берегу росли редкие старые березы, но хвороста было так мало, что мой костер продержался только минут сорок: хватило, чтобы вскипятить чайник и при его свете уложить в рюкзак нехитрые припасы. Я избегал всю окрестность в поисках хоть каких-нибудь прутиков, сжег все пакеты и банки, оставленные рыбаками, обломал все нижние сучья, до которых дотянулся, но костер все-таки потух. Хоть я и изображал из себя ковбоя, но спать на голой земле, завернувшись в плед, не решился, потому что завтра следовало явиться на улицах Москвы. Знал, что если в волосах у меня будет солома и пепел костра, а плащ позеленеет от травы, не исключено, что первый же милиционер на Павелецком вокзале попросит документы, несмотря на интеллигентную внешность и совсем не испитой вид. Но спать все же хотелось. Вздрагивая от холода и нервного возбуждения, совсем не согретый чаем, я двинулся наобум в поисках подходящего ночлега. Все-таки это была река, сорная волжская река в траве, кувшинках и бензиновых разводьях. Оказывается, было всего только десять часов вечера, потому что там, где светилось городское зарево, вдруг вспыхнули огни праздничного орудийного салюта. От нечего делать я им отсюда любовался, хотя пошлостью от этих ярких букетов так и разило, как от румян городской девушки с цыплячьей кожей: напрасно пытался фейерверкер выдать анемию и бледную немочь за буйство жизни. Высоко взлетавшие шутихи лопались и рассыпались, отсвет радужных огней ложился на сонную воду, в которой под тонкой пленкой нефти что-то еще пыталось булькать: какие-то земноводные.

Рощица осталась позади, я вышел к глухому забору, окружавшему дачный поселок. Аккуратно обошел его кругом, будя собак, также аккуратно пробовал открыть висячие замки на решетках своим квартирным ключом, но нигде не нашел никакой лазейки в добросовестных кованых изделиях. Дачи выглядели мило, как городок гномов из детской книжки, но запустить камнем хотя бы в одну из них пришло на ум много позже, когда я уже брел лесом, впотьмах обдираясь о сучья: конструктивные решения часто возникают априори. Следующим было некое садовое товарищество, совсем не огороженное; оно называлось «Авангард», «Политехник» или что-то в этом роде: черная табличка, прибитая к сосне, надпись белыми буквами. Уют и здесь был везде под замком. Под окнами одной из дач стоял синий колесный трактор «Беларусь». Я с трудом забрался в кабину, но там была такая теснота и холод от некрашеной стальной обшивки, что показалось, будто тебя выставили с голой задницей в лунную полночь в поле на трескучий мороз. Как они ездят в этих колымагах, где все трясется и дребезжит?

Неподалеку стоял небольшой, объемом с мою городскую квартиру, рубленый садовый домик с окном и дверью, врезанными заподлицо, вдоль стены были сложены доски. «Опять повезло, – подумал я, укладывая их поровнее вдоль теневой стороны. – Если когда-нибудь разбогатею, вся мебель у меня будет обязательно деревянная, а стулья обязательно без обивки и подушек, с прямыми спинками. Дерево – единственный материал, с которым приятно соприкасаться такому неженке, как я». Наверху вместо звезд на этот раз висел скат шиферной крыши, но зато в соседнем огороде хорошо пошумливала под ночным ветром осыпавшаяся лиственница. Под досками первое время кто-то шебуршил и возился, и я думал: только бы не змея, им бы пора уже в спячку. Ветер сюда не задувал, но его движения чувствовались сразу за углом сруба. Я повернулся набок, прижавшись спиной к шероховатой стене, и старался расслабиться, несмотря на ощутимую возню этой крысы или змеи и сухое шелестенье хвойных игол наверху. Раскладная диван-кровать, которую я каждый вечер застилал во всю ее двуспальную длину крахмальной простыней, пуховая подушка с полосатой наволочкой и ватное одеяло в пододеяльнике были просто патрицианской роскошью по сравнению с этой постелью, но зато я не знал, что ждет меня завтра.

НАХАБИНО – ПАВЛОВСКАЯ СЛОБОДА

1

В те годы, когда я злился, очень важничал и бросал вызов правительству, мне стали назначать цену. Почему-то женщины и, чаще всего, замужние. И вместо чаемого общественного признания своих заслуг я получил море женской любви, куда тотчас стекала моя сперва, не успев даже хорошенько созреть. Я хотя женщин я на дух в те годы не переносил, они почему-то окружали меня все плотнее.

Вот в эти-то дни недовольства своим общественным статусом я получил неожиданное приглашение от одной красивой женщины вступить с ней в фиктивный брак. Получалась вообще странная вещь: я жаждал Славы, а мне упорно предлагали Бабу. Женщина мне очень понравилась, я встретился с ней, узнал, что за прописку на моей жилплощади мне предлагают тысячу долларов и, хотя был свободен, понял, что это идет вразрез с моими попытками продать квартиру и эмигрировать. В минуты опасности и душевного напряжения я бываю чрезмерно осторожен. Осторожность подвела и на сей раз: я не осмелился сразу принять такое решение судьбы, продать независимость хотя бы и за значительную для меня цену, а стал обиняками выведывать, что за птица – эта барышня. Она оказалась законной женой одного знакомого писателя, прописанной в Подмосковье и, к тому же, с ребенком. Со злобой и негодованием я понял, что, живя внутри женского организма страны под названием Россия, трудно быть мужчиной, что каждое твое простое стремление подвергается коррекции и что мужик с ребенком на руках, установленный в Берлине в Трептов-парке, – это и есть, похоже, наш отечественный символ. Очень хороший антипод со статуей Свободы. И меч у него в руках внушает уважение.

Чтобы обдумать свою очень сложную житейскую ситуацию, как-то раз солнечным апрельским днем я сел на электричку, отправлявшуюся в рижском направлении, с намерением выйти, где понравится. В борениях страстей и соблазнов я инстинктивно чувствовал, что есть состояния и бытийные постулаты куда заманчивее, чем чужая жена, замыслившая уйти от мужа, которого считает неудачником, к другому, который, по совету подруг, кажется ей более перспективным. Рельсы на довольно длинном перегоне пролегали средь маслянисто коричневых стволов и ядовито-зеленых крон сосен, мне этот бор поглянулся, и в Нахабино я вышел на платформу. Название кстати сассоциировалось с «нахальством бабы»; был очень солнечный день, мусорные свалки вдоль насыпи воняли, в грязных лужах плавали оттаявшие с зимы бутылки и пивные банки, за худым тыном в приземистых убогих хижинах во дворах сушились разноцветные тряпки и, по случаю выходных, шатались сильно выпившие рабочие, но из лесу за последней сильно покосившейся изгородью виднелось пространство песочно-желтой прошлогодней травы, сквозь которую уже кое-где зеленела свежая, а из лесу, из его многоколонного зала соблазнительно тянуло ветром, настоянным на лесных талых водах и ожившей смоле хвойных деревьев. До чего гадок пригород, прости Господи, по сравнению с архангельской тайгой, сколько грязи обнаруживается в такой вот солнечный день, сколько пустых пакетов, линючих газет, банок, сколько черной копоти на коре деревьев, сколько зловония в воздухе, и все-таки закраины луж так же похрустывают ледком, на пыльных ветках так же набухают почки, в низинах почти так же стоит черная болотистая вода, которой некуда впитываться, а из нее торчат чахлые кусты и осока. Я был непредусмотрительно обут в легкие ботинки, но в лесу еще было бело от снега, и по подтаявшим тропам, покрытым голубоватой ледяной коркой, можно было пройти не запачкавшись. В глубине леса талые ручьи, пузырящиеся под ледовым хрупким панцирем, были так прозрачны, что я даже рискнул напиться, зачерпнув горстью. И едва я почувствовал запах талой мягкой и безвкусной воды, моя спесь и чужие амбиции, на меня направленные, заботы и предположения, мечты о славе и недовольство собой, – всё осталось там, в городе, а здесь, на крупитчатом рассыпчатом снежку уже становилось просто и правильно, как, наверно, просто и правильно чувствовали себя сейчас первые бутоны медуницы и лесные мыши, тощие после зимовки, норы которых подтапливает вода. Конечно, я симпатизировал этой женщине, и она казалась и, по-видимому, была так беззащитна и простодушна (в отличие от еврейки), что я уже воображал себя в роли покровителя и великодушного заступника, счастливчика и в некотором смысле пройдохи, этакого Михаила Булгакова, похитившего свою Елену, но еще глубже и полнее, чем счастливое разрешение семейных и социальных проблем, я понимал поэзию этого яркого, брызжущего солнцем дня и очень голубого неба и душу и настроения своих предков, которые почему-то упорно предпочитали социальному преуспеянию вот это простое здоровье, крестьянское, а может быть, даже звериное. И я чувствовал и слышал их призыв к возвращению в природную область самочувствия, прочь из области гордыни и спеси. Когда на обсохшей и уже обогретой солнцем поляне, откуда в просвет елок виднелось полотно железной дороги и пробегавшие электрички, я из бересты и сухих прутьев разжег костер и в сыровато-промозглом воздухе, какой стоит внутри глубокого колодца, запахло едким дымком, показалось на минуту, что я неким образом соскользнул в первобытность: прозрачный огонь трепетал, а я, рабочий-лесозаготовитель, готовился сушить возле него портянки, поджидая свою бригаду. Было непоправимое ощущение, что я соскользнул, сопровождаемый какой-то необъяснимой радостью бытия, с верхней жердочки некой иерархии на нижнюю, как канарейка в клетке, и это нисхождение произошло по моей охоте. Быть попроще оказывалось быть счастливее, хотя это опасно приближало меня к незавидному статусу родителей, здоровых и мужественных людей, валивших лес в любую погоду. Я живо представил, сидя в своей пятиметровой экологической нише в лесу под Нахабино, как здорово, как радостно было, должно быть, в настоящем северном лесу в такой вот апрельский солнечный денек, как рассаживалась вокруг костра бригада веселых работяг, скидывавших ради теплого дня свои промасленные спецовки, робы, пуловеры, разматывавших онучи, протягивавших к огню дырявые рабочие варежки и холщовые рукавицы. От мокрой одежды шел пар, открывались термосы с затхлым переслащенным чаем, который пах пробкой, доставались бутерброды, завернутые в жирную оберточную бумагу, а когда кто-нибудь подбрасывал в огонь еловых свежих лап, в небо устремлялся столб густого, пепельно-фиолетового дыма. Когда я открывал свою банку шпрот, возникло странное ощущение, что вот сейчас веселой гурьбой, с матюгами, хохотом и взвизгами баб они вывалятся из-за соседних пышных зеленых елок, с насмешками и подтруниванием обсядут меня вокруг костра, и мы славно пообедаем. Но в ту минуту и в те годы я был до такой степени один, несмотря на утомительные амуры, что такая демократическая перспектива даже в виде вероятности и мысле-образа меня сильно напугала и опять поставила перед дилеммой: либо быть сильным, либо простым и счастливым. Поверху проехал мотовоз, потом по боковой тропе вдоль рельсов, сильно вихляясь и с трудом доставая педали, – мальчишка на велосипеде, а я все глубже и беспокойнее погружался в счастливую природную стихию, которая оказалась мне генетически ближе и роднее, чем дела суетных горожан. Я не был очень уж против той роскошной и богатой жизни с палаццо, Монте-Карло, дельфинариями и особняками, которую без устали расхваливали через рекламу и телевидение, но для меня она оказывалась не только не желанна, но и прямо губительна. Я очень любил все американское и канадское и, пожалуй, французское, но чувствовал. Что это немного не то американское, которое мне нужно, а то, что впрямь соответствует и принимается, сочится тонкой струйкой со страниц какого-нибудь Берроуза, Джеймса Кервуда или Томпсона. Все же остальное, – меня не проведешь, – навязывалось любящими комфорт и удобства женщинами и женоподобными их приспешниками. Калькулятор – не мой инструмент. Поэтому там, где живут, прозябают, произрастают, часами бездумно сидят, глядя в огонь, где в вершинах елей хмуро шумит верховой ветер: -у-у-у-у, -ж-ж-ж-ж, среди перемежающихся впечатлений открытого безлюдного мира и пространства мне было очень хорошо и без красивых женщин. Усталый, утомленный, оголодавший охотник редко нуждается в женщинах, а помести его в городскую квартиру – и он изойдет похотью, потому что вожделение – это та же природная сила, не находящая прямого исхода. Город придуман, чтобы запирать силу. Город – это соковыжималка…

В тот день я просидел допоздна, спалив весь хворост, какой удалось собрать вокруг, а через неделю, так и не решив ничего ни с эмиграцией, ни с женитьбой, пришел сюда уже с рюкзаком. Ангажемент неангажированному русскому предлагался какой-то небольшой и двусмысленный, словно мать, уставшая от старика-отца, подумывала, а не уйти ли ей жить к сыну, а сын в те же самые дни уже проваливался с верхних ярусов гораздо пониже, к молодому отцу, шутил с его товарищами по бригаде, смолил дешевый табак, выстругивал свистульки из молодого побега березы и досадовал только о том, что перевоплощение неполно и недостаточно. За прошедшую неделю его до такой степени истамливала тревога и конструктивное беспокойство о будущем, что среди этих некрасивых елок он пребывал не только в настоящем времени, но и прямо в детстве. Неполнота вчувствования заключалась в том, что к этому эмоциональному комфорту, к этой душевной радости примешивались страх и даже паника по поводу того, что дела-то не деланы, проблемы-то не решены, достигнутые-то высоты сдаются, а оценщики, озабоченные женщины, небось, думают о нем и прикидывают варианты. Да, я испытывал страх на этом аукционе и с детской пугливостью обращался к покровительству природы, газ самомнения улетучивался там из меня, как из откупоренной бутылки, и из шипучего муската образовывалось кислое виноградное вино, а потом натуральный виноградный сок. Потому что пить все это и пользоваться мною собиралась женщина, и мне это ужасно не нравилось. Тем более что горы рукописей лежали неопубликованные.

Однако в этот, во второй раз бор под Нахабино мне не показался привлекательным, я вернулся на платформу и проехал до города Истра. Возможно, впрочем, что это были Снегири или даже совсем другое направление, но только в чудесный майский вечер я долго шел пешком по шоссе в каком-то городке, пронырнул под железнодорожным мостом, миновал старый микрорайон (в каждом городке есть такой оазис трехэтажных кирпичных домов, когда архитекторы еще позволяли себе почудить с балконами и окнами, а иногда лепили и эркеры), и, топая наобум, как всегда любил в новых странствиях, завернул налево – на выпуклый мостик через паводковую речку и остановился полюбоваться окрестностями. Речка вилась по очень зеленой низкой луговине, чуть подтопив прибрежные, еще голые ветлы, вода кофейного цвета уже входила в русло, а по ней, которую, казалось, можно было перепрыгнуть, хорошо разбежавшись, проплывали на узкой байдарке-двойке два молодых охломона, раздетые до трусов и теннисных рубашек. Вечер был теплый, тихий, благоуханный, и лица спортсменов были самодовольнее некуда. Я едва удержался, чтобы не плюнуть им на головы сверху, когда они, важно пошевеливая веслами, проплывали под мостом: они некоторым образом напоминали, что блаженствовать умею не только я, и радость подпортили. Я двинулся по старой, давно не асфальтированной дороге вдоль речки; в старицах стояла вода, щеперились кусты, окутанные еще не листьями, а как бы прозрачным газом, дымчатым флером готовых проклюнуться почек. Луговое низинное место было так уютно, деревянные дачные домики с новыми палисадами так привлекательны, что захотелось здесь обосноваться, и представилась некая по-маниловски соблазнительная картина проживания с земляной работой в саду, с ловлей пескарей на удочку в этой извилистой речке. Можно было сделать выбор сельской или уездной жизни постоянным, но и в этом случае трудности оформления обмена, переезда представлялись мне непреодолимыми. Почему я такой? Почему? Почему одной половине моего существа хочется быть счастливым, а другой – успешным и уважаемым? Почему никак их не примирить настолько, чтобы хоть сделать выбор? А ведь какое место: развилки дорог разбегаются в разных направлениях, беззвучно протекает река, и вся лощина укрыта застоявшимся воздухом, очарована тишиной майского протяженного вечера. Сюда бы охотно стекались деньги – такое здесь низкое, покатое и выемчатое место, сюда бы стекались воды и тропы…

За последними столбами и сараями я свернул и углубился в лес, еловый, запущенный и на редкость хмурый, так что даже пожалел, что не остался в Нахабино: старые ели хоть и росли вразброд, но под ними было сумрачно и пусто; болотистый ручей едва протекал среди жирной моховины и коряг, зато заболачивал все вокруг на полугектаре; вокруг было очень сыро, не встречалось никакого топлива. Наконец я уперся в рухнувшую старую сосну, которая на добрых двух десятках метров топорщила здоровенные сухие звонкие суки и была так широка, что на ней по предварительным прикидкам можно было устроиться поспать, чтобы не валяться на голой земле (одеяла я взять не догадался); хворосту было навалом и, окруженный сзади высоким сумрачным ельником, а спереди – ручьем и открытыми прогалинами кочек, весенней воды и отдельных невзрачных елок, я расчистил несколько квадратных метров для костра, повесил рюкзак, как на вешалку, на стоявший торчмя сосновый сук и расположился сыграть в индейца лесов и прерий. Или в архангельского мужика на своей пожне. Как бы там ни было, скоро запылал хороший жаркий костер, какой бывает только из просохшего смолья, а сумерки вокруг стали сразу лиловыми, плотными. Возникло задорное ощущение затерянности и тех ночных страхов, которые, когда горит костер, придвигаются вплотную; городские дети любят байки вокруг огня во время пионерских походов, а деревенские – те просто целыми летами живут такого рода приключениями. Вокруг меня, правда, не было маленьких собеседников, готовых трепаться всю ночь насчет покойников и привидений на кладбищах, но страх был тот самый, когда-то во время таких ночевок испытанный, и ночь такая же настороженная, и недостаток самого необходимого: оказалось, что не взял соль и консервный нож, что нет стакана, а нож тупой. Вдобавок, костер по неопытности получился такой могучий, на три метра выбрасывавший языки пламени, что я боялся подпалить соседние деревья, боялся, что придут незваные гости. Но очень скоро, не успел поужинать молоком и хлебом, обнаружились другие напасти: расположиться вздремнуть на сосновом стволе не удавалось – сосна все-таки не секвойя: узка; с одного бока меня опалял костер, с другого под рубашку заползала ночная сырость – прямо с земли. Я очень понял в ту ночь, как чувствует себя зверь в берлоге, индеец в вигваме, эвенк в чуме, собака под забором, как безотрадно, должно быть, было на земле, как сыро, грязно, противно, как кололась хвоя и какой гнилью разило от трухлявых колод, сколько сырости во влажном весеннем мху, как бессердечен настороженный шепот игол наверху при слабых дуновениях ночного ветра, как безотрадна черная глубь неба, испещренная разномигающими маковыми зернами звезд, чуждых. Далеких, загадочных, прекрасных, немых, как то, первоначальное, с чем я подхожу в третьему тысячелетию от Рождества Христова, темное, мистическое, страшное, даже жуткое, звериное, с приметами и отзвуками преисподней, способно восстать и обдать тебя ужасом, стоит только провести такой безрассудный романтический эксперимент – переночевать в лесу. Когда сходишь с ума, то, как выразительно показал Франсиско Гойя в своих каприччиос, наружу вылезает именно это, из далекого детства человечества, сметая все перегородки цивилизованных привычек и правил. На меня вдруг пахнуло из тьмы веков таким ужасом, что в середине ночи я поклялся впредь не возвращаться к натуре так сразу. Сон разума порождает чудовищ, но эти чудовища не более, чем впечатления тех, кто заваливался спать в берлогах и ямах, кто в апрельскую ночь трясся от холода, угнездившись миллион лет назад под такой же вот сосной и не умея еще обогреться у огня. О том черном непроглядном страшном существовании могли бы поведать только одомашненные звери, которые и теперь так же равнодушно дремлют, стоя без огня в своих загородках. Страх небытия длился, правда, всего четверть часа, когда отчего-то показалось, что я просто окружен страшилищами, и я лихорадочно подбрасывал в костер все новые и новые ветки, точно в этом было единственное спасение. Казалось, что из кромешной тьмы за стеной света этому монстру достаточно протянуть мохнатую лапу и подцепить меня, но потом страх оставил меня так же внезапно, как и навалился. Уже через минуту-другую я осмеливался на ощупь выбираться за пределы освещенности, чтобы поискать еще хворосту. То, чего казалось навалом, кончилось уже к середине ночи, и весь ее остаток я только и делал, что чертыхаясь бродил по окрестностям, натыкаясь на деревья и спотыкаясь о валежник, и собирал, где мог, пищу для своего огня. Даже подремать как следует не удалось, хотя возле пня рядышком с огнем была уютная впадина и, положив под голову рюкзак, можно было не без удобства подремать там, как в шезлонге. Но костер – такое капризное существо, что только бывалые звероловы да те же индейцы умеют его поддерживать, как подобает. Меня же огонь измотал: сожрав все обломанные сучья и хворост со всего леса поблизости, стал тухнуть и, хоть я держал про запас груду хвороста, вскоре сник до нескольких живых углей. Казалось, ночи не будет конца, хотя это была короткая майская ночь. Зато впервые после многих лет бессмысленной городской суматохи я ощутил п р о т я ж е н н о с т ь времени, его плотность, вещественность и неделимость: оно не только не шло, как думают все, у кого есть часы, а оно просто-напросто стояло, чернильное и неподвижное. Никуда оно не шло, не торопилось, оно было, стояло, недвижной скалой, и тем обличало в неразумии нас, идиотов, измеряющих его этими своими штуковинами с циферблатом. Вещество же и плотность времени появились от трудностей и тягот: я всю ночь обламывал сучки, сучки, черт его дери, поддерживал огонь и ждал окончания ночи. И это в тридцати-сорока верстах от огромного города, в котором в эти минуты в мягких перинах покоились сотни тысяч жирных телес моих сограждан, вполне приемлющих блага цивилизации. Зато я теперь знал, как худо было бедняге питекантропу и что такое борьба за огонь не по Рони-старшему. А в нескольких тихих промежутках этой борьбы сверху мне подмигивали лукавые звезды, отчего я чувствовал себя немножко не от мира сего. Когда, наконец, опять полиловело и можно было уже не заботиться об огне, умудренный опытом полевой жизни, с пятнами липучей серы на ладонях, немного разбитый и как будто себе самому новый и непонятный (утратилась на время от беспрерывного труда возможность себя-осознания), я стал тихий, как рабочий с похмелья, как ребенок после плача, как собака после голодной ночи в сырой конуре; и это мне нравилось. Право, мне нравилось, что я поглупел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю